Текст книги "Смерть в Венеции и другие новеллы"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Превосходно, господа, все это действительно обещает быть очень занимательным; однако не могу не заметить, что нам все же недостает центрального номера, гвоздя программы, кульминационного пункта – чего-то совершенно особенного и ошеломляющего, остроумной шутки, которая стала бы вершиной нашего праздника. Короче, я предоставляю вам решать, у меня нет определенных предложений, но, по-моему…
– Совершенно справедливо, – донесся от камина тенор господина Лейтнера. – Вицнагель прав. Главный и заключительный номер программы нам необходим. Подумаем! – И, поправляя быстрыми движениями свой красный пояс, он выжидательно оглядел всех присутствующих. Выражение лица у него было весьма приятное.
– Ну, знаете ли, – возразил господин Гильдебранд, – если уж великих людей не считать кульминационным пунктом…
Общество поддержало асессора. Надо придумать какой-нибудь необыкновенно забавный номер. Даже адвокат кивнул головой и тихонько сказал:
– В самом деле, что-нибудь отменно веселое…
Все погрузились в размышления.
И вот в конце паузы, длившейся с добрую минуту и прерываемой лишь короткими возгласами, произошло нечто неожиданное. Лицо Амры, которая до сих пор сидела, откинувшись на подушки оттоманки, и, как мышь, проворно и усердно грызла заостренный ноготок на мизинце, приняло вдруг необычное выражение. Вокруг ее губ заиграла усмешка, говорившая о мучительном и в то же время жестоком сластолюбии, а взгляд широко открытых ясных глаз медленно обратился к камину, где на секунду встретился с взглядом молодого музыканта. Внезапно всем корпусом подавшись в сторону мужа, она положила обе руки к нему на колени, побледнев, впилась в него притягивающим, зовущим взглядом и сказала громко и раздельно:
– Христиан, я предлагаю, чтобы в конце про-граммы ты в красном шелковом платьице спел шансонетку и что-нибудь станцевал.
Действие этих немногих слов было ошеломляющим. Только юный художник попытался добродушно засмеяться, господин Гильдебранд с каменным лицом чистил свой рукав, студенты кашляли и неприлично громко пользовались своими носовыми платками, госполо Гильдебранд покраснела, что не так уж часто случалось с ней, а асессор Вицнагель просто удрал – будто бы за бутербродом. Адвокат, с пожелтевшим лицом и жалкой, боязливой улыбкой, скрючившийся в неудобном низеньком кресле, озирался по сторонам и бормотал:
– Но, боже мой… я… вряд ли способен… не то, чтобы… прошу прощения…
С Альфреда Лейтнера слетела вся его беззаботность. Казалось, он даже немного покраснел; вытянув голову, смущенно и испытующе смотрел он в глаза Амре, ничего не понимая.
Она же, Амра, не меняя позы, продолжала с подчеркнутыми интонациями:
– А споешь ты, Христиан, песенку, которую сочинит господин Лейтнер, он будет и аккомпанировать тебе на рояле, у вас выйдет лучший и эффектнейший номер нашего праздника.
Наступило молчание. Гнетущее молчание. А затем произошло нечто удивительное: господин Лейтнер, заразившись настроением Амры, увлеченный и взволнованный, шагнул вперед и, дрожа, словно в порыве внезапного восторга, торопливо заговорил:
– Ради бога, господин адвокат, я готов, я с удовольствием сочиню что-нибудь для вас… А вы это споете, вы должны спеть и станцевать… Лучшего номера не выдумаешь! Вы увидите, вы увидите… я превзойду самого себя… В красном шелковом платьице! Ах, у вашей уважаемой супруги подлинно артистическая натура! Иначе бы ей никогда не пришла в голову такая мысль. Скажите же «да», умоляю вас, согласитесь! Я создам такое, я создам такое… вы увидите.
После этого атмосфера разрядилась, все задвигались, заговорили и, то ли по злобе, то ли из вежливости, наперебой принялись уговаривать адвоката, а госпожа Гильдебранд даже заявила могучим голосом Брунгильды:
– Господин адвокат, ведь вы же всегда такой веселый и общительный!
Тогда наконец сам адвокат обрел дар речи и еще немного желтый, но с выражением отчаянной решимости сказал:
– Выслушайте меня, господа! Что мне сказать? Поверьте, я не гожусь для этого. У меня нет комического таланта, да и, кроме того… короче, нет, это, к сожалению, невозможно.
Он упорно отказывался, и так как Амра больше в разговор не вмешивалась и сидела с отсутствующим выражением лица, откинувшись на подушки, а господин Лейтнер тоже не произнес больше ни слова, погруженный в созерцание узора на ковре, то господину Гильдебранду удалось перевести разговор на другую тему; и вскоре все общество разошлось, так ничего и не решив.
Однако вечером того же дня, когда Амра уже ушла к себе и лежала с открытыми глазами, в спальню тяжелой походкой вошел ее супруг, пододвинул к кровати стул, тяжело опустился на него и, запинаясь, тихим голосом начал:
– Послушай, Амра, откровенно говоря, меня мучают сомнения. Если я сегодня и упорствовал перед гостями, если я был недостаточно учтив с ними – то, бог свидетель, без всякого умысла. Или ты серьезно считаешь… прошу тебя…
Амра помолчала, брови ее медленно поползли вверх, затем, пожав плечами, она ответила:
– Не знаю, что тебе сказать, друг мой. Я никогда не ожидала, что ты будешь так вести себя. Ты в самых нелюбезных выражениях отказался участвовать в нашей затее, хотя все считали это совершенно необходимым, что, собственно, должно было тебе польстить. Ты всех нас, как бы это помягче выразиться, глубоко разочаровал, испортил нам праздник грубостью и нелюбезностью, хотя твой долг хозяина…
Адвокат понурил голову и, тяжело дыша, сказал:
– Нет, Амра, я не хотел быть нелюбезным, поверь мне. Я никого не хочу обидеть и никому не хочу досадить, и если я некрасиво вел себя, то готов загладить свою вину. Речь ведь идет о шутке, о маскараде, о невинной забаве – так почему бы и нет? Я не хочу портить праздник, я согласен…
На другой день Амра, как обычно, поехала «за покупками». Она вышла из экипажа на Хольцштрассе у дома номер 78 и поднялась на третий этаж, где ее уже ожидали. Распростертая в любовном томлении, она прижимала его голову к своей груди, страстно шепча:
– Напиши это для четырех рук, слышишь! Мы вдвоем будем ему аккомпанировать, его пению и танцу. А я позабочусь о костюме…
Странный трепет пробежал по их телам. Они с трудом подавили судорожный смех.
Каждому, кто желает устроить праздник на вольном воздухе и на славу принять гостей, можно безбоязненно порекомендовать зал господина Венделица на Лерхенберге. С живописной пригородной улицы через высокие решетчатые ворота вы попадаете в сад, вернее в парк, в центре которого расположен павильон с обширным залом. Этот павильон, соединенный узкой галереей с рестораном, кухней и пивоварней, сколочен из досок и разрисован веселыми пестрыми картинками в забавном стиле – смесь китайщины и ренессанса; по бокам его имеются большие двустворчатые двери, которые при хорошей погоде держат раскрытыми; тогда в зал, вмещающий уйму народа, проникает дыханье деревьев.
Сегодня разноцветные огоньки уже издали приветливо мигали подъезжающим экипажам. Вся садовая решетка, деревья и стены павильона были густо увешаны пестрыми фонариками, внутреннее же убранство зала представляло поистине очаровательное зрелище. Почти под самым потолком тянулись густые гирлянды таких же бумажных фонариков, хотя между украшениями на стенах – флагами, хвоей и искусственными цветами – и без того сияли бесчисленные электрические лампочки. В конце зала возвышались подмостки, с двух сторон обрамленные лиственными растениями. На красном занавесе парил искусно нарисованный Гений. С другого конца, почти до самой сцены, тянулись длинные, убранные цветами столы, за которыми лакомились весенним пивом и телятиной гости адвоката Якоби: юристы, офицеры, коммерсанты, художники, видные чиновники со своими супругами и дочерьми, – человек полтораста, если не больше. Одеты все были просто: мужчины в черных сюртуках, дамы в светлых весенних платьях, ибо законом сегодняшнего праздника почиталась веселая непринужденность. Мужчины с кружками в руках сами бегали к большим бочкам, стоявшим у стены, и в огромном, пестром и светлом зале, наполненном сладковатым тяжелым запахом хвои, цветов, людей, пива и еды, стоял гул от стука ножей и вилок, от громких нецеремонных разговоров, звонкого, любезного, оживленного и беззаботного смеха.
Адвокат, бесформенный и беспомощный, сидел в конце одного из столов, близ сцены; он мало пил и время от времени, с трудом выжимая из себя слова, обращался к своей соседке, советнице Хаверман.
Он трудно дышал, углы его рта опустились, заплывшие мутновато-водянистые глаза смотрели неподвижно и отчужденно на радостное веселье, словно было в этом праздничном угаре, в этом шумном оживлении нечто бесконечно грустное и непостижимое.
Но вот гостей стали обносить огромными тортами, все перешли на сладкие вина и начали произносить тосты. Господин Гильдебранд, придворный актер, в речи, состоявшей сплошь из классических цитат, даже на древнегреческом языке, воздал хвалу весеннему пиву. Асессор Вицнагель изысканным жестом чокался с дамами и, набрав из ближайшей вазы и со скатерти букет цветов, сравнивал каждую даму с одним из них. Амра Якоби, в платье из тонкого желтого шелка, сидевшая напротив него, была провозглашена «прекрасной сестрой чайной розы».
Выслушав этот тост, она поправила рукой свои мягкие волосы и с серьезным видом кивнула супругу, Толстяк поднялся и чуть было не испортил всем настроение, с противной своей улыбкой пробормотав несколько жалких слов. Раздались жидкие неискренние возгласы «браво», и на миг воцарилось гнетущее молчание. Но веселье быстро взяло верх, и захмелевшие гости начали подниматься из-за столов, курить и собственноручно с грохотом выдвигать из зала мебель; пора было начинать танцы.
Время уже приближалось к полуночи, и непринужденность царила полная. Часть общества высыпала в пестро освещенный сад, чтобы глотнуть свежего воздуха, другая оставалась в зале; собравшись группами, гости курили, болтали, цедили из бочек пиво и тут же пили его.
Но вот ей сцены раздались громкие звуки труб, призывающие всех в зал. Музыканты – с духовыми и струнными инструментами – разместились перед занавесом; стулья расставили рядами, на каждом лежала красная программка, дамы заняли места, а мужчины встали за ними. Наступила тишина, полная напряженного ожидания.
Маленький оркестр заиграл шумную увертюру, занавес раздвинулся, и – смотрите, пожалуйста, – на сцене появилась целая толпа препротивных негров в кричащих костюмах, с кроваво-красными губами. Они скалили зубы и орали во всю глотку.
Концерт поистине стал вершиной праздника. То и дело раздавались восторженные аплодисменты, и, номер за номером, разворачивалась умело составленная программа, Госпожа Гильдебранд вышла в напудренном парике и, стукнув длинной тростью об пол, спела не в меру громким голосом «That's Maria!». Иллюзионист в увешанном орденами фраке превзошел себя в удивительных фокусах, господин Гильдебранд с потрясающим сходством изобразил Гете, Бисмарка и Наполеона, а редактор доктор Визеншпрунг, в последний момент решивший принять участие в вечере, прочитал юмористический доклад на тему: «Весеннее пиво и его социальное значение». Под конец заинтересованность зрителей возросла до предела, предстоял последний номер, обрамленный в программе лавровым венком и гласящий: «Луизхен, пение и танцы. Музыка Альфреда Лейтнера».
По залу прошло движение, все невольно переглянулись, когда музыканты отложили свои инструменты и господин Лейтнер, до сих пор молча стоявший у одной из дверей, сжимая полными губами сигарету, сел вместе с Амрой Якоби за рояль, установленный в центре перед занавесом.
Лицо его раскраснелось, он нервно перелистывал написанные от руки ноты, Амра же, наоборот, несколько бледная, опершись рукой о спинку стула, бросала настороженные взгляды в публику. Но вот раздался резкий звонок, и все вытянули шеи. Господин Лейтнер и Амра сыграли несколько тактов, занавес поднялся, на сцену вышла Луизхен…
Замешательство охватило ряды зрителей, когда перед ними, неуклюже приплясывая, возникла жалкая, отвратительно разряженная туша. Это был адвокат. Широкое без складок, падающее до полу платье из кроваво-красного шелка облегало его бесформенное туловище, а глубокий вырез обнажал тошнотворно напудренную шею. Короткие рукавчики были пышно присобраны на плечах, а длинные ярко-желтые перчатки прикрывали толстые, лишенные мускулатуры руки. На голове его возвышался белокурый парик с воткнутым в него, покачивающимся из стороны в сторону, зеленым пером. Из-под парика смотрело желтое, опухшее, несчастное лицо, выражавшее одновременно отчаяние и деланную веселость. Безостановочно прыгающие щеки вызывали сострадание, а маленькие покрасневшие глазки, ничего не видя, напряженно уставились в пои. Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, этот толстяк то обеими руками придерживал платье, то бессильно поднимал их вверх, выставив оба указательных пальца, – других движений он делать не умел. И сдавленным голосом, задыхаясь, пел под звуки рояля дурацкую песенку.
Не исходил ли от этой жалкой фигуры больше чем когда-либо холод страдания, который убивал всякую непосредственную веселость и неотвратимым гнетом мучительного беспокойства ложился на собравшееся общество? Одинаковый ужас светился в глубине бесчисленных глаз, устремленных на эту картину, – те двое у рояля и супруг на подмостках.
Безмолвный, неслыханный скандал длился по меньшей мере пять нескончаемо долгих минут.
А затем наступил момент, которого никто из присутствующих не забудет до конца дней своих. Давайте же представим себе, что произошло в этот краткий, страшный и напряженный отрезок времени»
Многим известны забавные куплеты, под названием «Луизхен», и, возможно, памятны строчки:
Ах, танцевать и вальс и польку
Здесь не умели до меня,
Вот я, Луизхен из народа,
И всех мужчин свожу с ума… —
нескладные, легкомысленные стишки, рефрен двух довольно длинных строф.
Правда, Альфред Лейтнер, сочинивший новую музыку на эти слова, опять блеснул манерой, обескураживающей слушателей неожиданным введением в вульгарную, забавно-непритязательную мелодию мастерских пассажей подлинной музыки, и создал настоящий шедевр.
Мелодия первых тактов в до-диез мажоре звучала довольно красиво и совершенно банально. К началу же рефрена темп оживился, появились диссонансы, в которых все чаще звучало си, что позволяло ожидать перехода к фа-диез. Нестройные аккорды усложнялись вплоть до слов «до меня», а после «вот я», доводящего напряжение первой части до предела, должна была последовать развязка в фа-диез. Вместо того произошло нечто совершенно поразительное. Внезапным, неожиданным аккордом, подсказанным почти гениальной идеей, тональность резко переходила в фа мажор, и здесь вступление голоса при использовании обеих педалей на втором протяжном слоге слова «Луизхен» производило необыкновенное, поистине неслыханное впечатление!
Это было нечто великолепное, сногсшибательное, возбуждающее нервы настолько, что по спине пробегали мурашки, это было откровение, чудо, страшное своей внезапностью разоблачение, словно вдруг упала завеса.
При аккорде в до мажоре адвокат Якоби перестал танцевать. Он застыл, застыл посреди сцены с поднятыми вверх указательными пальцами – один повыше, другой пониже, – звук «и» из слова «Луизхен» застрял у него в горле, он замолчал, – почти одновременно резко оборвался аккомпанемент, и это выставленное на посмеяние отвратительное чудовище там, наверху, по-звериному нагнув голову, воспаленными глазами уставилось прямо перед собой. Он бессмысленно смотрел в нарядный, светлый, переполненный зал, в котором, словно испарения всех этих людей, почти осязаемо сгущалась атмосфера скандала. Смотрел на задранные кверху, надменные, ярко освещенные лица, на сотни глаз, с одинаковым выражением полной осведомленности устремленных на мужчину и женщину внизу перед ним и на него самого.
В полной тишине, не нарушаемой ни единым звуком, он медленно, с выражением тревоги переводил страшный взгляд своих все расширявшихся глаз с этой пары на публику и с публики на эту пару. Он все понял, кровь прилила к его лицу – оно стало красным, как шелк платья, – тотчас же отлила, так что краска сменилась восковой бледностью, и толстяк рухнул на затрещавшие доски.
Мгновение царила тишина, затем послышались крики, все заволновались, несколько сохранивших присутствие духа мужчин, среди них молодой врач, прыгнули из оркестра на сцену, занавес опустили.
Амра Якоби и Альфред Лейтнер все еще сидели у рояля, отвернувшись друг от друга. Он, опустив голову, казалось, продолжал вслушиваться в переход к фа мажору, она, неспособная птичьим своим мозгом так быстро охватить происшедшее, пустыми глазами смотрела на публику.
Молодой врач, невысокого роста еврей с серьезным лицом и черной острой бородкой, тотчас же вновь появился в зале. Мужчинам, окружившим его в дверях, он сказал, пожимая плечами:
– Конец.
Тонио Крёгер
Зимнее солнце, стоявшее над тесным старым городом, за слоем облаков казалось лишь молочно-белым, блеклым сиянием. В узеньких улочках меж домов с островерхими крышами было сыро и ветрено; время от времени с неба сыпалось нечто вроде мягкого града – не лед и не снег.
В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбегали освобожденные узники, чтоб тотчас же разбрестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а правой – выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школьные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи. Впрочем, все мальчики, независимо от возраста, с почтением во взоре снимали фуражки перед Вотановой шляпой и Юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя…
– Ну, скоро ты, Ганс? – спросил заждавшийся на улице Токио Крёгер и, улыбаясь, двинулся навстречу другу, который выходил из ворот и, увлеченный разговором с товарищами, совсем уж было собрался уйти с ними…
– А что? – спросил тот, взглянув на Тонио. – Ах да! Ну, ладно, пройдемся немного.
Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил, что они уговаривались сегодня часок-другой погулять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору!
– Ну, прощайте, друзья! – сказал товарищам Ганс Гансен, – Мы с Крёгером еще немного пройдемся.
И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо.
Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как Дома у того и. у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Ганссны из рода в род владели обширными лесными складами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того самого, чье фирменное клеймо – широкое и черное – красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе… Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попадались и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами…
У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Гане – в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски, Тонио – в серое пальто с кушаком. Ганс, по обыкновению, был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный, широкоплечий, узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собою. Под круглой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое, тонкое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечтательно и немного робко смотрели на мир…
Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мягкими очертаниями.
Походка у него была небрежная и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтянутые черными чулками, ступали упруго и четко.
Тонио не говорил ни слова. У него было тяжело на сердце. Нахмурив разлетные брови, вытянув губы, как бы для того, чтобы свистнуть, и склонив голову набок, он сурово смотрел вдаль. Этот наклон головы и хмурое выражение лица были характерны для него.
Внезапно Ганс взял Тонио под руку и слегка покосился на своего друга, он ведь отлично знал, что с ним творится. И хотя Тонио еще некоторое время хранил молчание, на душе у него сразу полегчало.
– Не думай, что я позабыл, Тонио, – сказал Ганс, глядя себе под ноги, – я просто считал, что сегодня у нас ничего не выйдет, очень уж холодно и ветрено. Но я-то холода не боюсь, а ты молодец, что, несмотря ни на что, дождался меня. Я решил, что ты ушел домой, и злился…
Каждая жилка в Тонио радостно затрепетала от этих слов.
– Давай-ка пойдем по валам, – растроганно отвечал он. – По Мельничному и Голштинскому, таким образом я провожу тебя до дому… Не беда, что обратно мне придется идти одному, – в следующий раз ты меня проводишь.
Он, собственно, не очень-то верил Гансу, прекрасно понимая, что тот и вполовину не придает такого значения этой прогулке. Но видел, что Ганс раскаивается в своей забывчивости, ищет примирения, и отнюдь не хотел от этого примирения уклоняться…
Дело в том, что Тонио любил Ганса Ганеена и уже немало из-за него выстрадал. А тот, кто сильнее любит, всегда внакладе и должен страдать, – душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок; по самой своей натуре он очень дорожил такими житейскими наблюдениями, внутренне как бы брал их на заметку, даже радовался им, хотя отнюдь ими не руководствовался и никаких практических выводов для себя из них не делал. Так уж он был устроен, что эта наука казалась ему куда важнее, куда интереснее знаний, которые ему навязывали в школе. Во время уроков, в классе под готическими сводами, он главным образом размышлял над этими истинами, стараясь как можно полнее продумать и прочувствовать их. При этом он ощущал почти такую же радость, как в часы, когда расхаживал со скрипкой по комнате (Тонио играл на скрипке), извлекая из нее самые нежные звуки, которые сливались с плеском фонтана, в саду, под старым орешником, посылавшего высоко в воздух свои резвые струи.
Фонтан в саду под старым орешником, скрипка и морские дали, дали Балтийского моря, чьи летние грезы ему удавалось подслушать во время каникул, все это было тем, что он любил, чем старался окружать себя, среди чего протекала его внутренняя жизнь. Все эти слова и образы непроизвольно складывались в стихи, да и вправду нередко звучали в стихах, которые случалось слагать Тонио Крёгеру.
Тетрадь со стихами собственного сочинения! Слух об этой тетради, распространившийся по его, Тонио, оплошности, изрядно повредил ему во мнении одноклассников и учителей. Правда, сыну консула Крёгера казалось, что глупо и подло порицать человека за писание стихов, и он презирал своих товарищей и учителей, впрочем и без того внушавших ему отвращенье дурными манерами и мелкими слабостями, которые он подмечал в них с удивительной проницательностью. С другой стороны, он и сам, считая стихотворство чем-то неуместным, даже неподрбающим, признавал правоту тех, что его осуждали. И все-таки продолжал стихотворствовать…
Поскольку дома он попусту растрачивал время, а в школе был мешкотен, рассеян и на дурном счету, то и отметки приносил самые дурные, что очень огорчало и сердило его отца, высокого, изящно одетого господина, с умными голубыми глазами и неизменным полевым цветком в петлице.
Зато матери Тонио, его черноволосой красавице матери, носившей имя Консуэло и нисколько не похожей на всех остальных дам в городе, – отец когда-то привез ее из далеких краев, расположенных в самом низу карты, – его отметки были совершенно безразличны.
Тонио любил свою смуглую пылкую мать, чудесно игравшую на рояле и на мандолине, и радовался ее безразличию к тому, что все у него не так, как у людей. Но в то же время он чувствовал, что гнев отца достойнее и почтеннее; хотя тот на все лады и распекал сына, Тонио в глубине души соглашался с ним, а веселую беспечность матери находил немного непутевой. Временами он думал примерно так: «Ну пусть уж я такой, как есть, нерадивый, упрямый, пусть я размышляю о вещах, которые нисколько не интересуют других, пусть не хочу и не могу измениться. Но, конечно, за это меня нужно бранить и наказывать, а не отделываться игрой на рояле и поцелуями. Мы же не цыгане в таборе, а добропорядочные люди: консул Крёгер, семейство Крёгеров…» Нередко он даже спрашивал себя: «Почему я какой-то отщепенец, не такой, как все, почему учителя ко мне придираются, а сам я сторонюсь товарищей? Ведь это хорошие, благонравные ученики, – то, что называется «золотой серединой». Учителя не кажутся им смешными, они не пишут стихов и думают о том, о чем положено думать и что можно высказывать вслух. Какими порядочными, со всеми согласными они ощущают себя, и как это, наверно, им приятно… Кто же я такой и что со мной будет дальше?»
Эта склонность Тони о рассматривать себя и свое отношение к жизни со стороны играла большую роль в его любви к Гансу Гансену. Он любил его прежде всего за красоту, но еще и за то, что Ганс решительно во всем был его противоположностью. Ганс Гансом прекрасно учился, был.отличным спортсменом, ездил верхом, занимался гимнастикой, плавал, как рыба, и пользовался общей любовью.
Учителя, можно сказать, души в нем не чаяли, звали его по имени, всячески поощряли, товарищи заискивали в нем, мужчины и дамы, встречаясь с ним на улице, гладили белокурые пряди, выбивающиеся из-под его датской матросской шапочки, и говорили:
– Здравствуй, Ганс Гансом, что за славные у тебя кудри! Ну, как? Все еще первый ученик? Молодчина! Кланяйся маме и папе, мой мальчик!
Таков был Ганс Гансен, и Томно Крёгер, смотря на него, всякий раз ощущал завистливую тоску. Она гнездилась где-то повыше груди и жгла его сердце. «Ну у кого еще могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живот в таком счастливом единении со всем миром? – думал Тонио – Ты всегда находишь себе благопристойные, респектабельные занятия. Покончив с приготовлением уроков, ты отправляешься в манеж или выпиливаешь из дерева какие-нибудь вещички; даже во время каникул у моря ты по горло занят греблей, катаньем под парусом или плаваньем, тогда как я праздно валяюсь на песке, всматриваясь в таинственные «змеионня, что пробегают по лику моря. Поэтому и ясны твои глаза. Быть таким, как ты…»
Впрочем, он но делал попыток стать таким, как Ганс Гансом, а может быть, и но хотел этого всерьез. Но, оставаясь самим собою, он мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медлительно, самозабвенно, в печали и томлении – томлении, что гложет и жжет больнее, чем буйная страсть, которую можно было бы пред-, положить в нем, судя но его южному облику.
И он домогался не напрасно. Ганс видел, что Тонио кое в чем его превосходит, – например, в известной изощренности речи, позволявшей ему высказывать необычные мысли; к тому же Ганс хорошо понимал, что столкнулся здесь с чувством, необычайно сильным и нежным, и умел быть благодарным; он доставлял Тонио немалую радость своим дружелюбием, по также и муки: ревность, разочарование, горечь от безнадежных попыток установить наконец духовную общность. Примечательно, что Тонио, завидовавший душевному складу Ганса Гансона, все же постоянно пытался приобщить его к своим интересам, но это ему удавалось разве что на мгновение, а скорей и вовсе не удавалось…
– Я прочитал одну изумительную, потрясающую вещь… – говорил он.
Они шли и на ходу лакомились из кулечка леденцами, купленными за десять пфеннигов у бакалейщика Иверсена на Мельничной улице.
– Ты должен прочесть ее, Ганс, это «Дон Карлос» Шиллера… я тебе принесу его, если хочешь…
– Да нет уж, Тонио, куда мне! – отвечал Ганс Гансен. – Лучше я останусь при своих книгах о лошадях. Иллюстрации там, доложу я тебе, первый сорт. Приходи – посмотришь. Это моментальные снимки, на них видишь лошадей, идущих рысью, галопом, берущих препятствия – в таких положениях, которые обычно и не успеваешь заметить из-за быстроты…
– Неужто во всех положениях? – учтиво откликался Тонио. – Здорово! Что же касается «Дон Карлоеа», так это даже словами не скажешь. Там есть места, вот увидишь, что ты прямо взвиваешься;, словно от удара кнутом.
– Кнутом? – переспрашивает Ганс Гансен. – Как так?
– Ну, например, место, где король плачет, оттого что маркиз обманул его… А он обманул его ради принца, понимаешь, которому принес себя в жертву. И вот из кабинета в приемную просачивается весть, что король плакал. «Плакал? Король плакал?» Придворные в полном замешательстве, а тебя прямо в дрожь бросает, потому что это страшно непреклонный, грозный король. Но вполне понятно, отчего он плакал, и я лично жалею его куда больше, чем принца и маркиза, вместе взятых. Он ведь так одинок всегда. Никто его не любит. И вот ему показалось, что он наконец нашел человека, а этот человек предал его…
Ганс Гансен сбоку заглянул в лицо Тонио, и что-то в этом лице, видимо, расположило его в пользу затронутой темы, ибо он опять просунул руку под руку Тонио и спросил:
– А каким же образом он его предал, Тонио?
Тонио оживился.
– Дело втом, – начал он, – что все письма в Брабант и во Фландрию…
– А вон идет Эрвин Иммерталь, – сказал Ганс.
Тонио умолк. «Чтоб ему провалиться, этому Иммерталю! – подумал он. – Надо же было, чтобы именно он попался навстречу! Наверное, увяжется за нами и всю дорогу будет говорить о манеже…»
Эрвин Иммерталь тоже брал уроки верховой езды. Он был сыном директора банка и жил за городскими воротами. Кривоногий, с раскосыми глазами и уже без ранца, он шел им навстречу по аллее.
– Здорово, Иммерталь! – крикнул Ганс. – Мы с Крёгером решили прогуляться.
– Мне надо кое-что купить в городе… Но я вас немного провожу… Что это у вас? Леденцы? Спасибо, возьму две штучки. Завтра у нас урок, Ганс. – Он имел в виду урок верховой езды.
– Отлично! – сказал Ганс. – Теперь мне купят кожаные гетры, в последний раз я получил пятерку за езду…
– Ты ведь не ходишь в манеж, Крёгер? – поинтересовался Иммерталь, и глаза у него стали как две блестящие щелочки…
– Нет, – как-то робко ответил Тонио.
– А ты, Крёгер, попроси отца, чтобы он разрешил тебе присоединиться к нам, – сказал Ганс Гансен.
– Что ж, можно, – согласился Тонио торопливо и в то же время равнодушно. На мгновенье у него сдавило горло оттого, что Ганс назвал его по фамилии; Ганс это, видимо, почувствовал, так как незамедлительно пояснил: