Текст книги "Осенняя история"
Автор книги: Томмазо Ландольфи
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Глава восемнадцатая
Мы были счастливы, когда…
Немного погодя Лючия стала хмурить брови и потирать виски ладонями, так, словно ощущала глухую боль. Мучительным движением она ежеминутно запускала пальцы в волосы. Раз-другой пожаловалась на холодок в затылке. На исходе своего рассказа Лючия содрогнулась легкой дрожью, которую я приписал вполне естественным причинам. Внезапно я увидел, как закатились ее глаза. Остекленевший взгляд застыл в орбитах и тотчас снова закатился. Сквозь сомкнутые губы прорвался жуткий вопль, нечеловеческий, ужасный рев. Лючия повалилась как подкошенная, и я успел лишь подхватить ее. Еще мгновение – и это хрупкое и легонькое тельце подпрыгивало, билось, сотрясалось в невыносимых корчах. Их бешеную, сверхъестественную силу я укротить не мог.
Нужны ли поясненья? То был жестокий приступ всем хорошо известного недуга. Она пыталась укусить себя за руку – я не сумел ей помешать. На нежных губках выступила пузырящаяся пена, окрашенная тусклой кровью: наверное, Лючия прикусила и язык Что к этому прибавить? С неизъяснимою душевной болью я смотрел на воплощение моих нежнейших чувств, низринутое до последнего предела, куда способна пасть людская плоть. Но тем сильнее я ее любил. Я положил несчастное и дорогое тело на кровать, где еще долго его пронизывали безостановочные судороги, пока совсем не стихли и они.
Постанывая, Лючия приоткрыла наконец глаза, очерченные темными кругами. Первыми ее словами были:
– Ну вот, не хотела говорить, теперь ты и сам все знаешь. Я еще нужна тебе? А от этого я излечусь? Я знала, все складывалось слишком хорошо, так всегда бывает, когда это начинается. Послушай, знаешь, зачем я недавно заговорила о войне?.. Погоди, у меня внутри все гудит… сейчас, только встану… Вообще-то я уже привыкла. Мне никто никогда не помогал… Отец корил меня за эту болезнь, он даже говорил… Что же он говорил? Ну да все равно… – Пошатываясь, Лючия встала. Я поддержал ее. Она, казалось, быстро набирала силы. – О чем это я? Ах да: знаешь, почему вначале я заговорила о войне? Сейчас я это ясно чувствую: сюда идут. Это они, они – солдаты! Смотри… – Она указывала на окно; тут я заметил, что уже светало. – Как быстро они подходят! Совсем недавно были только у подошвы гор. Иди, – затараторила она, глотая звуки, – ступай живее, посмотри, откуда они и как нам быть. Что если они хотят нам зла? Что это за солдаты? Я не вижу…
Не собираясь ей перечить, я двинулся к окну. Вдруг, в подтверждение всей этой небылицы, со стороны ложбины, которая раскинулась недалеко от дома, раздался выстрел, за ним второй и третий…
– Это они! Они уж здесь! Скорее уходи! – в отчаянии крикнула она. – Бог тебя побери, не думай обо мне, меня им не поймать. Беги, любимый, потом вернешься, мы встретимся здесь… Мой милый, не дай мне умереть! Как это высказать, как донести до тебя? Милый, ты нашел меня, мы нашли друг друга… Сейчас тебе надо спасаться, нам надо спасаться. Тебе грозит опасность, понимаешь? Я чую опасность. Уходи, беги… Смотри… – Заламывая руки, Лючия отшатнулась к потайному ходу в шкапе. – Смотри, я схоронюсь, а ты беги, беги ради Лючии. – Она подталкивала меня к дверям. А я стоял как вкопанный, не думая ее бросать. – Смотри, смотри, ты не нашел ее: и с этой стороны пружина, здесь тоже открывается. Теперь я снова затворю.
Она действительно нажала на пружину, спрятанную за филенкой шкапа, шагнула внутрь и надавила на обратную пружину. Проход бесшумно закрывался.
– Прощай, до скорого свидания, – промолвила она и напоследок улыбнулась через силу.
И снова прозвучали выстрелы, напоминавшие скорее перестрелку. Теперь они гремели рядом. Дом осаждали с нескольких сторон.
Проход закрылся. Как быть дальше? Я бросился из дома. Разумнее всего укрыться где-нибудь в полесье (или «улеситься», как говорили здешние повстанцы). Заняв позицию на возвышении, я мог бы наблюдать за всем происходящим и быть заранее готовым ко всякой неожиданности. А главное, я мог бы наблюдать за домом, скрывающим теперь Лючию. Слишком поздно.
Дальнейший мой рассказ недолог. Я вышел на террасу в ту самую минуту, когда к ней подоспели три солдата неведомых мне расы и рода войск. Почти одновременно четверо иль пятеро других возникли по обеим сторонам. Они, должно быть, обошли весь дом. По внешним признакам – глаза и губы, коричневые лица и мундиры, в ушах продеты золотые кольца, а из-под касок вьются смоляные волосы – то были уроженцы Африки. Двое солдат тащили за собой навьюченных припасами и снаряженьем мулов. Излишне говорить, что эти рожи мне не внушали ничего хорошего: в них было что-то лютое, звериное, пожалуй, даже дьявольское. Солдаты встали вкруг с винтовками наперевес.
Позднее, когда я смог восстановить ход самых горестных событий моей жизни, я разузнал, что иноземцы были из колониальных войск. По замыслу освободителя их бросили на штурм высокогорных укреплений, считавшихся дотоле неприступными. С задачей этой они, сказать по правде, справились достойно, ибо весьма понаторели в таких баталиях. Однако еще в предшествующие времена им довелось снести в их собственной стране немалый гнет от наших соотечественников. И вот, обуреваемые жаждой мести и завоеваний, солдаты промышляли разбоем и насилием, не делая различий меж друзьями и врагами, вооруженными и безоружными. В нескольких местах они прорвали оборону нашего завоевателя и углубились в неприятельскую территорию, добравшись и до нас. Но долго продержаться на новых рубежах им было не под силу; их вынудили отойти до наступленья главных сил. Хотя мы оказались на самом острие прорыва, его последствия хлебнули все ж сполна. Теснившие меня вояки были не чем иным, как бандой мародеров, частенько рыскавших вдали от основного лагеря.
Солдаты молча переглядывались, как бы держа совет. Я обратился к ним на нашем языке. Мне отвечали на наречии, которое я понимал с трудом, но не настолько, чтобы не смекнуть, чего они хотят: еды, вина, а первым делом – женщин. Я уверял, что этого здесь и в помине нет и вряд ли можно отыскать поблизости. Ожесточившись, они настаивали на своем. Крайне любезно я попытался их остепенить – напрасный труд. Тогда, не выдержав, восстал (словесно) против развязных требований, сопровождавшихся толчками и ударами, быть их проводником и указать селения в горах, где можно поживиться. В ответ мне пригрозили, что убьют на месте. Они сомкнулись вокруг меня кольцом и стали избивать с таким остервенением, что выбраться живым из этого побоища я и не чаял.
Уже лицо мое залила кровь, как вдруг они остановились и словно по команде повернулись к дому. Я тоже обернулся: в дверях была Лючия.
Зачем? Спешила ли она на помощь, пусть слабосильную, а может, просто собиралась отвлечь внимание солдат, рассчитывая скрыться в недрах подземелья, как только я смогу бежать? Я этого так никогда и не узнал.
Отвлечь солдат ей удалось, но ни за что на свете я не оставил бы ее одну.
Тем временем вся обезумевшая свора закатывалась громким смехом:
– Ты глянь-ка на бабульку! – Она казалась им потешной в своем наряде. – Какая там бабулька? Тут пахнет нежной курочкой!.. – Все как один они рванулись к дому. Лючия успела крикнуть:
– Беги, спасайся ради моей любви! Не бойся за меня! – И скрылась за порогом.
Солдаты вихрем бросились за ней. Я – что есть духу следом. Лючию они настигли у дверей во внутренние комнаты.
Вояки принялись тащить ее наружу. Но первый, кто осмелился к ней прикоснуться, сражен был выстрелом из стариковского пистоля, который девушка молниеносно извлекла из складок широченной юбки. Сам я не мог воспользоваться своим ружьем, поскольку двое нападавших успели вновь меня скрутить. Из-за угла с истошным лаем выскочили оба пса, гулявшие, наверно, по окрестным склонам. Их встретил кто-то из солдат и уложил обоих очередью.
Другой обидчик отнял у Лючии пистолет и с дикой силой ударил им бедняжку по лицу, пытаясь одновременно поцеловать ее. Лючия отбивалась как могла, кусаясь и царапаясь, так что насильник оказался вскоре в плачевном состоянии. Яростным усилием я вырвался из рук солдат и устремился на подмогу.
Образовалась неописуемая свалка. Грохнул выстрел – Лючия пала наземь. За ним еще один. Я только услыхал: «Это мама!.. Но ты не бойся, мы еще увидимся. Возвращайся! Возвращайся!» И грянулся без чувств.
Очнувшись, я увидел, что мы уже одни – я и ее окровавленный труп. Кровь запеклась и почернела. Солдаты сгинули, забрав с собою раненого иль мертвого товарища. Стояла тишина, обычная для этих мест, окрашенных сверкающим и ласковым осенним солнцем. Воздух был тепл и недвижим, лишь где-то вдалеке осиротело щебетала птица. Безоблачный осенний день. Цветки желтеющей акации у дома сливались в смутном блеске с лазурным небом. Короткий миг, как страшный, скоротечный сон, давно прошедшее виденье – и жизнь моя разбилась вдребезги.
Яоказался ранен, не пустячно, в левое плечо. Что за беда: каким-нибудь манером обмогнусь. Не помню, как долго я оставался там. Не помню в точности, что делал. Я сам похоронил Лючию в глубине их сада, подле ее родителей, и распрощался с этим местом. О, ненадолго!
Заключение
«Возвращайся! Возвращайся!» Что значили, что значат ее предсмертные слова? Конечно, я вернусь, твердил я самому себе. На будущую осень. Во что бы то ни стало. И всякую другую осень, покуда жив. Только совсем не это хотела она сказать: я чувствую, я «слышу», как она говаривала. Так что же мне теперь?..
Когда я вернулся впервые, стоял погожий, теплый, безмятежный день. Как тот, последний день. Пунцовыми раскидистыми пятнами на склонах сочно рдели ржавые леса. Все разрушая на своем пути, прогромыхала здесь великая война. Но и она уже изгладилась вдали, оставив по себе следы опустошений.
Столь памятные мне места на время превратились в оборонительный рубеж, а самый дом использовался как небольшая крепость, которую не пощадили удары неприятеля. Разверстый дом бессильно обнажил свое нутро, оцепенев от света, застигшего врасплох все прикровенные его секреты: подземные ходы и переходы, упрятанные в толще стен; немногие предметы обстановки, хранимые когда-то ревностно и свято; обои, разъятые, как дряблые закраины иссохшей плоти, – пронзительно-опустошенный, лишенный той его загадки, что некогда струилась по нему, как кровь по жилам, до основания пронзенный небом. Я узнавал иные из его укромных уголков, где тайно трепетал в надежде на неслыханное счастье, и те, как будто в воздухе теперь висящие, где счастье улыбнулось мне на миг. Вокруг ее могилы собралась стоячая вода, сиявшая в тот день, как голубой венец.
Впоследствии я посетил эти места в слезливых сумерках, напоминавших мне далекий первый вечер, то густо-фиолетовых, как в первый раз, то сплошь испещренных докучливым дождем, как той неугомонной ночью. Стенала буря, безумный ветер выл, подобно скованному исполину, изорванный в клочки туман цеплялся за вершины гор. Они предстали предо мной в одном из тысячи обличий этой печально-упоительной поры, таким же точно, как и обличия моей души. Трава, и плющ, и прочие растения уже заполонили дом. Он полностью окутался в зеленый их покров и превратился в большой могильный холм.
Окрест все та же тишина, тревожимая разве унылым криком птиц. Со стен свисают внушительные гроздья черных ягод, на запах ядовитых. Поблизости жужжит замешкавшийся местный житель – жук. (Безвестные наследники Лючии иль старика навек покинули усадьбу и предпочли построить домик для управителей поместья и крестьян гораздо ниже, у границы плоскогорья.)
Когда-то на ее могиле я посадил пучок осенних лютиков. Теперь он вытянулся и окреп. И каждый год среди его цветов находится один необычайной красоты. Взирая на него, я неизменно вспоминаю слова Лючии или ее диковинного «голоса»: «Отчего вдруг этот лютик так похорошел, как не от твоей крови?» Теперь это и вправду так. Два вяза близ ее могилы сплелись ветвями. Один иссох и мертв, другой смертельно ранен и, верно, собирается последовать за первым: обоих уничтожила война.
Смотрю вокруг и говорю себе: здесь похоронена моя душа.
Воскреснет ли она вместе с ее душой? Исполнится ли обещанье, которое Лючия дала мне в свой предсмертный час?
Ландольфи. Слово [2]2
"Слово о Ландольфи" предназначалось для литературного вечера, посвященного творчеству Томмазо Ландольфи (1908–1979), одной из ключевых фигур итальянской литературы XX века. Вечер так и не состоялся, но текст "Слова" был написан и лег в основу доклада, прочитанного автором этих строк в декабре 2001 во Флоренции, на международном симпозиуме – Иные берега Томмазо Ландольфи». Доклад назывался "Ландольфи в России: приключения и превращения". В нем прослеживались судьбы русских переводов Ландольфи, отношение к ним критики и общий подход к самому феномену художественного перевода. Предлагаемое эссе, конечно, нельзя считать собственно переводом того доклада. И все же, не передавая букву, оно передает его дух, что, как известно, и составляет суть Перевода.
[Закрыть]
Одна тонко мыслящая особа заметила, что самым подходящим местом для памятных бесед о Томмазо Ландольфи был бы игорный зал казино. Частый гость Сан-Ремо, славного прежде всего не пошловатым фестивалем популярной песни, а знаменитым казино, Ландольфи был неизменным посетителем этого заведения и уж нашел бы где скоротать вечерок в сегодняшней Москве. На удивление однородное – отличие раннего Ландольфи от позднего можно выявить разве что под особым лингвистическим микроскопом – творчество писателя как-то естественно замыкается в круге воображаемого рулеточного барабана. Поэтому я приглашаю сыграть в эту русско-итальянскую рулетку всех желающих, тем более что в качестве почетного крупье в игре участвует доверенное лицо Маэстро, его дочь и литературная наследница – Идолина Ландольфи. Так что делайте ваши ставки, господа.
Для начала я поставлю на зеро и попытаюсь задаться вот каким вопросом: чем объяснить едва ли не безоговорочный культ Ландольфи в итальянской литературе второй половины XX века? Сегодня роль этого писателя в литературном мире бесспорна даже для той части читательского «электората», которая традиционно располагалась в поясе массового, доступного чтения. Читатели друга и недруга Ландольфи – Моравиа, чья писательская энергия, по мысли итальянского критика Карло Бо, без остатка ушла на поиски возможного, сегодня отдают свои голоса Ландольфи, целиком посвятившего себя поискам невозможного. Ответов на поставленный вопрос, в равной степени обращенный ко всем предполагаемым участникам разговора о Ландольфи, может быть несколько. Вот лишь один из них.
Первейшей причиной литературного культа Ландольфи был и остается его неправдоподобный, оглушительный талант. Вместе с биографией писателя талант составляет реальную основу легенды о Ландольфи. Легенды о писателе-затворнике, самим фактом своего сумеречного, укромного существования реализовавшем даннунцианскую формулу «подчинения биографии искусству». (Как тут не вспомнить, что двумя прославленными воспитанниками лицея Чиконьини в Прато были именно Д'Аннунцио и Ландольфи.)
Творчество Ландольфи, вобравшее в себя примерно равными по значению долями нарративную прозу (сравнительно известную в России), романы-дневники (почти неизвестные) и поэзию (неизвестную вовсе), собственно и представляет собой «непрерывную автобиографию» писателя. Однако в отличие от Д'Аннунцио – Д'Аннунцио-воина, Д'Аннунцио-триумфатора, Д'Аннунцио-победителя жизни и даже Д'Аннунцио-изгоя, – биография Ландольфи, выстроенная вполне в романтическом духе, складывалась совсем под другим знаком – знаком ухода от жизни, неучастия в жизни, «жизни по ту сторону жизни», как сказал бы Альберто Савинио, и под знаком преодоления жизни, как выясняется теперь.
В лице Ландольфи итальянская литература опробовала, перефразируя современного классика, возможность эстетизма как формы сопротивления диктату жизни. Уже в дипломной работе 1932 (!) года, посвященной Анне Ахматовой, Ландольфи размышляет о соотношении искусства и реальности. Довольно быстро приходит он к выводу о том, что на вопрос: что же будет? – готов дать некий поприщинский ответ: вот то и будет, что ничего не будет.
Ощущение мнимости всего сущего не может не вызывать у Ландольфи, вслед за Гоголем, того «бледного отчаяния» (pallida disperazione), о котором Ландольфи напишет в поразительном по глубине ассоциаций предисловии к своему переводу «Петербургских повестей». Перед лицом мнимости бытия или «невосполнимой пустоты» (incolmabile vuoto), так и не «загустевшей», несмотря на отчаянные старания Гоголя, Ландольфи самому хочется раствориться, исчезнуть, подобно носу майора Ковалева. Что, между прочим, он и делает. Отвечая на яростную критику видного рецензента «Повестей» Витальяно Бранкати (Ландольфи досталось за то, что он трактует Гоголя как Эдгара По), Ландольфи публично отрицает всякую связь с Переводчиком, но при этом отстаивает высказанную точку зрения и даже обвиняет рецензента в ханжестве.
Примерно в то же время Набоков, наскуча брюзжанием в свой адрес «традиционной» эмигрантской критики, разыграл в соседней Франции Георгия Адамовича стихами поэта – фантома Шишкова. Возможным эпиграфом к большей части написанного ранним Ландольфи послужила бы именно набоковская формула: «Глупо искать закона, еще глупее его найти». Если Сирину крепко доставалось от литературной критики русского зарубежья и за «холодное и холостое воображение», восходящее к «безумному холостому началу гоголевского творчества», и за «молочно-белую пустоту», окружающую «будто бы судьбы и будто бы страсти» сиринской прозы, и за «сомнамбулизм» и «обезжизненную жизнь», и за «сожженные мосты к действительности» (когда-то так отзывались о прозе Ф. Сологуба), то Ландольфи за все перечисленное, наоборот, всячески превозносили, выделяя из среды сугубо витальных – «жизнеутверждающих», уточнили бы в прежних социалистических широтах, – и безнадежно невыразительных авторов того времени.
Однако поэтика Ландольфи – это не поэтика безысходности и пустоты. Скорее, это попытка восполнить пустоту, «просветить сумерки», по определению итальянского литературоведа Эрнестины Пеллегрини, и оставаться правдивым «с помощью нелепой фантазии». Плоды невероятной фантазии Ландольфи, все эти посланцы его личных сумерек, составляют галерею так называемых образов Ландольфи, куда входят и отец Кафки, и жена Гоголя, и пресловутый ландольфианский бестиарий, и дома-пространства-души, и женщина-тотем, и обильная биологическая атрибутика в виде плоти, крови и всевозможных выделений от Homo sapiens. Ландольфи просвещает сумерки, но просвещает их, по меткому сравнению критика, как человек, опускающий горящую лампочку в темный колодец. (На ум приходят строки из набоковского «Дара», где сказано, что Достоевский напоминает комнату, в которой днем горит лампа).
Тема особого исследования, которую можно лишь обозначить, – это отношения Ландольфи и его индивидуального подполья, а главное – смирительная роль языка в этих отношениях. Язык в данном случае выполняет уже не эстетическую функцию, о ней речь впереди, а практическую, если угодно, прикладную. Иначе говоря, язык становится инструментом обнаружения и подавления темной и опасной стороны человеческой природы, ее психологического подполья. Там, где усмирить темные инстинкты человека с помощью языка пока невозможно, язык осуществляет сдерживающую функцию, облекая подполье в некую вербальную оболочку, как противоязвенное средство, консервируя это подполье до поры до времени.
Ландольфи понимает, что единственным субъектом, заслуживающим на этом фоне полного доверия, оказывается авторское «я». И тогда альтернатива абсолютного стиля позволяет Ландольфи заслонить им действительность, исчерпать, превратить ее из низменного в предмет искусства, а значит, избежать очередного повода к отчаянию, вырваться из плена жизни пусть в другой набор условностей, но условностей, осознанных добровольно. Собственно для Италии Ландольфи – посторонний писатель, классик отстранившейся литературы. Литературы, истинным содержанием которой становится сама литература.
В литературных кругах Флоренции (а это и Монтале, и Луци, и Бо, и Макри, и Поджоли), и не только Флоренции, талант Ландольфи сразу стал своего рода общим местом. Он точно витал в воздухе, время от времени отливаясь в литературные формы, столь же необъяснимые, сколь и притягательные. Вот и члены редколлегии знаменитой некогда серии «Мастера современной прозы», собравшись в конце 80-х для утверждения издательского плана, не могли не ощутить этого притяжения Ландольфи, но и загадки тоже, ибо только и сумели, что воздеть глаза к потолку да проговорить:
– Ну, Ландольфи… – и утвердили его однотомник.
После внушительного дебюта Ландольфи в конце 30-х годов – сборника рассказов «Диалог о главнейших системах» и романа «Лунный камень» – от него постоянно ждали шедевра, соизмеримого с возможностями писателя, этаких итальянских «Мертвых душ» или «Мастера и Маргариты». Тот же Моравиа однажды обмолвился, что Ландольфи мог бы стать итальянским Булгаковым, если бы упрямо не демонстрировал, что не верит в то, о чем говорит, в тот самый момент, когда это говорит. Не знаю, что натолкнуло Моравиа на параллель Ландольфи-Булгаков, надеюсь, общий учитель этой двоицы – Гоголь. Надеюсь. Я-то думаю, что Моравиа абсолютно верно нащупал суть вопроса, и… дал на него абсолютно неверный ответ. Именно в силу указанной причины Ландольфи, как никто из итальянских писателей своего времени, приблизился к Булгакову, оставаясь при этом Ландольфи. Разуверенность Ландольфи в обстоятельствах внешней жизни укрепляла его веру в твердыню внутренней жизни, которую писатель мерил литературным, а не общественным аршином (и уж тем более не плотским, подобно зоркому обывателю Альберто Моравиа). По сути оба писателя – и Булгаков, и Ландольфи – писали «в стол»: только один в буквальном смысле, а другой, за отсутствием тоталитарного императива, – в переносном. Ну, а поскольку рукописи и вправду не горят, то параллель Ландольфи – Булгаков вполне допустима, ибо все творчество Ландольфи есть некоторым образом кровавый подбой итальянской литературы XX века.
Ландольфи принято считать вечно преждевременным писателем, будущим писателем. Никто бы, пожалуй, не удивился, раскопай Идолина Ландольфи в бумагах отца затерянную рукопись долгожданного шедевра: в Италии появился бы новый «Gattopardo», [3]3
Знаменитый роман (в русском переводе "Леопард") итальянского писателя Дж. Томази ди Лампедуза, опубликованный только после смерти автора.
[Закрыть]для всеобщего признания которого уже не понадобилась бы экранная версия нового Висконти.
Многие сходятся во мнении, что шедевра Ландольфи мы все же не дождались. Но и это, по-моему, не так Ландольфи оставил после себя главный свой шедевр, сознательно и щедро рассеянный по всем его произведениям, – это невиданный, головокружительный язык, неповторимое стилистическое кружево, сравнимое разве что с литературным узором русских учителей Ландольфи, в число которых входят и Лесков, и Достоевский (как известно, перу Ландольфи принадлежат переводы «Очарованного странника» и «Записок из подполья»). Язык Ландольфи, словно судорожные и очарованные мысли человека из подполья, запрятан в глубь привычного языка. Время от времени он выглядывает на поверхность текста, как достославный таракан от детства капитана Лебядкина, скрыто процитированного Ландольфи в рассказе «Тараканье море», и, не выдержав мучительного блеска отполированных фраз, тут же ныряет назад – в отнорки расходящегося смысла. Язык Ландольфи – из единичных примеров итальянского литературного языка, в котором нет и намека на расхожее итальянское сладкоречие, столь соблазнительное для носителей этого вечнозеленого и часто пустоцветущего языка. Говорят, Толстой нарочно ломал фразу, ежели она казалась ему слишком красивой. Осмелюсь предположить, что Гоголю, Лескову или Ландольфи ломать фразы было незачем: все и так выходило само собой. Крайнее положение Ландольфи в этом ряду имеет свои преимущества: оно позволило писателю сделать себе прививку не только от литературной вульгарности и ангажированности, но и от такого типично русского вируса высокой литературы, как учительство. Придя в литературу с исконным ощущением языка как бездны, Ландольфи никак не мог просто на нем щебетать, разнося окрест более или менее пригодные рецепты. Рецептура Ландольфи, как писателя высокой пробы (метрики вещь упрямая: дворянский род Томмазо Ландольфи восходит к Томмазо д'Аквино – Фоме Аквинскому), весьма характерна для своего века: никакой рецептуры. Ландольфи никуда не зовет, никого не наставляет, ничего не утверждает. Высшее самоутверждение Ландольфи – в его самоотрицании, в стремлении к предельной сдержанности, к чистому, дистиллированному Стилю.
В ближний круг литературных родственников Ландольфи я бы включил и другого русского писателя, родство с которым напрашивается само собой, – Андрея Платонова. Жаль, что при жизни эти авторы и современники никак не пересеклись. Жаль, что Ландольфи не приметил в зрелом Платонове своего литературного двойника. Жаль, что не нашлось в Италии доброго советчика, указавшего бы Ландольфи на его диковинное перевоплощение в дебрях советского гетто изящной словесности. Остается только гадать, что бы это был за Платонов, итальянский Платонов, пропусти его Ландольфи через свою переводческую реторту. (Автор знаменитого рассказа – провокации «Прогулка» – «La passeggiata», – написанного на языке настолько необычном, настолько «периферийном», что поначалу воспринимается как сплошной набор итальянских «глоких куздр», Ландольфи мог направить свои лексико-грамматические стопы, пожалуй, только в город Чевенгур, где в мире и языке правит оголтелая платоновская инверсия.) Ведь оба писателя, каждый в силу известных обстоятельств времени и места, пользовались, выражаясь словами Иосифа Бродского, фиктивным языком, который, в свою очередь, породил фиктивный мир и сам же впал от него в грамматическую зависимость.
В предисловии к роману Платонова «Котлован» Бродский пишет, что «наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в целом». У Ландольфи мы имеем дело с индивидуальной писательской интуицией, чутко уловившей условность целого миропорядка, а не только социальной Утопии (Платонов скорее отшатнулся от социальной условности, в которую было поверил; отшатнулся, заглянув в пропасть ее свихнувшегося языка и навеки это языковое полоумие запечатлев). Если за эпизод с медведем-молотобойцем из «Котлована» Платонова действительно следует считать подлинным сюрреалистом, то и Ландольфи за сцену уестествления Лукреции голубым червячком из «Тараканьего моря» можно смело посвятить в рыцари сюрреалистического ордена. Но, опять же, сюрреализм Ландольфи – этот сюрреализм без сюрреализма, как говаривал теоретик литературы Дж. Контини, – составляет, если так можно выразиться, личную драму писателя. Литературный подвиг Платонова, дерзнувшего усмирить коллективное бешенство «одной шестой», схоронив его на дне бумажного котлована и залив типографским ювенильным морем выхолощенного бытия, граничит с актом гражданского неповиновения. Ставка Ландольфи выше. В своей партии с жизнью он сразу пошел ва-банк, решив скомпрометировать не просто общественное устройство, каким бы оно ни было – гуманным ли, бесчеловечным или утопическим, – но объявить об Утопии и времени, и пространства, и жизни, и смерти.
На твой безумный мир
Ответ один – отказ.
Не приемля такой мир, поэт – русский поэт – выносит его за скобки творчества. Обнуление безжалостного мира железным обручем цифры и буквы «о» – вынужденный прием самообороны художника.
Ландольфи чувствовал, что литературный Опыт, который у всех приблизительно одинаковый, ничего, собственно, не решает (начавшись с буквы «о» или с нуля, он, этот опыт, если это серьезный опыт, в итоге к нулю же и тяготеет). Решает материал.
Материал писателя – Слово: другого нет. Именно о силе и бессилии Слова, о крепости и недостаточности Слова, бывшего для Ландольфи и щитом и шпагой, сказано в стихотворении «Тщетно словно, оно не поможет» («La liquida vertigine») из сборника 1972 года «Фиалка смерти»:
Е vana la parola е non ci assiste
Quando, a colmare il cuor nostro, vorremmo
La liquida vertigine dei tasti,
Le matasse degli archi,
Le cacce degli ottoni.
Oh misera parola, grave
Di definite significazioni,
Negata a liberta, d'inferno schiava.
Тщетно слово, оно не поможет,
Когда сердца наполнить захотим
Текучим головокруженьем клавиш,
Смычков нагроможденьем,
Охотничьим призывом духовых.
О слово жалкое, ты обременено
Извечной точностью значений,
Свободе чуждое, у ада ты в неволе.
И далее:
Nulla significare, nulla dire:
Tale forse il supremo atto d'amore.
He значить ничего, не говорить —
Не в этом ли венец любви.
Говорится в нем и о недосказанности как кульминации высказывания и, наконец, о молчании как наивысшей форме переживания. Изначальные вопросы Ландольфи (они же и «последние» его вопросы): Что же будет? и Зачем все? – в конце пути вдруг разрешаются молчанием Автора. Не потому, что Автору нечего сказать, а потому, что все сказано. Трагизм жизни, переданный не сюжетом, а словом, «языковая неизбежность» сменяются неизбывностью тишины. Автор замирает на пике своего опыта. И удерживает паузу.
Впрочем, не только литературный, но и жизненный опыт у всех, в сущности, один: рождение, жизнь и смерть. Поэтому Ландольфи особенно никаким опытом не щеголял. Понимая, наверное, что никакого особенного опыта у него быть не может. Он лишь сторонился жизни, ускользал от нее. Чтобы лукавая, чего доброго, не попутала.
Марио Луци, крупнейший из ныне живущих итальянских поэтов, которого связывала с Ландольфи и дружба, и совместная работа, рассказывает, как однажды Ландольфи зачем-то купил себе вполне зверский по мощи мотоцикл. Оседлал он того железного коня, облачившись в совершенно неподобающее для езды плотное зимнее пальто, и отправился в этой полной выкладке ни много ни мало из Флоренции к себе в Пико. Это примерно как от Манежа до Костромы. А то и подальше. Скажем, тропой впечатлительного Астольфа, на Луну, куда Томмазо Ландольфи в тот раз, вероятнее всего, и наведался (что это, как не насмешка над неукоснительностью автострад?). Опыта нет, зато есть материал: он-то все и решает. Представляю, чего только Ландольфи не насочинял за время своей неистовой гонки…
Какой итальянец не любит быстрой езды?
Геннадий Киселев