355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Иосиф в Египте » Текст книги (страница 6)
Иосиф в Египте
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:03

Текст книги "Иосиф в Египте"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 40 страниц)

Но они, говорили эти мокроглазые, не хотят распространяться насчет своих разногласий с молодым фиванским Амуном, ибо природе их бога соответствует не рознь, а дружеское согласие. Все чужеземное он любит так же, как себя самого, и потому-то его слуги с таким удовольствием и беседуют с этими чужестранцами, со стариком и его подручными. Каким бы те богам ни служили и какими бы именами ни называли себя, они могут смело и не предав этих богов приблизиться к алавастровому алтарю Горахте и положить на него, в зависимости от своих средств, голубей, хлебцы, плоды или цветы. Стоит им взглянуть на кроткую улыбку отца-первосвященника, который, в золотом колпачке на опушенной сединами лысине и в широком складчатом облаченье, сидит в золотом кресле у подножья большого обелиска, перед крылатым диском солнца, и следит за приношениями, полный веселой доброты, – стоит им только взглянуть на него, как они убедятся, что одновременно с Атумом-Ра одаривают и своих отечественных богов, воздавая им должное в свойственном треугольнику духе.

И от имени отца-прорицателя служители Солнца обняли и поцеловали старика и его спутников, включал Иосифа, одного за другим, после чего занялись какими-то другими посетителями рынка, чтобы расположить их к Атуму-Ра, владыке широкого горизонта. А измаильтяне, весьма польщенные, простились с вершиной треугольника Оном и, следуя то ли вниз, то ли вверх, двинулись дальше в землю Египетскую.

Иосиф у пирамид

Нил медленно катил свои воды между отлогими, поросшими камышом берегами, но в зеркальных остатках его преходящего разлива еще виднелись стволы пальм. и в то время как на многих участках благословенной полосы между двумя пустынями уже зеленели всходы пшеницы и ячменя, на другие поля пастухи в белых набедренниках, с посохами в руках, гнали коров и овец, чтобы скот втоптал посев в рыхлую от влаги почву. Коршуны и белые соколы кружили, высматривая добычу, в прояснившемся небе и стремительно снижались над деревнями, чьи крытые навозом дома с пилонообразно сужающимися стенами стояли под высокими, похожими на опахала финиковыми деревьями у оросительного канала, – деревнями, носившими печать того самобытного, всепроникающего, определившего облик здешних людей и вещей духа Египта, духа его форм и божеств, который у себя на родине Иосиф ощущал лишь в отдельных постройках, лишь в каких-то частных житейских случаях и который теперь, безраздельно господствуя, заявлял ему о себе в большом и в малом.

Голые дети играли среди домашней птицы на деревенских пристанях, где были навесы из жердей и веток и куда, отталкиваясь шестами, направляли свои камышовые, с высокой кормой лодки местные жители, возвращавшиеся по каналу из необходимых поездок. Ибо если обильный парусами поток делил страну на две части в направлении от севера к югу, то и поперек нее, между западом и востоком, деля ее на острова и родя оазисы тенистой зелени, повсюду проходили оросительные водоотводы; дорогами же служили запруды, по которым и лежал путь между канавами, полями и рощами, а поэтому измаильтяне двигались на юг среди местного люда, среди всадников, ехавших верхом на ослах, среди грузовых, воловьих и лошачьих упряжек, среди пешеходов в набедренных повязках, несших на шестах, за плечами, уток и рыбу на рынок. Это были тощие, рыжеватые люди со впалыми животами и прямыми плечами, безобидные, смешливые, все с тонкими, выступающими подбородками, широконосые и курносые, с ребяческими щеками, непременно с цветком камыша либо во рту, либо за ухом, либо за краем застиранной, косо запахнутой, спереди более низкой, чем сзади, набедренной повязки, с прямыми волосами, ровно обрезанными на лбу и у мочек. Иосифу нравились эти путники; для жителей царства мертвых и сынов Шеола у них был довольно-таки веселый вид, и при виде дромадеров с хабирскими всадниками они со смехом выкрикивали шуточные приветствия, ибо их забавляло все чужеземное. К их говору он втайне примеривался языком и, слушая его, упражнялся, чтобы вскоре без труда объясняться с ними на их наречье.

Здесь Египетская земля была тесной, плодородная полоса – узкой. Слева, на востоке, подступая к ней вплотную, тянулись на юг горы Аравийской пустыни, а на западе были Ливийские горы, мертвые пески которых обманчиво-приятно алели, когда за ними садилось солнце. Но там, перед этой цепью, ближе к зеленой земле, у кромки пустыни, перед путниками, если глядеть прямо на запад, высились и другие, особого рода горы, – правильных очертаний, из треугольных плоскостей, чьи ровные грани сбегались к вершинам исполинскими скосами. Перед их глазами были, однако, не богозданные горы, а искусственные; это были великие, всемирно известные возвышенности, о появлении которых на их пути старик заранее предупредил Иосифа, надгробия Хуфу, Хефрена и других древнейших царей, сооруженные в многолетней неволе и священных муках сотнями тысяч кашлявших под бичом рабов из миллионов тяжеленных глыб, обтесанных ими по ту сторону Нила, в аравийских каменоломнях, а затем волоком доставленных к реке, переправленных и со стонами перетащенных к ливийской границе, где те же рабы, падая и умирая в знойной пустыне с высунутыми от неимоверного напряжения языками, подняли их особыми приспособлениями на невероятную высоту, чтобы под этими горами, глубоко внутри их, огражденный лишь маленькой каморкой от вечной тяжести пятисот миллионов пудов, покоился божественный царь Хуфу с веточкой мимозы на сердце.

То, что взгромоздили там дети Кеме, не было делом рук человеческих, и все же это было делом рук тех самых людишек, что шагали и ехали по дорогам запруд, их кровоточащих рук, худосочных мышц и кашляющих легких, – делом, которого добились от людей, хотя оно и превосходило силы людские, добились потому, что Хуфу был великим царем, сыном Солнца. А Солнце, что убивало и пожирало строителей, Рахотеп, Довольное Солнце, оно и впрямь могло быть довольно сверхчеловеческим делом рук человеческих; ибо в нагляднейшей связи с ним находились эти идеально чистые фигуры – одновременно надгробные знаки и знаки Солнца; и огромные их треугольные плоскости, вылощенные от оснований до общей вершины, были с благоговейной точностью обращены к четырем странам света.

Широко открытыми глазами глядел Иосиф на стереометрические надгробные горы, воздвигнутые в этой служильне египетской, которой не одобрял Иаков, и, глядя на них, слушал болтовню старика, что рассказывал, повторяя бытовавшие в народе предания о царе Хуфу, всякие истории об этом строителе-сверхчеловеке, мрачные анекдоты, свидетельства недоброй памяти, на тысячу и больше лет оставшейся у людей Кеме о грозном царе, добившемся от них невозможного. Говорили, будто он был злым богом и закрыл ради себя все храмы, чтобы никто не похищал у него времени на жертвоприношения. После этого будто бы он взял весь народ в кабалу, обязав всех без исключения строить ему чудо-гробницу и в течение тридцати лет не жалуя никому ни одного часа на собственную жизнь. Десять лет будто бы пришлось им обтесывать и волочить камни, а затем дважды десять лет строить, отдавая этому все свои силы и даже еще немного сверх того. Ибо если бы сложить все их силы, то этих сил оказалось бы недостаточно для такой пирамиды. Необходимый излишек придала им божественность Хуфу, но благодарить тут было не за что. Строительство стоило огромной казны, и поскольку у его величества бога вся казна вышла, он выставил напоказ во дворце собственную дочь и отдавал ее за плату любому мужчине, чтобы пополнить строительную казну выручкой от ее блуда.

Так, по словам старика, говорил народ, и вполне возможно, что через тысячу лет после смерти Хуфу добрую часть рассказов о нем составляли всякие небылицы. Но из этих рассказов, во всяком случае, явствовало, что в народе осталась лишь смешанная со страхом благодарность покойнику за то, что тот, выжав из него все, что в нем было, и еще больше, заставил его совершить невозможное.

Когда путники подъехали ближе, цепь остроконечных гор разомкнулась в песке, и стали видны изъяны в треугольных плоскостях, лощеная облицовка которых уже начала крошиться. Пусто было между этими исполинскими памятниками, поодиночке стоявшими в каменистом песке пустынной равнины, слишком огромными, чтобы время вгрызлось в них глубже. Они одни победоносно состязались с ужасным бременем возраста, давно подмявшим под себя и похоронившим все, что некогда с благочестивой пышностью заполняло и разделяло промежутки между их невероятными глыбами. Ни опиравшихся на их откосы храмов мертвых, где был установлен «вечный» культ тех, кто стал после смерти солнцем; ни крытых расписных проходов, что туда вели, ни широких башенных ворот, что с восточной стороны, на краю зеленой земли, открывали последние пути в волшебное царство бессмертия; ничего этого Иосиф не увидел и даже не знал, что, не увидев, уже не увидел, то есть увидел уничтоженное. Относительно нас он был, правда, довольно близок к тем временам, но если направить это сравнение в другую сторону, то принадлежал к позднему, совсем еще зеленому племени, и его взгляд притрагивался к этой оголенной, но не уничтоженной временем исполинской математике, к этой великой свалке смерти так же, как притрагивается нога к куче тряпья. Не то чтобы он не испытывал удивления и благоговения при виде этих треугольных соборов; но ужасное постоянство, с каким они, покинутые своим временем, лишние, вторгались в нынешний день господень, накладывало на них в его глазах печать какого-то страшного проклятья, и он вспоминал о Башне.

Тайна в головной повязке, великий сфинкс Гор-эмахет, разительный пережиток, тоже лежал здесь где-то в песке, снова уже изрядно завеявшем его и покрывшем, хотя еще недавно последний предшественник фараона, Тутмос Четвертый, в соответствии с одним своим вещим полуденным сновидением, освободил и спас его от песка. Опять у самой груди этой громадины, которая всегда здесь лежала, так что никто не ведал, когда и как она выступила из скалы, опять у самой ее груди косо лежал песок, покрыв уже одну ее лапу и еще не засыпав другую, высотою в три дома. У этой-то гороподобной груди и дремал некогда сын царя, кукольно-маленький в сравнении с безмерно-большим богозверем, и его слуги, в некотором отдалении, стерегли его охотничью повозку, а высоко над крошечным человечком загадочная голова с жестким затыльником, с вечным лбом, с источенным носом, придававшим ей что-то озорное, со сводчатой скалой верхней губы и с широким ртом, застывшим, казалось, в какой-то спокойно-остервенелой и чувственной улыбке, глядела на восток ясными, широко открытыми глазами, глядела умно, слегка опьяненная хмелем времени, как глядела всегда.

Так лежала она и теперь, эта невообразимо древняя химера, во времени, отстояние и отличие которого от того, прежнего времени, было в ее глазах, несомненно, ничтожно, и с остервенело-чувственной неизменностью глядела на восход высоко поверх крошечной горстки людей – хозяев Иосифа. На грудь ее опиралась каменная, выше человеческого роста плита с надписью, и, прочтя эту надпись, минейцы почувствовали облегчение и бодрость. Ибо поздний этот камень давал твердую временную опору; он был подобен узкой площадке, позволяющей остановиться над пропастью: камень был установлен здесь фараоном Тутмосом на память о его сне и об освобождении этого бога от песка. Старик прочитал своим спутникам запечатленный на камне рассказ о том, как в тени этого чудовища, в час, когда солнце находилось в самой высокой своей точке, царского сына одолел сон и во сне он увидел этого прекрасного бога, его величество Гармахиса-Хепере-Атума-Ра, своего отца, который по-отечески с ним разговаривал и назвал его любимым сыном. «Уже много-премного лет, – сказал бог, – мое лицо, а равным образом и мое сердце обращены к тебе. Я дам тебе, Тутмос, царскую власть, ты будешь носить венцы обеих стран и займешь престол Геба, и тебе будет принадлежать вся земля вдоль и вширь и все, что освещает лучистый глаз Вседержителя. Тебе суждено владеть сокровищами Египта и взимать богатую дань со многих народов. Между тем меня, бога, достойного поклонения, угнетает песок пустыни, в которой я стою. Справедливое мое желание явствует из этой жалобы. Я не сомневаюсь, что ты выполнишь его как можно скорее. Ибо я знаю, что ты мой сын и мой спаситель. А я пребуду с тобой». Когда Тутмос проснулся, гласила надпись, он еще помнил слова этого бога и не забывал их до часа своего возвышения. И в тот же час он велел немедленно устранить песок, отягощавший великого сфинкса Гармахиса в пустыне близ Мемпи.

Вот что было сказано в надписи. И, слушая, как старик читает ее, Иосиф старался и словом не обмолвиться по поводу этой истории; он помнил совет старика – держать в Египте язык за зубами и хотел доказать, что на худой конец можно утаить и такие мысли, какие у него сейчас возникали. А про себя он с обидой за Иакова досадовал на этот вещий сон, находя его в своей обиде очень сухим и скудным. Такой памятной надписью, считал Иосиф, фараон поднял слишком большой шум по поводу этого сна. Ведь что, собственно говоря, было ему обещано? Только то, что и так было суждено ему от рожденья, – что он станет царем обеих стран в назначенный час. Бог посулил ему эту заранее определенную будущность, если фараон спасет его кумир от угнетающего песка. Вот и видно, какая это нелепость – творить себе кумиров. Кумира одолело песчаное злополучье, и богу приходится клянчить: «Спаси меня, сын!» – и ставить завет, обетующий в награду за жалкое благодеяние нечто и без того весьма вероятное. С его, Иосифа, отцами господь бог поставил другой, более тонкий завет: тоже в силу потребности, но потребности обоюдной – спасти друг друга от песка пустыни и стать святыми друг в друге! Кстати, царем-то царский сын стал в положенный час, а бога снова уже занесло песком пустыни. Столь кратковременное облегчение, видно, и не стоит лучшей награды, чем такой излишний посул, – подумал Иосиф и с глазу на глаз высказал это сыну старика Кедме, удивившемуся подобной язвительности.

Но хоть Иосиф и язвил, хоть он и насмехался ради Иакова, вид сфинкса так или иначе произвел на него большее впечатление, чем все дотоле увиденное в Египте, и вызвал в его юном сердце тревогу, от которой его не могли избавить никакие насмешки и которая не давала ему уснуть. Покуда они мешкали у великанов пустыни, настала ночь, и путники разбили шатры, чтобы выспаться и поутру тронуться в сторону Менфе. Иосиф же, улегшись было возле своего товарища по ночлегам Кедмы, вышел из шатра под звезды оглашаемой отдаленным воем шакалов пустыни и подошел к исполинскому идолу, чтобы еще раз, самовольно и в полном одиночестве, без свидетелей, в мерцании ночи, внимательно разглядеть и расспросить это чудовище.

Ибо оно было чудовищно, это исчадие времени в скалоподобной царской повязке на голове, чудовищно не только своими размерами и даже не только неведомостью своего происхождения. Как гласила его загадка? Она вообще не гласила. Она состояла в молчании, в том спокойно-хмельном молчании, в каком этот исполин глядел поверх вопрошавшего-вопрошаемого; он глядел невозмутимо и исступленно, отсутствующий нос придавал ему такой вид, словно он надел скуфью набекрень. Да, если бы он был загадкой, вроде загадки доброго старика об участке соседа Дагантакалы, – и если бы даже числа этой загадки были еще хитрее скрыты и спрятаны, можно было бы прикинуть и так и этак, взвесить условия и не только найти решение, но еще и прикрасить его из озорства словесной игрой. А эта загадка была сплошным молчанием; и озорство, судя по ее носу, было ее уделом; и хотя у нее была человеческая голова, человеческой голове, даже самой светлой, она не давала решительно никакой зацепки.

Например… Какого она была пола – мужского или женского? Здешний люд называл ее «Гор на светозарной вершине» и считал ее, как недавно и Тутмос, изображением владыки Солнца. Однако это было современное толкование, не всегда имевшее силу, но даже если бы в этом лежащем кумире и воплощался владыка Солнца – что можно было сказать о поле кумира? Пол его был спрятан и скрыт, ибо кумир лежал. Что явил бы он, если бы поднялся – величественно висящие ядра, как онский Мервер, или, как молодая львица, женскую стать? Ответа на это не было. Ведь даже если он сам и вставал когда-то с песка, он сделал себя таким, какими художники делают или, вернее, не делают, а представляют глазу свои картины, в которых того, что не видно, нет вообще; и явись хоть тысяча каменотесов, чтобы вопросить, какого пола это чудовище, молотком и резцом, у него все равно не оказалось бы пола.

Это был сфинкс, а значит, это была загадка и тайна, тайна дикая, с львиными когтями, жадная до молодой крови, опасная для сына господня, западня и угроза отпрыску завета. О жалкая скрижаль царского сына! У этой груди из скал, между лапами женщины-дракона, не снятся обетные сны – разве только если посулы их очень убоги! К обетованию это жестокое, отверстоглазое чудище с изъеденным временем носом, что лежало здесь в исступлении неизменности, взирая на свою реку, – к обетованию оно не было причастно, и не такова была природа его грозной загадки. Оно, охмелев, продлевало свое бытие в будущее, но это будущее было диким и мертвым, ибо оно было лишь длительностью, лишь ложной вечностью, ничего не сулившей.

Иосиф стоял и искушал свое сердце сладострастно улыбающимся величием длительности. Он стоял близко-близко… Не поднимет ли вдруг это чудовище лапу с песка, не прижмет ли оно его, мальчика, к своей груди? Он закалял свое сердце и думал об Иакове. Любование новизной не имеет прочных корней, это всего лишь юношеский праздник свободы. Оказавшись с запретным наедине, чувствуешь, чей ты духовный сын, и берешь сторону отца.

Долго стоял Иосиф под звездами перед исполинской загадкой, выставив вперед одну ногу, держа локоть в одной руке, а подбородок – в другой. Когда он потом снова улегся в шатре рядом с Кедмой, ему приснилось, что сфинкс сказал ему: «Я люблю тебя. Приблизься ко мне и назови мне свое имя, какова бы ни была моя стать!» Но он ответил: «Ужели сотворю я такое зло и согрешу перед богом?»

Жилище закутанного

Они ехали по западному берегу, правому по их движению и правильно выбранному. Ибо им не нужно было переезжать через реку, чтобы достигнуть великого Мемпи, который и сам был расположен на западном берегу, – самый большой из всех, что доселе встречались первенцу Рахили, человеческий муравейник, зажатый высокими холмами, где находились каменоломни и где город хоронил своих мертвецов.

Головокружительно стар был Мемпи и, значит, достопочтен, если одно совпадает с другим. Тот, дальше кого не шла память, родоначальник царей, древнейший царь Мени, укрепил это место, чтобы удержать Низовье, насильно присоединенное к Царству; могучий дом Птаха, сложенный из вечных камней, был также построен царем Мени и стоял здесь, следовательно, гораздо дольше, чем пирамиды в пустыне, – с тех дней, дальше которых человеку не дано было заглянуть.

Но в облике Мемпи седая древность представала не как там, оцепенелым безмолвием, а бурлящей жизнью, животрепещущей современностью, огромным городом, насчитывающим более ста тысяч жителей и множество разноименных кварталов – с путаницей извилистых, то на холм, то с холма, уличек, где все так и кишело, так и пахло суетящимся, хлопочущим, чешущим языки людом и где к середине сбегали с обеих сторон ручейки сточных вод. Были здесь и смеющиеся кварталы богачей, где в радушном уединении, в веселых садах, стояли прекраснодверные особняки, и зеленые, с развевающимися флагами, урочища храмов, где в священных прудах отражались затейливо расписанные стены палат. Были здесь и широкие, в пятьдесят локтей, аллеи сфинксов, и обсаженные деревьями улицы, по которым катились повозки богатых; их мчали горячие, украшенные султанами кони, а перед конями бежали запыхавшиеся скороходы, крича: «Абрек!», «Побереги свое сердце!», «Будь начеку!»

Да, «абрек!». Иосифу впору было сказать это себе и взять под надзор свое сердце, чтобы оно не впало в ненужную робость перед таким изысканным бытом. Ибо это был Мемпи или Менфе, как говорили здешние жители, смелым стяжением сокращая название «Мен-нефру-Мира», что значило «Останется красота Мира», – а Мира был царь шестого поколения, который расширил изначальную крепость храма, пристроив к ней свою резиденцию, и соорудил себе неподалеку пирамиду, чтобы в ней и осталась его красота. «Мен-нефру-Мира» и называлась прежде собственно только могила царя, но со временем и весь разросшийся город стал носить это названье надгробья – Менфе, весы стран, царская усыпальница.

Как странно, что имя Менфе было смело сокращенным именем могилы! Иосифа это очень занимало. Так небрежно, радея лишь об удобопроизносимости, могли назвать город только эти людишки, эти жители сточных улиц, эти тощие, все ребра наперечет, обитатели трущоб, в одной из которых находилось и пристанище измаильтян – битком набитый разноплеменным людом, сирийцами, ливийцами, нубийцами, митаннийцами и даже критянами караван-сарай с грязным мощеным двором, где всегда было шумно от крика скота или от бренчанья и завыванья слепцов-музыкантов. Когда Иосиф выходил оттуда, перед ним открывались картины, знакомые по городам родины, только как бы увеличенные и с египетским отпечатком. По обеим сторонам водостока цирюльники скоблили своих клиентов, а сапожники зубами натягивали полоски кожи. Ловкими, выпачканными землей руками похлопывали горшечники по вертящимся сосудам, распевая песни во славу Хнума, творца, козлиноголового владыки гончарного круга; гробовщики мастерили продолговатые, человекоподобные ящики с бородами, а из шумных пивных, под насмешки совсем еще зеленых мальчишек, выходили, пошатываясь, пьяные. Сколько людей! Все носили одинаковые полотняные набедренники и одинаковую прическу: у всех были одинаковые лежевесные плечи и тонкие руки, и брови поднимали тоже все одинаково – наивно и бесстыдно. Их было очень много, и однообразная множественность настраивала их на насмешливый лад. Это было похоже на них – потехи ради упростить приличествующее смерти пышное имя в короткое «Менфе», и это имя снова вызвало в груди Иосифа знакомые чувства, однажды уже им испытанные, когда он глядел с родного холма на город Хеврон и на наследственную усыпальницу предков, двойную пещеру, и благоговение, источником которого является смерть, смешалось в его сердце с приязнью, которую вызвал в нем вид многонаселенного города. Это была тонкая и приятная смесь чувств, отличительно ему свойственная и тайно соответствовавшая тем двум назначениям, чьим сыном, а также, шутки ради, посредником он себя ощущал. Такой же шуткой показалось ему и ходовое имя могилы-столицы, и его сердце склонилось к тем, кто упростил это имя, к тощим, все ребра наперечет, жителям сточных улиц, а поэтому он старался болтать с ними на их языке, смеяться с ними и так же бесстыдно, как они, поднимать брови, что, кстати, удавалось ему без труда.

Впрочем, он догадывался, и это было ему по душе, что насмешливость их объясняется не только их многочисленностью и направлена не только наружу, на остальной мир; нет, жители Менфе потешались и над самими собой, зная, чем был когда-то их город и чем он давно уже перестал быть. Их насмешливость была формой, которую в их большом городе приняла та угрюмость, что звучала в речах жителей и брюзгливых жрецов Пер-Сопда: жизнеощущение отставшей от века древности стало здесь веселостью, ироническим сомнением во всем, в том числе и в себе. Дело обстояло так. Некогда, во времена строителей пирамид, Египтом, по праву царской столицы, правил Менфе, весы стран, толстостенный город. Но из Фив на верхнем юге, из Фив, которых никто не знал, когда Менфе уже несметные годы пользовался мировой славой, – оттуда, после черной поры смут и чужеземного господства, усилиями правящего ныне поколения потомков Солнца, пришли освобождение и воссоединение, и скипетр с двойным венцом перешли к Уазе, а Менфе, при прежней своей избыточной многолюдности и великой обширности, стал развенчанным царем, могилой своего величия, всемирно известным городом с дерзко укороченным именем смерти.

Не следует думать, будто Птах, этот владыка в своем капище, был оттесненным и обедневшим богом, как Сопду на востоке. Нет, имя его почиталось повсюду, и не было у человекообразного Птаха недостатка в угодьях, приношениях и скоте, это сразу бросалось в глаза при виде сокровищниц, кладовых, стойл и амбаров на усадьбе его храма. Владыка Птах, которого никто не видел, – ибо даже когда он выезжал на своем струге, посещая какое-либо другое здешнее божество, его небольшое изваяние скрывалось за золотыми завесами и только прислуживавшие ему жрецы знали его лицо, – владыка Птах жил в своем храме вместе со своей женой Сахмет, то есть Могущественной, изображенной на стенах храма с львиной головой и, как говорили, любившей войну, и общим их сыном Нефертамом, прекрасным уже благодаря своему имени, но менее понятным богом, чем человекообразный Птах и жестокосердная Сахмет. Он был их сыном, а больше о нем ничего не знали, и ничего другого Иосифу не удалось о нем выяснить. Одно, впрочем, знали о Нефертаме – что он носит на голове цветок лотоса, и поэтому некоторые считали даже, что и сам-то он в общем не что иное, как этакая голубая кувшинка. Но подобное неведение не мешало сыну быть излюбленным представителем менфийской троицы, и поскольку было точно известно, что голубой лотос – любимый его цветок и прямо-таки выражение его сущности, его жилище было всегда украшено букетами этого красивого растенья, и измаильтяне тоже не преминули преподнести ему голубой лотос, расчетливо отдавая дань его популярности.

Никогда еще похищенный сын Иосиф не приобщался к запретному так сильно, как здесь, если иметь в виду, что внушенный ему запрет выражался в требовании «Не сотвори себе кумира». Птах недаром был богом, создававшим произведения искусства, покровителем каменотесов и ремесленников, о котором говорили, что его желания сбываются, а мысли осуществляются. Большое жилище Птаха было сплошным кумиром; его храм и дворы его храма были полны изображений; высеченные из камня – гранита, известняка или песчаника, – из дерева и из меди, мысли Птаха населяли его палаты, где отсвечивающие росписью, увенчанные вязанками камыша колонны слоноподобно вздымались от похожих на жернова оснований к позолоченному, покрытому пылью карнизу. Вдвоем, втроем, в обнимку или поодиночке, изваяния стояли, шагали или сидели на престольных скамьях, у которых виднелись их дети, выполненные в гораздо меньшем масштабе; здесь были кумиры царей в венцах и с крючковатыми жезлами, в складчатых, расправленных у живота набедренных повязках или в повязках головных, крылья которых падали на плечи за оттопыренными ушами, кумиры с благородно непроницаемыми физиономиями и нежной грудью, с прижатыми к ляжкам ладонями, кумиры широкоплечих и узкобедрых властителей седой старины, ведомых богинями, которые охватывали мускулистые руки своего подопечного негибкими пальчиками, меж тем как сокол распрямлял крылья за самым его затылком. Опираясь на посох, с мясистым носом и такими же губами, шагал рядом со своим непомерно маленьким сыном высеченный из меди царь Мира, тот самый, кому этот город был обязан своим величием; он, как и другие, не отрывал от земли еще не шагнувшей ступни: он опирался на обе ступни, он шел, стоя на месте, и стоял ка месте, идя. На сильных ногах, с поднятой головой, с прямоугольными плечами и свободно опущенными руками, отходили они от каменных пилястров, поднимавшихся с тыльной стороны их подножий, сжимая в кулаке короткие, округлые палочки. Они сидели, как писцы, подобрав под себя ноги, с занятыми руками, и умными глазами глядели на зрителя поверх разложенной на коленях работы. Они сидели рядом, сомкнув колени, мужчины и женщины, раскрашенные в естественнейшие цвета кожи, волос и одежды, они были как бы живыми мертвецами, как бы застывшей жизнью. Многим из них художники Птаха сделали глаза, и глаза страшные, не из того же материала, что все изваяние, а вставные: зрачком служил черный, вплавленный в стекло камешек, а в камешек, в свою очередь, врезался кусочек серебра, и когда оно вспыхивало на свету, широкие глаза кумиров сверкали настолько ужасающе, что под натиском этих мерцающих взоров нельзя было не закрыть руками лицо.

Это были застывшие мысли Птаха, населявшие его дом вместе с ним, со львиноголовой матерью и с лотосом-сыном. Сам этот человекообразный бог был изображен на стенах придела своего капища, стенах, сплошь волшебно расписанных, – сотни раз: в облике несомненно человеческом, но странно кукольном и как бы абстрактном, в профиль, так что видна была только одна нога, с удлиненным глазом, в обтягивающем голову капоре, с искусственно укрепленным клином царской бороды. И кулаки его вытянутых вперед рук, сжимавшие скипетр, и весь его стан были как-то странно, как-то очень уж общо и неподробно очерчены; казалось, что он помещен в какой-то футляр, в какую-то тесную, сглаживающую линии оболочку, казалось, если уж признаться по чести, что он закутан и забальзамирован… Что это было такое и как обстояло дело с владыкой Птахом? Выть может, эта древняя столица обязана могильным своим именем не только пирамиде, по которой она названа, и не только своему былому, но еще, и даже главным образом, тому, что она является домом своего владыки? Иосиф знал, куда лежит его путь, когда его покупатели повели его в Египет, в страну, которой Иаков не одобрял. Он был совершенно убежден, что по своему положению он и должен быть здесь, что запретное для него не запретно, что оно, наоборот, пристало ему и что в этом таится глубокий смысл. Разве в пути он уже заранее не дал себе имени, которое показывало бы, что он человек здешний? И все-таки он никак не мог избавиться от чисто отцовской неприязни к своему новому окружению, и его так и подмывало искусить сыновей этой страны вопросами об их богах и о самом Египте, чтобы они открыли всю правду не только ему, который ее и так знал, но и самим себе, ибо казалось, что они по-настоящему не знают ее.

Так получилось с менфийским булочником Батой, встреченным ими во время жертвоприношения Апису в храме Птаха.

Кроме бесформенного бога, львицы, непонятного сына и застывших мыслей, там жил еще Хапи, великий бык, «живое повторение» господа, зачатый от луча небесного света коровой, которая затем уже никогда не рожала; ядра этого быка были столь же могучи, как ядра Мервера в Оне. Хапи жил за бронзовыми дверями в глубине открытой небу колоннады с каменными, прекрасной работы парапетами между колоннами, на полувысоте которых и проходили изящные притолоки этой ограды; на плитах двора обычно толпился народ, когда служители выводили сюда Хапи из полумрака его освещенного только светильниками стойла-придела, чтобы люди видели, что бог жив, и приносили ему жертвы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю