355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Том Вулф » Смерть - гордая сестра » Текст книги (страница 1)
Смерть - гордая сестра
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:27

Текст книги "Смерть - гордая сестра"


Автор книги: Том Вулф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

ТОМАС ВУЛФ
Смерть – гордая сестра
Повесть

Лик ночи, сердце тьмы, язык пламени – я знал все, что жило, шевелилось, работало в ее уделе. Я был сыном ночи, одним из детей в ее огромной семье, и мне знакомо было все, что творилось в сердцах людей, любивших ночь. Я встречал их в тысяче мест, и ни одно их слово, ни один поступок не были мне чужды. Мальчишкой, когда я разносил утренние газеты, я видел их на улицах моего городка – это странное разобщенное племя людей, которые рыщут ночью. Иногда в одиночку, иногда по двое, по трое, в бессменном ночном дозоре плывут они пустынными тротуарами городков, безлюдными улицами, бредут мимо бледных окоченелых манекенов в витринах готового платья, проходят под гроздьями тугих пузырей белого света, мимо сотен темных магазинов, застревают в какой-нибудь закусочной, чтобы погудеть, посплетничать вполголоса, сунуть нос, губу, восковой подбородок в душное дупло кофейной кружки или в унылом молчании трусить ленивый серый пепел времени.

Их лица, их безустанное ночное хождение, некогда привычные и самоочевидные, теперь всплывают в памяти со странностью сна. Чего хотели они? Что надеялись найти, бредя мимо тысяч дверей в этих пустынных зябких городках?

Их надежда, их дикое упование, темная песнь, которую будила в них ночь, – то, что жило во тьме и населяло весь континент, пока люди спали, наслаждаясь и ликуя втайне, – отпечаталось в моем сердце. Не в чистоте и нежности рассвета с его терпкой смелостью откровения, не в деловитом домашнем свете утра, не в полуденной молчаливой стати кукурузы, не в сонном жужжании и стрекоте полей в три часа, не в волшебном золоте, и зелени, и первобытной лирике лесного края и даже не в земле, выдыхающей последний жар и ярость дня в бездонную глубь и задумчивое затишье сумерек – как бы ни были прекрасны и роскошны эти часы и эти освещения, – я ощущал и находил тайну, величие и бессмертную красоту Америки.

Я нашел темную страну в сердце ночи, темной, гордой, скрытной ночи; в мозгу ночи жила для меня необъятная пустынная страна. Ее равнины, ее реки и горы простирались передо мной во всей их сумрачной бессмертной красоте, во всем приволье и радости их исполинской шири, во всей их сирости, жестокости и ужасе, во всем их чудовищном и хрупком плодородии. И мое сердце билось заодно с сердцами всех, кто слышал их заумную дикую музыку, полную неведомых ладов и невнятных тысячеязыких криков, слагавшихся в ликующую и жуткую песнь дикой земли, торжества и откровения, в горькое темное пророчество любви и смерти.

Ибо что-то жило ночью на земле. Темный поток наполнял сердца людей. Буйный и праздничный, незримо заливал он огромную спящую страну, говорил со мной во время ночных моих бдений, и язык его тайных и темных речей записан в моем сердце. Он проплывал надо мной в мерных биениях могучего крыла, он уносился с пулевым визгом в бесовских завываниях зимнего ветра, мягко и оцепенело нависал предвестием свирепой гульбы в свинцовом мятом небе перед снегопадом, темный, дикий, скрытный, замирал над ночной землей, над потрясающим динамическим безмолвием города, стыл в миллионах клеток его сна, вечно содрогаясь от невнятного, далекого, мощного гула времени.

И это знание, эту жизнь я делил, отчетливо и непреложно, с огромным товариществом людей, которые жили ночью и знали и любили ее тайну. Мне знакомы были все радости, труды и помыслы, знакомые этим людям. Мне ведомо было все, что жило на земле ночью, и, наконец, ночью я узнал общество тех, с кем прошла лучшая часть моей жизни, – суровое Одиночество, его гордую сестру, Смерть, их великого брата, Сон. Я жил, работал, трудился наедине с Одиночеством – моим другом, и в темноте, в ночи, в сонном молчании земли я тысячи раз заглядывал в лики Сна и слышал бег его темных коней, когда они приближались. И бодрствуя ночью, я видел, как умирали мой брат и отец, я узнавал и любил образ гордой Смерти, когда она приближалась.

Три раза уже я видел облик смерти в большом городе, и прошлой весной мне довелось увидеть его снова. Однажды ночью – в калейдоскопе безумных, пьяных, исступленных ночей, пережитых мною в тот год, влачась огромной улицей мрака – от света до света, с полуночи до утра, – я увидел, как умирает человек в метро.

Он скончался так тихо, что мы не могли примириться с мыслью, что он мертв, – так тихо, что смерть была лишь мгновенной и спокойной остановкой жизненного движения, до того естественной и мирной, что мы смотрели на него как зачарованные, не веря своим глазам: лик смерти мы узнали сразу же, со страшным чувством узнавания, которое сказало нам, что он знаком нам с незапамятных времен, но при всем нашем страхе и замешательстве мы не желали признать, что это смерть.

Ибо хотя остальные три смерти, виденные мною в городе, были наглы и ужасны, не они, а только эта одна запечатлелась у меня в памяти своим ужасом и царственным великолепием.

Первую смерть я наблюдал четырьмя годами раньше, в апреле, в первую мою нью-йоркскую весну. Это произошло на людной грязной улице верхнего Ист-Сайда, и безжалостная, безразличная случайность происшедшего была во сто крат страшнее любого умышленного и рассчитанного зверства; жуткая ее тень вмиг затмила сияющий воздух и колдовскую радость весны, истребив всякую надежду и веселье в сердцах людей, оказавшихся поблизости.

Я шел одной из закоптелых улиц верхнего Ист-Сайда – улицей, до сих пор заставленной грубыми, угловатыми фасадами старых каменных домов, которые прежде были жильем состоятельных людей, а теперь почернели от многолетней ржавчины и сажи. На этих улицах бурлит беспорядочная жизнь смуглолицых, черноглазых, иноязыких людей, которые снуют взад и вперед, бесчисленные и безымянные, с текучей, слитной, роевой неугомонностью, свойственной темным кровям и расам, так что тощая четкость, обособленность, строгий склад жизни северян, как нечто одинокое, маленькое, жалостно и вместе с тем величественно верное себе, – немедленно перемалываются в этом темном прибое. Неисчислимый, вечный людской муравейник вдруг раскрывается во всем его бездонном ужасе и преследует вас потом во сне, даже если вы видели на улице всего десяток этих смуглых лиц.

На углу этой улицы, там, где она впадает в другую – одну из тех огромных угрюмых магистралей, которые пересекают город из конца в конец и постоянно омрачены беснованием и неистовым грохотом надземной железной дороги, так что не только свет, просеянный через ржавую паутину ферм, но и всякое движение, все живое под ним кажется заскорузлым, загнанным, измочаленным, остервенелым, оторопелым, замороченным, – на таком углу погиб человек. Это был маленький средних лет итальянец, стоявший у обочины тротуара с хлипкой тележкой, на которой он держал свой убогий разнокалиберный товар: сигареты, дешевые сладости, напитки, липкую бутыль с апельсиновым соком, перевернутую горлом вниз над помятым эмалированным цилиндром, и маленькую керосиновую печку, где всегда грелось несколько кастрюль с едой – макаронами и сосисками.

Несчастье случилось, как раз когда я вышел на угол напротив него. Машины с ревом неслись на юг и на север под эстакадой. И тут большой фургон – громоздкий и мощный, как паровоз, и словно поглощавший все машины вокруг, заполнявший собой всю улицу, так что приходилось удивляться мастерству и точности шофера, который способен им управлять, – с ревом вылетел из-под эстакады. Он взял влево, пытаясь обойти гораздо меньший грузовик, но на обгоне задел его и отбросил к тротуару, на повозку торговца, с такой чудовищной силой, что тележка разлетелась в щепки, а грузовичок, перевернувшись через нее, рассыпался грудой мусора, битого стекла и искореженной стали.

Шофер грузовичка каким-то чудом остался невредим, но маленький итальянец был изуродован до неузнаваемости. Когда грузовичок раздавил его, из его головы ярким фонтаном брызнула кровь – и непонятно было, откуда в таком маленьком человеке такие фонтаны алой крови; он умер на тротуаре через несколько минут, раньше чем прибыла «скорая помощь». Вокруг умирающего сразу собралась большая крикливая толпа смуглолицых людей; тут же в поразительном количестве появились полицейские и, врезавшись в толпу, стали грубо проталкиваться между возбужденными людьми, понося и раскидывая их, угрожая дубинками и свирепо крича:

– Разойдитесь! А ну, разойдитесь! Проходите отсюда!.. Куда прешь? – вдруг рявкнул один и, ухватив человека за слабину пальто, поднял в воздух и отшвырнул в толпу, словно он был кусочком кала. – Разойдись! Ну, разойдись! Давайте, давайте двигайтесь!

Полиция перенесла итальянца с мостовой на тротуар и отгородила кольцом от напиравшей толпы. Потом, надрывно и страшно брякая колоколом, подкатила санитарная машина, но человек уже умер. Тело забрали, полицейские погнали толпу перед собой, колотя и пихая людей, словно настырную тупую скотину, пока, наконец, не освободили все место вокруг обломков.

Тогда двое полицейских, чтобы расчистить дорогу нескончаемому потоку машин, где волоком, где на руках, перетащили остатки тележки к тротуару и принялись подбирать рассыпанный товар: коробки, стекла, разбитые чашки и блюдца, дешевые ножи и вилки, луженые кастрюли из-под макарон – и бросать их в груду обломков. Макароны, кусочки мозга и осколки черепа смешались в жуткую кровавую тюрю. Один полицейский посмотрел на нее, сунул в нее тупой носок башмака, точно пробуя воду, и, отвернувшись, с гримасой на грубом красном лице произнес:

– Господи!

В эту секунду из захудалой портняжной мастерской с ведром воды вынырнул, пыхтя от возбуждения, плюгавый бледный человечек с длинным носом и курчавыми сальными волосами, уже отступавшими с его удрученного низкого лба рептилии. Как-то чудно раскорячив ноги, он быстро выбежал на мостовую, выплеснул воду на кровавое месиво и так же быстро убежал обратно. Потом из другой лавочки вышел человек с полным ведром опилок и стал закидывать ими красную лужу, пока всю не засыпал. И вот уже не осталось ничего, кроме обломков грузовичка и тележки, двух полицейских, которые тихо совещались с книжками в руках, нескольких зевак, тупо и зачарованно глазевших на кровавое пятно, да людей, которые сбились кучками на углах и разговаривали глухими взволнованными голосами:

«Ну да! Я сам видел! Сам видел!» – «А я тебе что говорю? Я сам с ним разговаривал за две минуты до того, как это случилось!» – «Я в пяти шагах от него стоял, когда он на него наехал!» – снова и снова воскрешая это кровавое мгновение с голодной, ненасытной жадностью.

Такова была первая смерть, которую я увидел в городе. Позже, когда страшное зрелище крови, мозга и истерзанной человеческой плоти более или менее поблекло в памяти, самой яркой подробностью остались для меня окровавленные помятые кастрюли, в которых итальянец варил макароны: как они валялись на мостовой, как их подбирал полицейский и кидал в груду обломков. Ибо впоследствии мне казалось, что эти убогие, безжизненные предметы способны поведать с великой трогательностью всю историю жизни человека: рассказать о его душевной теплоте и веселом дружелюбии – ведь я видел его много раз, – о жалком предприятии, с помощью которого он выцарапывал у жизни свои крохи, но с неизменной надеждой и не жалея сил, под чужими небесами, средь громадного равнодушного города, добывал ничтожную награду за свой горький труд, терпение и стойкость, бился за свою скромную, но лучезарную мечту о покое, свободе, убежище, отдыхе, ради которой работают и страдают все люди на этой земле.

И чудовищное безразличие, с каким громадный грозный город смахнул эту маленькую жизнь, окропив кровью сияющий воздух и все великолепие дня, чудовищная и небрежная ирония его удара – ибо большой фургон, разбивший грузовичок и уничтоживший человека, с грохотом унесся прочь и шофер его, быть может, ничего и не заметил – неумолимо оживают в памяти вместе с жалостью, скорбью и содроганием перед слепотой судьбы, лишь только вспомнишь эти помятые жестянки. Так я увидел в городе первую смерть.

Второй раз я видел в городе смерть ночью, зимой, в другой обстановке.

Морозной тихой ночью в феврале, около двенадцати, когда холодная луна сияла в лучистом, стылом, голубовато-белом небе, на тротуаре одной из перепутанных коленчатых улиц, выходящих на Седьмую авеню около Шеридан-сквер, собралась кучка людей. Они стояли перед строившимся домом, в нескольких шагах от его голого неотделанного фасада, неряшливо разграфленного коричневым светом и сизыми тенями. На краю тротуара в ржавом мусорном ящике сторож развел костер; трескучее пламя полыхало и приплясывало в морозном воздухе, и то один, то другой подходил к нему погреть руки.

На обледенелом тротуаре навзничь лежал человек, а перед ним на коленях стоял молодой врач и прикладывал к его обнаженной широкой груди стетоскоп. У обочины, вздрагивая от сдерживаемой мощи мотора, в ворчании которого слышалось что-то зловещее, ждала санитарная машина.

Человек, лежавший на тротуаре, был лет сорока, с нескладным кряжистым телом и могучей грубой внешностью профессионального бродяги. Казалось, каждая схватка с непогодой, нищетой и телесным недугом за все годы скитаний его по стране оставляла неизгладимый след на этом мятом, покрытом рубцами лице, и теперь в эпической грубости его черт запечатлено сказание о пустынных небесах, необозримых далях, о стуке колес и сверкании рельсов, о ржавчине, стали, кровавых драках и дикой, жестокой земле.

Человек лежал на спине, недвижный и крепкий, как валун, глаза были закрыты, грубое сильное лицо запрокинуто в жесткой невозмутимой позе смерти. Он еще жил, но висок был вмят – страшная зияющая рана, которую он получил, когда, напившись, и почти ослепнув от дешевой водки, или «гари», забрел в этот дом, споткнулся о штабель стальных балок и размозжил себе голову об одну из них. Широкая черная струя из раны стекала по уху на землю, но кровь уже почти остановилась и быстро густела на холоде.

Его грязная, ветхая рубашка была разорвана и распахнута на груди, как будто выпяченной в той же деревянной позе. Дыхания не было заметно; он лежал, словно вытесанный из камня, но темный, воспаленный румянец еще тлел на его щеках, и кулаки по бокам были стиснуты. Его старая шляпа свалилась, и лысая голова была обнажена. Эта лысина с жидким венчиком волос подчеркивала силу и достоинство его грубого лица, внушавшего непонятный ужас. В нем было что-то от мощи и суровой важности тех могучих людей, которые делают силовую работу в номере на трапеции и которые обычно лысы.

Люди, сгрудившиеся вокруг него, не выражали никаких чувств. Наоборот, они смотрели на него спокойно, с острым, но холодным любопытством, словно смерть бродяги была чем-то обыкновенным, чем-то предреченным, настолько само собой разумевшимся, что не вызывала у них ни жалости, ни печали, ни удивления. Один человек повернулся к соседу и сказал тихо, но убежденно и с легкой улыбкой:

– Все они так кончают. Раньше ли, позже – дорога у них одна. Ни разу не слыхал, чтобы вышло по-другому.

Тем временем молодой врач спокойно и тщательно, но безучастно прослушивал его, прикладывая стетоскоп то тут, то там. Полисмен с тяжелым темным лицом в оспинах и резких складках стоял над ними и бесстрастно созерцал эту сцену, легонько помахивая дубинкой и флегматично жвакая жвачку. Несколько человек – среди них ночной сторож и газетчик из углового киоска – стояли тихо и смотрели. И, наконец, молодой человек с девушкой, оба хорошо одетые, с чем-то откровенно наглым, отталкивающим в манерах и речи, которые выделяли их над остальными, как породу высшую по образованности, достатку и положению, – университетская молодежь, столичная молодежь, артистическая, рисующая, пишущая, студийная молодежь, современная «послевоенного поколения» молодежь, – смотрели на бродягу, наблюдая за ним пристально и с меньшим состраданием, чем если бы перед ними лежал околевающий зверь; и в их смехе, жестах, разговоре сквозила такая гнусная, омерзительная черствость, что мне хотелось разбить им физиономии.

Они успели выпить, но пьяны не были; что-то жестокое и гадкое бесстыдно лезло из них, но не нарочито, не намеренно – просто ороговелые глаза, выучка надменности, сухость и фальшь, что-то литературное, что-то носимое, как фасон. В них была поразительная литературность, словно они сошли со страниц книги, словно они и впрямь были новым и опустошенным племенем, доселе неизвестным на земле, – племенем черствым, бесплодным и недужным, из которого выпотрошены древние людские чрева милосердия, печали и необузданного веселья, как нечто ложночувствительное и устарелое для этих сметливых хрустких существ, в губительном своем высокомерии и гордыне предпочитающих дышать воздухом ненависти и ожесточения и лелеять свою отчужденность.

В их речи было что-то заговорщицкое, изощренное, пряное. Она пестрела беглыми намеками, ужимками, извивами, вывертами и тонкостями, в которые они одни были посвящены, и изобиловала всеми штампами грубовато-простого языка, бывшего тогда в чести у людей этого сорта: «блеск», «прелесть», «колоссально» и «просто потрясающе».

– Куда бы нам пойти? – спрашивала девушка. – У Луи еще будет открыто? По-моему, они закрываются в десять.

Девушка была хорошенькая, стройная, но ни в лице, ни в теле не было плавности, зрелой округлости – скудная телом, сердцем и душой, сухая, бесплодная, с худосочной грудью и прогнатическим лицом.

– Если он закрылся, – ответил молодой человек, – завалимся к Стиву, рядом. Он всю ночь открыт. – Лицо у него было смуглое и наглое, глаза маслянистые, рот мягкий, изнеженный, капризный, порочный. В его смехе, глумливом, недобро самонадеянном, слышалось влажное бульканье.

– О, блеск! – произнесла девушка со своей срамной интонацией. – Обожаю это место! Давай опять соберем компашку! Кого бы нам вытащить? Как ты думаешь, Боб и Мэри дома?

– Боб – возможно, а Мэри ты едва ли застанешь, – ответил молодой человек с выражением лукавой невинности.

– Нет! – точно не веря своим ушам, воскликнула девушка. – Уж не хочешь ли ты сказать, что она…

Тут их голоса стали тихими, возбужденными, плутоватыми, смешливыми, а потом вместе с влажным булькающим смехом донеслись слова молодого человека:

– А, не знаю! Обычная история! Знаешь, случается даже в лучших семьях.

– Нет! – воскликнула девушка с изумленным хохотком. – Это просто невероятно. И это – после всего, что она о нем говорила!.. Нет… по-моему… это… просто… грандиозно! – И медленно повторила: – Ох, по-моему, это… просто… прелесть! Я бы все отдала, чтобы видеть лицо Боба, когда он об этом узнает! – воскликнула она, и с минуту они заговорщицки шептались и посмеивались, после чего девушка снова воскликнула с изумленным хохотком: – Нет, это такая прелесть, что даже не верится! Ты знаешь, по-моему, это просто потрясающе! – И добавила нетерпеливой скороговоркой: – Так кого же нам все-таки взять? Кого еще мы можем вытащить?

– Понятия не имею, – ответил молодой человек, – поздновато все-таки. Не знаю, кого нам взять, вот разве… – Тут его темный мягкий рот начал улыбаться, в горле забулькал смех, и он кивнул на лежавшего: —… ты попросишь этого приятеля составить нам компанию!

– О, это было бы грандиозно! – воскликнула она с восторженным смешком. Она серьезно посмотрела на неподвижное тело. – Это было бы колоссально! – сказала она. – Представляешь, какая прелесть – захватить кого-нибудь такого с собой!

– Ну… – неопределенно произнес молодой человек. Потом, посмотрев на бродягу, залился влажным журчащим смехом и лукаво проговорил: – Мне страшно неприятно тебя разочаровывать, но боюсь, что нам не удастся захватить нашего друга. Кажется, завтра он проснется с тяжелой головой. – И снова его темный рот начал улыбаться и в горле глубоко и тихо забулькал смех.

– Перестань! – тихо взвизгнула девушка. – Фу, какой подонок! – с упреком сказала она. – По-моему, он милый. По-моему, это было бы просто потрясающе – привести какого-нибудь такого в компашку. Он очень симпатичный, – продолжала она, с любопытством разглядывая бродягу. – Нет, правда.

– Что поделаешь – такова жизнь, – сказал молодой человек. – Он был ходок, пока ходили ноги! – И в меховом его горле густо забулькало.

– Пойдем, – сказал он. – Пойдем-ка от греха. По-моему, ты собираешься его подклеить. – И, смеясь, разговаривая бесстыдными и дерзкими молодыми голосами, они ушли.

Наконец врач встал, вынул трубки стетоскопа из ушей и тихо, деловито сказал несколько слов полицейскому, который нацарапал что-то у себя в книжечке. Врач подошел к обочине, забрался в заднее отделение санитарной машины, сел и, положив ноги на противоположное сиденье, сказал шоферу: «Все, Майк, поехали!» Машина плавно тронулась, быстро скользнула за угол и, позвякивая колоколом, исчезла.

Тогда полицейский закрыл свою книжечку, сунул в карман и, вдруг оборотившись к нам, с усталым выражением на темном тяжелом лице полуночника, раскинул руки и начал мягко отталкивать нас, приговаривая утомленным терпеливым тоном:

– Ладно, ребята. Давайте двигайтесь. Проходите. Все кончено.

И, повинуясь его снисходительной усталой команде, мы разошлись. А мертвец лежал на спине, массивный как валун, и его крупное грубое лицо, выражавшее силу и стойкость, с жутким покоем и достоинством смотрело на холодный светлый диск месяца.

Так я увидел в городе смерть во второй раз.

Когда я в третий раз увидел в городе смерть, она явилась так.

Однажды утром, в мае прошлого года, я шел вверх по Пятой авеню. День был чудесный, ясный, искристый; нежный свет бездонного хрупко-голубого неба был звонок, почти осязаем. Казалось, он дышал, менялся, налетал и уносился радужной, хрустальной паутиной, играл и вспыхивал на верхушках огромных сверкающих башен, на ослепительных плоскостях их неимоверных фасадов и на огромной толпе, где перемешивались, пересыпались без устали тысячи ярких, разноцветных точек и бликов, словно свет дробился на озере из сапфиров.

Вверх и вниз по широкой улице, насколько хватал глаз, ползла толпа, медленно извиваясь и свертываясь, как огромная ярко раскрашенная змея. Тут она скользила, трогалась, замирала, колыхалась, корчилась, там стояла неподвижно – в гигантском волнообразном ритме, бесконечно сложном и неразложимом, но подчиненном какому-то неумолимому центральному замыслу и источнику энергии. Так выглядел этот исполинский людской поток на расстоянии, но когда ты проходил мимо него вблизи, он разбивался на миллионы блестящих, сочных, ярких картинок и жизненных историй, которые были так близки и понятны мне, что казалось, будто я знаю каждого человека, держу в руке теплую осязаемую материю его жизни – знаю и объемлю эту улицу, словно сам ее сотворил.

Вот мощная машина с шофером в ливрее подлетит к тротуару, и расшитый галунами швейцар дорогого магазина выкатится с подобострастной резвостью, чтобы открыть дверцу красавице из высшего общества. Женщина выйдет легко, проворным и резким движением выставив на тротуар нарядно обутые ноги со стройными лодыжками, кинет несколько повелительных слов своему послушному шоферу и направится через тротуар к магазину, энергично двигая ладными, но как бы у мужского портного скроенными бедрами, с холодным нетерпением на хорошеньком равнодушном личике. Для нее это великое дело, которым она живет, – соблазнять, прельщать, украшать себя; эта постоянная работа – обувать свои стройные ноги самым выигрышным образом, подавать свои складненькие, упругие ягодицы в самом заманчивом виде, завиваться, выщипываться, холить ногти, душиться, пока она не запахнет, как экзотический цветок, и не заблещет, как редкий, дорогой камень, – такой же суровый труд, как мужнина деятельность по добыванию денег, не терпящий шуток и легкомыслия.

Вот еще хорошенькая девушка, но помягче, попроще, подобрее, проходит по тротуару, беспечная и праздничная, с каким-нибудь ярким цветовым пятном в одежде – красным или голубым шарфом, нарядной шляпкой; ветерок играет легкими прядями ее волос, в ее бездонных лучистых глазах – кошачья сила и здоровье, ее нежные чресла покачиваются, и крепкая грудь вздрагивает при каждом свободном размашистом шаге, в углах губ заблудилась ласковая улыбка.

А вокруг кишат черноглазые, смуглые, бледные, заморенные, худосочные, издерганные, ошалелые мужчины и женщины, но разлитый над миром свет, волшебный день, как будто коснулся и их своими чарами, так что, кажется, и они полны надежд, доброты и веселья и пьют из какого-то источника ликующей энергии хмельную радость дня.

По мостовой блестящими жуками-пулями проносятся, вспарывая воздух, машины, и краснолицые дюжие полицейские возвышаются как башни посреди улицы, осаживая, пуская, погоняя, заворачивая их властными движениями подобных реям рук.

И в конце концов даже теплые запахи разогретых механизмов, ароматы масла, бензина, стертой резины, плавающие над синеватой поверхностью бурной улицы, становятся приятными, смешавшись с тонким земным духом деревьев, цветов и трав из соседнего парка. Вся улица вмиг ожила для меня – как ожила бы в такой день для каждого молодого человека на свете. Не подавленным, не задохшимся от жестокого, надменного блеска ее богатств, мощи и многолюдья почувствовал я себя, не утонувшим в ней безымянным атомом, – она показалась мне красочным шествием, карнавалом неукротимой жизни, великой пышной ярмаркой мира, по которой я движусь с уверенностью одного из самых почетных и славных гостей.

В этом месте, откуда открывался вид на парк с его деревьями, одетыми молодой зеленью, и на буйную игру движений, красок и машин на площади перед парком, я приостановился и с особенным интересом стал разглядывать людей, возводивших дом на другой стороне улицы. Он не был большим – ни очень высоким, ни очень длинным: десятью этажами стальных балок поднимался он в хрустальный воздух с хрупкой, почти бестелесной легкостью, словно в этом первоначальном скелете уже заявляла себя элегантность будущего здания. Ибо я знал, что в этом здании разместится знаменитая фирма под названием «Стейн и Розен», и подобно человеку, которому посчастливилось пожать руку [1]1
  Кулачный боец, чемпион Америки 1882–1892 гг.


[Закрыть]
я испытывал радость, гордость и чувство причастности, когда смотрел на него. Потому что сестра женщины, которую я любил, была директором этого огромного магазина – вторым человеком по положению и первым по таланту и знаниям, и из веселых уст той женщины я часто слышал невероятные рассказы о том, что творится ежедневно в этом магазине. Она рассказывала о блестящих ве реницах богатых женщин, которые приходят туда за нарядами, об актрисах, танцовщицах, женах миллионеров, кинозвездах и обо всех знаменитых куртизанках, которые платят наличными и выкладывают баснословные суммы тысячными бумажками за шиншилловую шубу, о немыслимых высказываниях этих легендарных существ.

Через порталы этого храма потянутся днем самые богатые женщины и самые знаменитые блудницы страны. И изгнанная княгиня будет продавать им белье, обнищавшая герцогиня будет продавать им парфюмерию, и сам мистер Розен выйдет приветствовать их. Он переломится в пояснице, он протянет им широкую твердую ладонь, он будет улыбаться и улыбаться им крупными жемчужными зубами, а глаза его будут безостановочно обегать его владения. На нем – полосатые брюки, он расхаживает по мягким коврам, он великолепен и полон сил, как хорошо откормленный бык, и что-то есть в нем от могучего коня из Иова, который роет ногою землю и при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»

И весь день по всему магазину будут звать ее сестру, которая мало говорит и редко улыбается. Они не могут без нее обойтись, они будут спрашивать ее повсюду, богатая женщина будет требовать ее, знаменитая куртизанка скажет, что хочет с ней посоветоваться. И когда она придет, они скажут: «Я хотела узнать ваше мнение, потому что остальные ничего не смыслят. Только вы понимаете меня. Только с вами я могу разговаривать». Но они не могут с ней разговаривать, потому что она никогда не говорит. И все же им хочется быть поближе к ней, исповедаться ей, излить свои слова в ее молчание: ее большие спокойные глаза смотрят на них, и от этого им хочется говорить. Тем временем Розены улыбаются.

Так, остановившись в гуще неугомонного человеческого роя, я думал об этих людях и об этих предметах. Я думал о мистере Розене, о той женщине и ее сестре, о тысяче странных и сокровенных мгновений нашей жизни. Я думал о том, что прахом великого Цезаря можно заделать стену [2]2
Истлевшим Цезарем от стужиЗаделывают дом снаружи.  («Гамлет», акт V. сцена I. Перевод Б. Пастернака)


[Закрыть]
и о том, как наша жизнь соприкасается с каждой другой жизнью, когда-либо прожитой на земле, о том, что каждый безвестный миг, каждая безвестная жизнь, каждый умолкший голос и забытый шаг отдавались где-то в воздухе вокруг нас. «Смотреть на вещи так значило бы смотреть чересчур пытливо». – «Нет, нисколько, честное слово» [3]3
  «Гамлет», акт V, сцена 1.


[Закрыть]
. Шаг, прозвучавший на этих мостовых, рождает эхо в пыли Италии, а Розены все улыбаются.

И мне казалось, что скученная пестрая жизнь нашей земли похожа на ярмарку. Вот строения этой ярмарки – лавки, палатки, таверны, балаганы. Вот места, где люди продают, покупают, меняют, едят, пьют, ненавидят, любят и умирают. Вот миллионы обычаев, которые им кажутся незыблемыми; вот древняя вечная ярмарка, обезлюдевшая, пустая и покинутая сегодня ночью, завтра – запруженная новыми толпами и лицами, наводнившими миллионы ее закоулков и переходов, людьми, которые рождаются, стареют, изнашиваются и, наконец, умирают здесь.

Они не слышат огромного темного крыла, которое машет в воздухе над ними, они думают, что их мгновение длится вечно, они так сосредоточенны, что едва замечают, как спотыкаются и стареют. Они не поднимают глаз к бессмертным звездам над бессмертной ярмаркой, они глухи к непререкаемому голосу времени, звучащему в высях и не смолкающему ни на миг, какие бы люди ни жили и ни умирали. Голос времени далек и тих, и все же в нем – весь гомон миллионноязыкой жизни, время питается жизнью, но само живет над ней и отдельно от нее, неспешное и задумчивое, словно ток реки, окаймляющей ярмарку.

И вот, когда я смотрел в тот солнечный день на воздушные переплетения стального остова, зная, что эти тонкие полоски металла, эти плиты дорогого известняка, уже одевшие цоколь по фасаду и элегантной своей стройностью напоминавшие бока женщин, которые будут здесь наряжаться, спрядены чудесным образом из невесомой материи парижских туалетов, сконденсированы из тончайших на свете духов, сложены из человеческой выдумки и волшебства женских рук, – все казалось мне милым и прекрасным.

Потому что над и за этим стальным кружевом, над клокочущим потоком уличной жизни, над всем искрящимся круговоротом великой ярмарки вдруг с ослепительной ясностью я увидел веселое, тонкое, цветущее, полное благородной красоты лицо моей возлюбленной. Это видение как будто дало речь радости, уверенность – силе и счастью, которые я ощущал, сосредоточив в своей маленькой окружности, словно в венчике цветка, все богатство, яркость и многообразие жизни и улицы, и я почувствовал такой прилив торжества и веры, что показалось, будто я способен съесть и выпить город и овладеть землей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю