Текст книги "Тристан"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Да, представьте себе! – невольно сказала она. – Я из Бремена.
– Я был там однажды, – произнес он задумчиво.
– Боже мой, вы и там были? Вы, господин Шпинель, по-моему, видели все, от Туниса до Шпицбергена.
– Да, я был там однажды, – повторил он. – Всего несколько часов, вечером. Я помню старинную узкую улицу, над ее островерхими крышами косо и странно висела луна. Потом я был еще в погребке, где пахло вином и гнилью. Это такие волнующие воспоминания…
– В самом деле? Где же это могло быть? Да, я тоже родилась в таком вот сером доме с островерхой крышей, в старом купеческом доме с гулкими полами и побеленной галереей.
– Ваш батюшка, стало быть, купец? – спросил он, помедлив.
– Да. Но прежде всего он артист.
– А! А! В каком же роде?
– Он играет на скрипке… Но это мало что говорит. Важно, как он играет, господин Шпинель! При некоторых звуках у меня всегда навертывались на глаза жгучие слезы, каких у меня больше никог-да не бывало.
Вы не поверите…
– Я верю! Ах, верю ли я… Скажите мне, сударыня, семья ваша, конечно, старинная? Должно быть, уже не одно поколение жило, работало и ушло в лучший мир в этом сером доме с островерхой крышей?
– Да… Почему, собственно, вы об этом спрашиваете?
– Потому что часто случается, что род, в котором живут практические, бюргерские, трезвые традиции, к концу своих дней вновь преображает себя в искусстве.
– Разве?.. Да, что касается моего отца, то он, конечно, больше артист, чем многие другие, которые именуют себя артистами и живут своей славой.
А я только немного играю на рояле. Теперь они мне запретили играть, но тогда, дома, я еще играла. Отец и я, мы играли вдвоем… Да, я люблю вспоминать эти годы; особенно мне помнится сад, наш сад за домом, страшно запущенный, весь заросший, кругом облупившиеся, замшелые стены, но именно от этого он был такой очаровательный. Посредине сада, в плотном кольце сабельника, бил фонтан. Летом я, бывало, целые часы проводила там с подругами. Мы сидели на складных стульчиках вокруг фонтана.
– Как красиво! – сказал господин Шпинель, вздернув плечи. – Вы сидели и пели?
– Нет, чаще всего мы вязали.
– Все равно… всё равно…
– Да, мы рукодельничали и болтали, шесть моих подружек и я…
– Как красиво! Боже мой, подумать только, как красиво! – воскликнул господи» Шпинель, и лицо его исказилось.
– Да что в этом такого красивого, господин Шпинель?
– О, то, что шесть их было, кроме вас, что вы не входили в это число, а выделялись среди них, как королева… Вы были особо отмечены в кругу своих подруг. Маленькая золотая корона, невидимая, но полная значения, сияла у вас в волосах…
– Что за глупости, какая еще корона…
– Нет, она сияла незримо. Я бы увидел ее, я бы ясно увидел ее у вас в волосах, если бы, никем не замеченный, спрятался в зарослях в такой час…
– Один бог ведает, что бы вы увидели. Но вас там не было, зато мой теперешний муж – вот кто однажды вышел с отцом из кустарника. Боюсь, что они даже подслушивали нашу болтовню…
– Там, значит, вы и познакомились с вашим супругом, сударыня?
– Да, там я с ним и познакомилась, – сказала она громко и весело, и когда она улыбнулась, нежно-голубая жилка, как-то странно напрягшись, выступила у нее над бровью. – Он приехал к моему отцу по делам.
Наследующий день его пригласили отобедать у нас, а еще через три дня он попросил моей руки.
– Вот как? Все шло с такой необычайной быстротой?
– Да… то есть с этого момента все пошло уже немного медленней.
Отец, собственно, не собирался выдавать меня замуж, он выговорил себе довольно долгий срок на размышление. Ему хотелось, чтобы я осталась с ним, кроме того, у него были и другие соображения. Но…
– Но?..
– Но я этого хотела, – сказала она, улыбаясь, и снова бледно-голубая жилка придала ее милому лицу печальное и болезненное выражение.
– Ах, вы этого хотели.
– Да, и, как видите, я проявила достаточно твердую волю…
– Я вижу. Да.
– …так что отцу в конце концов пришлось уступить.
– И вы покинули его и его скрипку, покинули старый дом, заросший сад, фонтан и шестерых своих подруг и ушли с господином Клетерианом.
– И ушла… Ну и манера говорить у вас, господин Шпинель! Прямо библейская!.. Да, я все это покинула, потому что такова воля природы.
– Да, воля ее, видно, такова.
– И к тому же дело шло о моем счастье.
– Разумеется. И оно пришло, это счастье…
– Оно пришло в тот миг, господин Шпинель, когда мне в первый раз принесли маленького Антона, нашего маленького Антона, и он закричал во всю силу своих маленьких здоровых легких, милый наш здоровячек…
– Вы уже не первый раз говорите мне о здоровье вашего маленького Антона, сударыня. Он, должно быть, на редкость здоровый ребенок?
– Да. И он до смешного похож на моего мужа.
– А!.. Вот как, значит, все это было. И теперь вы уже не Экхоф, вы носите другую фамилию, у вас есть маленький здоровый Антон, и ваше дыхательное горло не совсем в порядке.
– Да… А в и необыкновенно загадочный человек, господин Шпинель, смею нас уверить…
– Накажи меня бог, если это не так! – сказала советница Шпатц, тоже, кстати сказать, сидевшая рядом.
Супруга господина Клетериапа не раз мысленно возвращалась к этому разговору. Несмотря на всю его незначительность, в нем таилось нечто дававшее пищу ее размышлениям о самой себе. И не в этом ли заключалось вредоносное влияние, которое сказывалось на ней? Слабость ее возрастала, у нее часто появлялся жар, тихое горение, коему она отдавалась спокойно и торжественно, проникаясь задумчивостью, жеманностью, самодовольством и немного обидой. Когда она не лежала в постели и господин Шпинель, с невероятной осторожностью ступая на носки своих огромных ног, подходил и замирал в двух шагах от нее, всем туловищем подавшись вперед; когда он говорил с ней почтительно приглушенным голосом, словно поднимал ее высоко вверх и бережно, в робком благоговении усаживал на облако, куда не проникнут резкие звуки, где ничем не напомнит о себе земля, – она вспоминала, каким тоном произносил свою обычную фразу господин Клетериан: «Осторожно, Габриэла, take care, мой ангел, не открывай рот!» Топ этот напоминал сильное и доброжелательное похлопывание но плечу. Но она сразу же гнала прочь это воспоминание, чтобы чувствовать приятную слабость и покоиться на облаке, которое предупредительно расстилал для нее господии Шпинель.
Однажды она без всякого повода вернулась к разговору относительно своего происхождения и юности.
– Значит, вы бы, господин Шпинель, – сказала она, – непременно увидели корону?
И хотя говорили они об этом недели две назад, он тотчас же понял, о чем идет речь, и взволнованно стал уверять ее, что тогда, у фонтана, где она сидела среди шести своих подруг, он непременно увидел бы, как сияет, как незримо сияет корона у нее в волосах.
Несколько дней спустя один из пациентов вежлива осведомился у нее, как поживает сейчас маленький Антон. Она бросила быстрый взгляд на господина Шпинеля, который был при этом, и со скучающим видом ответила:
– Благодарю вас; как же ему поживать? У него и у моего мужа дела хороши.
В конце февраля, в морозный день, более ясный и более ослепительный, чем вес предыдущие, «Эйнфрид» охватила веселая суета. Больные, страдавшие пороком сердца, беседовали так оживленно, что на щеках у них выступил румянец, генерал-диабетик напевал, как мальчишка, а господа, не справлявшиеся со своими ногами, были положительно вне себя. Что случилось? Нечто весьма важное: решено было устроить катанье, поехать в горы – на нескольких санях, под щелканье бичей и звон колокольчиков:
Доктор Леандер придумал это для развлечения своих пациентов.
Конечно, «тяжелые» должны были остаться дома. Бедняги «тяжелые»!
Выразительно поглядывая друг на друга, все остальные сговорились скрыть от них эту затею: ведь так приятно иногда проявить сострадание и показать свою чуткость. Но дома остался и кое-кто из тех, что отлично могли бы участвовать в увеселительной поездке. Что касается фрейлейн фон Остерло, то на нее никто не был в претензии. Люди, обремененные столь многочисленными обязанностями, не могут позволить себе такой роскоши, как катанье на санках. Хозяйство настоятельно требовало ее присутствия; одним словом, она осталась в «Эйнфриде». Но что супруга господина Клетериапа тоже изъявила желание остаться дома, это уж совсем никуда не годилось. Напрасно твердил ей доктор Леандер, что свежий воздух будет для нее благотворен, она уверяла, что у нее нет настроения кататься, что она страдает мигренью, что чувствует себя плохо, и в конце концов пришлось ей уступить. Упомянутому уже ранее остряку и цинику это дало повод заметить: «Вот посмотрите, теперь гнилой сосунок тоже не поедет».
И он оказался прав: господин Шпинель заявил, что хочет сегодня поработать: он очень любил обозначать свою сомнительную деятельность словом «работать». Впрочем, его отказ от поездки ровно никому не причинил огорчения, и так же легко все примирились с решением советницы Шпатц: она предпочла остаться в обществе своей подруги, так как от всякой езды ее укачивало.
Сразу же после обеда, который сегодня состоялся уже в двенадцать часов, к «Эйнфриду» подали сани, и группы пациентов, оживленных, тепло укутанных, взволнованных и любопытных, направились к ним через сад.
Супруга господина Клетериана и советница Шпатц стояли у застекленной двери, выходившей на террасу, а господин Шпинель – у окна своей комнаты, и смотрели на отъезжающих. Им было видно, как среди шуток и смеха разыгрывались маленькие сражения за лучшие места, как фрейлейн фон Остерло, с боа на шее, бегала от одной упряжки к другой и совала под сиденья корзины с провизией, как доктор Леандер, в надвинутой на лоб меховой шапке, еще раз окинул взглядом, сверкнув очками, всю процессию, а затем уже уселся сам и подал знак кучеру… Лошади тронули, кто-то из дам завизжал и повалился на сдинку саней, зазвенели бубенчики, защелкали кнуты с короткими кнутовищами, длинные их бечевки поползли по снегу за полозьями, а фрейлейн фон Остерло все еще стояла у решетчатой калитки и махала носовым платком до тех пор, пока сани не скрылись за поворотом шоссе и не улегся веселый шум. Когда она пошла через сад обратно, чтобы немедля приступить к своим обязанностям, обе дамы отошли ют застекленной двери, и почти одновременно с ними покинул свой наблюдательный пост господин Шпинель.
В «Эйнфриде» наступила тишина. Экскурсантов нечего было и ждать раньше вечера. «Тяжелые» лежали по своим комнатам и мучились. Супруга господина Клетериана и ее старшая приятельница немного погуляли, а потом каждая ушла к себе. Господин Шпинель также находился у себя и «работал». Около четырех часон дамам принесли ир пол-литра молока, а господин Шпинель получил свой обычный жидкий чай. Вскоре после этого супруга господина Клетериана постучала в стену, отделявшую со комнату от комнаты советницы Шпатц, и сказала:
– Но спуститься ли нам и гостиную, госпожа советница? Здесь мне делать уже решительно нечего.
– Сию минуту, дорогая, – отвечала советница. – Я только обуюсь, с вашего позволенья. Я, знаете ли, прилегла на минутку.
Как и следовало ожидать, гостиная была пуста. Дамы уселись у камина.
Советница Шпатц занялась вышиванием цветов на холсте, супруга господина Клотериана тоже сделала несколько стежков, но затем уронила рукоделье на колени и, облокотившись на ручку кресла, мечтательно уставилась в пустоту. Наконец она сделала какоо-то замечание, которое даже но стоило того, чтобы ради него раскрывали рот; но так как советница Шпатц переспросила: «Что вы сказали?» – то ей, к стыду своему, –пришлось повторить всю фразу. Советница Шпатц еще раз спросила: «Что?»
Но тут из передней послышались шаги, и в гостиную вошел господин Шпинель.
– Я но помешаю? – спросил он мягким голосом, еще не переступив порога; как-то плавно и нерешительно подавшись туловищем вперед, он глядел только на супругу господина Клетериана.
– Да ист, отчего же? – отвечала молодая женщина. – Во-первых, назначение этой комнаты быть открытым портом, а потом – чем вы можете нам помешать? Я уверена, что уже наскучила советнице…
На это он ничего не ответил, только улыбнулся, показав свои гнилые зубы, и неловкой походкой, чувствуя на себе взгляды обеих дам, направился к застекленной двери; там он остановился и стал смотреть через стекло, довольно неучтиво повернувшись к дамам спиной,. Затем он сделал пол-оборота в их сторону, продолжая, однако, глядеть в сад, и сказал:
– Солнце село. Небо незаметно заволокло. Уже темнеет.
– И правда, на все легла тень, – отвечала супруга господина Клеториана.
– Похоже на то, что наших экскурсантов застигнет снегопад. Вчера в это ирсмя день был еще в разгаре. А сейчас ужо смеркается.
– Ах, – сказал он, – после всех этих ослепительно ярких недель темнота даже приятна для глаз. Я, право, даже благодарен этому солнцу, освещающему с назойливой ясностью и прекрасное и низкое, за то, что оно наконец-то немного померкло.
– Неужели вы не любите солнце, господин Шпинель?
– Я ведь не живописец… Вез солнца становишься сосредоточеннее.
Вот толстый слой серо-белых облаков. Может быть, он означает, что завтра будет оттепель. Между прочим, сударыня, я посоветовал бы вам не утомлять в потемках глаза рукодельем.
– Ах, не беспокойтесь, я и так ничего не делаю. Но чем же нам заняться?
Он опустился на табурет-вертушку возле пианино и оперся одной рукой о крышку инструмента.
– Музыка… – сказал он. – Послушать бы хоть немного музыки! Иногда английские дети поют здесь коротенькие nigger-songs[4]4
Негритянские песенки (англ.)
[Закрыть] – и это все.
– А вчера под вечер фрейлейн фон Остерло наспех сыграла «Монастырские колокола», – заметила супруга господина Клетериана.
– Но ведь вы же играете, сударыня, – просительно проговорил он и поднялся. – Вы ведь прежде каждый день музицировали с вашим батюшкой.
– Да, господин Шпинель, но это было давно! Во времена фонтана…
– Сыграйте сегодня! – попросил он. – Дайте мне один-единственный раз послушать музыку! Если бы вы знали, как я томлюсь!
– Наш домашний врач, да и доктор Лёандер тоже, решительно запретили мне играть, господин Шпинель.
– Но ведь их здесь нет, ни того, ни другогоГ Мы свободны… Вы свободны, сударыня! Всего лишь несколько аккордов…
– Нет, господин Шпинель, это невозможно. Кто знает, каких чудес вы отмени ждете! А я, поверьте мне, совсем разучилась играть. Наизусть я почти ничего не помню.
– О, так сыграйте это «почти ничего»; К тому же здесь есть и ноты, вот они лежат на пианино. Не эти, это ерунда. А вот, смотрите, Шопен…
– Шопен?
– Да, ноктюрны. Сейчас, я только зажгу свечи…
– Не думайте, что я буду играть, господин Шпинель? Мне нельзя.
Вдруг это мне повредит?..
Он умолк. Большеногий, седоволосый, безбородый, освещенный двумя свечами, горевшими на пианино, он стоял, опустив руки.
– Ну что ж, больше не буду просить, – сказал он наконец тихо. – Если вы бойтесь причинить себе вред, сударыня, то пусть молчит, пусть будет мертва красота, которая могла бы зазвучать под вашими пальцами.
Не всегда вы были так благоразумны; уж во всяком случае, не тогда, когда вы, наоборот, сами отказались от красоты. Покидая фонтан и снимая маленькую золотую корону, вы не очень-то пеклись о своем здоровье и проявили гораздо больше решительности и твердости… Послушайте, – сказал он после паузы, и голос его стал еще тише, – если вы сейчас здесь сядете и сыграете, как прежде, в те времена, когда рядом с вами стоял отец и звуки его скрипки вызывали у вас слезы… то может случиться, что она вновь незримо засияет у вас в волосах – маленькая золотая корона…
– Правда? – спросила она и улыбнулась… У нее вдруг пропал голос, и одну половину этого слова она произнесла хрипло, а Другую беззвучно.
Она кашлянула и сказала: – Правда, что это у вас ноктюрны Шопена?
– Конечно. Ноты раскрыты, и все готово.
– Ну, тогда я, благословясь, сыграю один из них, – сказала она. – Но только один, слышите? Впрочем, больше вам и самому не захочется.
С этими словами она поднялась, отложила рукоделье и подошла к пианино. Она села на табурет-вертушку, на котором лежало несколько томов нот, поправила подсвечники и стала перелистывать ноты. Господин Шпинель подвинул стул и уселся рядом с ней, как учитель музыки.
Она сыграла ноктюрн ми-бемоль мажор, опус 9, номер 2. Хотя она действительно отвыкла играть, чувствовалось, что когда-то ее исполнение было подлинно артистическим. Инструмент был неважный, но уже с первых тактов она обнаружила в обращении с ним безошибочный вкус. В том, как она меняла окраску звука, сквозил настоящий темперамент, невероятная ритмическая подвижность ноктюрна доставляла eй явное удовольствие. Удар у нее был твердый и вместе с тем мягкий. Во всей своей прелести лилась из-под ее пальцев мелодия, и с изящной неторопливостью сопровождал мелодию аккомпанемент.
Она была одета так же, как в день приезда: в темный плотный жакет с выпуклыми бархатными узорами, придававший неземную хрупкость ее лицу и рукам. Во время игры выражение ее лица не менялось, но очертания губ, казалось, сделались еще яснее и сгустились тени в уголках глаз.
Окончив игру, она сложила руки на коленях, продолжая глядеть на ноты.
Господин Шпинель не проронил ни звука и не шелохнулся.
Она сыграла еще один ноктюрн, затем второй, третий. Потом она поднялась
– но только для того, чтобы поискать еще другие ноты на верхней крышке пианино. Господин Шпинель стал просматривать тома в черных переплетах, лежавшие на табурете-вертушке. Вдруг он издал какой-то нечленораздельный звук, и его большие белые руки стали судорожно листать одну из этих забытых книг.
– Не может быть!.. Неправда… – сказал он. – Но нет, я не ошибся!..
Знаете, что это?.. Что здесь лежало… Что у меня в руках?..
– Что же? – спросила она.
Он молча указал на титульный лист. Он был бледен как полотно.
Уронив ноты, он смотрел на нее, и губы у него дрожали.
– В самом деле? Как это попало сюда? Ну-ка, дайте, – сказала она просто, поставила ноты на пюпитр, и через мгновение – тишина длилась не дольше – начала играть первую страницу.
Он сидел рядом с ней, подавшись вперед, сжав руки коленями и опустив голову. Вызывающе медленно, томительно растягивая паузы, сыграла она первые фразы. Тихим, робким вопросом прозвенел мотив, полный страстной тоски, одинокий, блуждающий в ночи голос. Ожидание и тишина. Но вот уже слышен ответ: такой же робкий и одинокий голос, только еще отчетливее, еще нежнее. И снова молчанье. Потом чудесным, чуть приглушенным сфорцандо, в котором были и взлет, и блаженная истома страсти, полился напев любви, устремился вверх, в восторге взвился, замер в сладком сплетенье и, освобожденный, поплыл вниз, а там мелодию подхватили виолончели и повели свою глубокую песнь о тяжести и боли блаженства…
Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести на этом жалком инструменте игру оркестра. Стремительно нараставшие скрипичные пассажи прозвучали с ослепительной точностью.. Она играла в молитвенном благоговении, веря каждому образу и передавая каждую деталь так же подчеркнуто и так же смиренно, как священник поднимает дароносицу.
Что здесь происходило? Две силы, два восхищенных существа стремились друг к другу; блаженствуя и страдая, они сплетались в безумном восторге, в неистовой жажде вечного и совершенного… Вступление вспыхнуло и угасло. Она остановилась на том месте, где раздвигается занавес, и молча смотрела на ноты.
Между тем скука, овладевшая советницей Шпатц, достигла той степени, когда она искажает человеческий облик, когда глаза вылезают из орбит и на лице появляется страшное, мертвенное выражение.,К тому же эта музыка подействовала на ее желудочные нервы, она привела в состояние страха пораженный диспепсией организм, и теперь советница опасалась спазм в желудке.
– Я должна пойти к себе, – сказала она расслабленным голосом Всего доброго, я скоро вернусь…
И ушла. Сумерки уже сгустились. Через стекло было видно, как тихо падает на террасу густой снег. Свет от обеих свечей был неровный и слабый.
– Второе действие, – прошептал он; она перевернула несколько страниц и начала второе действие.
Звуки рога замерли вдалеке. Или, может быть, это был шелест листвы?
Или журчанье ручья? Ночь уже разлила тишину над домом и рощей; никаким призывам, никаким мольбам теперь уже не заглушить велений страсти. Таинство свершилось. Светильник погас, в каком-то новом, неожиданно глухом тембре зазвучал мотив смерти, и страсть в лихорадочном нетерпении простерла по ветру свое белое покрывало навстречу возлюбленному, который, раскрыв объятия, шел к пей сквозь мрак.
О, не знающий меры, ненасытный восторг соединения в вечности, но ту сторону земного! Освободившись от мучительных заблуждений, уйдя от оков пространства и времени, ты и я, твое и мое слились для высшей радости. Коварному призраку дня удалось разлучить их, но его хвастливая ложь но обманула видящих в ночи, прозревших от глотка волшебного зелья. Кто увидел ночь смерти и тайную прелесть ее глазами любви, у того в безумии дня осталось одно желание, одна страсть – тоска по священной ночи, вечной, истинной, соединяющей…
О, приди же, спустись, ночь любви, принеси им желанное забвенье, раствори их в своем блаженстве, вырви их из мира лжи и разлуки! Смотри, последний светильник погас! Мысль и воображение погрузились в священный сумрак, освобождающий от мира, от мук безумья. И даже когда призрак померкнет, когда помутнеет от восторга мой взгляд – я буду знать, чего лишал меня лживый свет дня, что противополагал он моей страсти, обрекая се на неизбывную муку, – даже тогда (о, чудо свершенья!), даже тогда я – это мир… И вслед мрачным предостережениям Брангены взлетели голоса скрипок, и взлет их был выше всякого разума.
– Я не все понимаю, господин Шпинель; о многом я только догадываюсь. Что это, собственно, значит: «даже тогда я – это мир».
Он объяснил ей это, тихо и кратко.
– Да, верно… Как же вы не умеете играть то, что так хорошо понимаете?
Странно, по он по выдержал этого безобидного вопроса. Он покраснел, начал ломать руки, весь как-то осел вместе со своим стулом.
– Это редко совпадает, – запинаясь от муки, проговорил он наконец. – Нет, играть я не умею! Продолжайте же.
И они погрузились в хмельные напевы мистерии. Разве любовь умирает? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О нет, она вечна, и смерть но досягает ее! Да и что может умереть, кроме того, что нам мешает, что вводит нас в обман и разделяет слившихся воедино? Сладостным союзом соединила их обоих любовь… смерть нарушила его, но разве может бить для любого из них иная смерть, чем жизнь, отделенная от жизни другого? Таинственный дуэт соединил их в той безымянной надежде, которую дарит смерть в любви, – надежде на нескончаемое, неразрывное объятие в волшебном царстве ночи! Сладостная ночь! Вечная ночь любви!
Всеобъемлющая обитель блаженства! Разве может тот, кто в грезах своих увидел тебя, не ужаснуться пробуждению, возвращающему в пустыню дня? Прогони страх, милая смерть] Освободи тоскующих от горести пробужденья! О, неукротимая буря ритмов! О, хроматический порыв в восторге метафизического познания! Как познать, как отринуть блаженство этой ночи, не знающей мук расставанья? Кроткое томление без лжи и страха, величественное угасание без боли, блаженное растворение в бесконечности! Ты Изольда, я Тристан, нет больше Тристана, нет Изольды…
Вдруг случилось нечто страшное. Пианистка оборвала игру и, проведя рукой по глазам, стала вглядываться в темноту, а господин Шпинель резка повернулся на стуле. Сзади отворилась дверь, и темная фигура, опираясь на руку другой такой же темной фигуры, вошла из коридора в гостиную.
Это была одна из постоялиц «Эйнфрида», тоже по пожелавшая участвовать в катанье и в этот вечерний час, как всегда, пустившаяся в свой бессознательный и печальный обход, больная, которая произвела на свет девятнадцать детей и больше уже не могла ни о чем думать – пасторша Геленраух в сопровождении сиделки. Не поднимая глаз, неверными шагами просеменила она в глубину комнаты к противоположной стене к исчезла – немая, оцепенелая, беспокойная и безумная… Стояла тишина.
– Это пасторша Геленраух, – сказал он.
– Да, это бедная Геленраух, – сказала она. Затем она перелистала ноты и сыграла финал – смерть Изольды.
Как бледны, как резко очерчены были ее губы, какими глубокими стали тени в уголках глаз! На ее прозрачном лбу, над бровью, внушая тревогу, все яснее и яснее проступала трепещущая бледно-голубая жилка. Под ее руками шло невероятное нарастание звуков, сменившееся внезапным, почти нечестивым пианиссимо, которое было как почва, ускользающая изпод ног, как огромное, всепоглощающее желание. Всеразрешающий восторг великого свершенья прозвучал, повторился; долго не смолкала буря безграничного удовлетворения, но и она стала стихать, и казалось только, что, замирая, она еще раз вплетает в свою гармонию мелодию страстной тоски; наконец она устала, затихла, отшумела, ушла. Глубокая тишина.
Они оба прислушались; они склонили головы набок и слушали.
– Это бубенцы, – сказала она.
– Это сани, – сказал он. – Я ухожу.
Он встал и прошел через всю комнату. В глубине у двери он задержался, обернулся и постоял, переминаясь с ноги на ногу. А потом вышло так, что в пятнадцати или двадцати шагах от нее он упал на колени, молча, на оба колена. Полы его длинного черного сюртука расстелились по полу. Он сложил руки у самого рта, плечи его дрожали.
Она сидела спиной к пианино, опустив руки на колени, подавшись вперед, и емотрела на него. Нелепая, печальная улыбка была на ее лице, а глаза ее вглядывались.в полумрак с таким напряжением, что казалось, они вот-вот закроются.
Издалека все громче доносились звон колокольчиков, щелканье бичей и гул человеческих голосов.
Катанье на санках, о котором еще долго шли разговоры, состоялось»
26 февраля. 27 февраля была оттепель, кругом все таяло, капало, лило, текло; в этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя превосходно. 28-го у нее сделалось кровохарканье… о, крови вышло немного; но это была кровь. Тогда же ею вдруг овладела слабость – небывалая слабость, – и она слегла.
Доктор Леандер осмотрел ее, сохраняя при этом непроницаемо холодное лицо. Затем, согласно требованиям науки, прописал: кусочки льда, морфий, полный покой. Кстати сказать, из-за чрезмерной занятости он на следующий же день передал наблюдение над больной доктору Мюллеру, которым и взял его на себя со всей кротостью, какой от него требовали долг и контракт; скромная и бесславная деятельность этого ничем не примочат тельного, тихого, бледного человека была посвящена или почти здоровым, ил и безнадежно больным.
Прежде всрго он нашел, что разлука супругов Клетериан слишком затянулась и что господину Клетериану,если только: позволят дела eго процветающей фирмы, следовало бы еще разок навестить «Эйнфрид»:
Надо бы ему написать и ли;-скажем, послать коротенькую-телеграмму…
И, конечно, он осчастливит молодую мать и придаст ей сил, привезя с собой маленького Антона,не говоря уж о том, что врачам будет просто интересно познакомиться с этим маленьким здоровячком.
И вот, пожалуйста, господин Клетериан уже здесь. Он получил телеграмму доктора-Мюллера и приехал с Балтийского побережья. Выйдя из экипажа, он-тотчас же спросил кофе и сдобных булочек, вид у него при этом, надо сказать, был самый обескураженный.
Сударь, – спросил, он, – в чем дело? Почему меня вызвали к ней?
Потому что. весьма желательно, – отвечал доктор Мюллер, – чтобы вы теперь находились вблизи вашей супруги.
– Желательно… Желательно… А есть ли в этом необходнаюсть?
Я должен жить по средствам, сударь, времена теперь скверные, а железная дорога иедешева. Разве нельзя было обойтись без этой поездки? Я бы ничего не стал говорить, если бы у нес были, например, больные легкие; но ведь, слава богу, это только дыхательное горло…
Господин Клетериан, – мягко сказал доктор Мюллер, – во-первых, дыхательное горло – весьма важный орган… – Он неправильно употребия выражение «во-первых», ибо никакого «во-вторых» за ним не последовало.
Одновременно с господином Клетерианом в «Эннфриде» появилась пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного. Она-то и носила на руках Антона Клетериана-младшего, этого маленького здоровячка. Да, он тоже был здесь, и все должны были согласиться, что здоровье у него и впрямь отменное. Розовый, белый, в чистом, свежем костюмчике, толстенький и душистый, он сидел на голой красной руке своей ярко одетой няни, поглощал огромное количество молока и рубленого мяса, кричал и вообще давал волю своим инстинктам.
Прибытие молодого Клетериана писатель Шпинель наблюдал из окна своей комнаты. Когда ребенка несли из экипажа в дом, он посмотрел; на него как-то странно – мутными глазами и в то жр время пронзительно – и долго еще– сидел неподвижно, все с тем же выражением лица.
С этих пор он всячески избегал встреч с Антоном Клетерианом-младшпм…
Господин Шпинель сидел у себя в комнате и «работал».
Комната его была такая же, как все комнаты в «Эйнфридс», – старомодная, простая и изысканная. Массивный комод украшали металлические львиные головы, высокое стенное зеркало состояло из множества маленьких квадратных пластинок в свинцовой оправе, синеватый, блестящий, не застланный ковром каменный пол, казалось, удлинял ножки мебели ясными, застывшими отражениями. У окна, которое романист затянул желтой гардиной, – наверно, для того, чтобы сосредоточиться, – стоял просторный письменный стол.
В желтоватом сумраке склонился он над доской секретера и писал – писал одно из тех многочисленных писем, которые каждую неделю отсылал на почту и на которые, как это ни смешно, по большей части не получал ответа. Перед ним лежал большой лист плотной бумаги. В левом верхнем углу листа, под замысловато изображенным пейзажем, новомодными буквами было напечатано «Детлеф Шпинель». Он писал мелким, хорошо выписанным и на редкость аккуратным почерком.
«Милостивый государь! – писал он. – Я пишу Вам эти строки, ибо не могу иначе, ибо то, что я должен Вам сказать, переполняет меня, мучает и приводит в дрожь, слова захлестывают меня таким стремительным потоком, что я бы задохнулся, если бы не излил их в этом письме…»
Честно говоря, «стремительный поток» нимало по соответствовал действительности, и одному богу известно, какие суетные побуждения заставили господина Шпинеля упомянуть о нем. Слова отнюдь не захлестывали его, напротив, писал он огорчительно медленно для писателяпрофессионала, и, взглянув на него, можно было подумать, что писатель – это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным.