Текст книги "Теория литературы. Введение"
Автор книги: Терри Иглтон
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Процесс чтения, с точки зрения рецептивной теории, всегда динамичен, это сложное движение и развёртывание во времени. Само литературное произведение существует лишь в качестве того, что польский теоретик Роман Ингарден называет набором «схем» или общих направлений, которые может реализовать читатель. Чтобы сделать это, читатель привнесёт в произведение определённые «пред-понимания», смутный контекст убеждений и ожиданий, внутри которых будут определяться различные особенности. По мере развития процесса чтения, однако, эти ожидания сами будут изменены тем, что мы узнаем, и герменевтический круг – движение от части к целому и обратно к части – начнёт своё вращение. Стремясь создать связное ощущение от текста, читатель будет отбирать и организовывать его элементы в последовательное целое, убирая одни вещи и выводя на первый план другие, уточняя определённые события определённым образом. Он будет пытаться удержать вместе различные точки зрения, присутствующие в произведении, или переходить от одной точки зрения к другой, чтобы выстроить всеобъемлющую «иллюзию». То, что мы узнали на первой странице, будет постепенно исчезать, «смещаться в ракурсе» памяти, возможно, чтобы получить полностью иное значение благодаря будущему знанию. Чтение – это не прямое линейное движение или простая процедура накопления: наши первоначальные представления образуют рамки из отношений, в которых объясняется всё, что произойдёт, но именно происходящее позже может ретроспективно трансформировать наше изначальное понимание, освещая одни его особенности и затемняя другие. Как уже было сказано, мы избавляемся от предположений, проверяем убеждения, строим всё более и более сложные выводы и прогнозы. Каждое предложение открывает уровни, которые подтверждаются, изменяются или подрываются последующими. Мы читаем, одновременно забегая назад и вперёд, предсказывая и припоминая, вероятно, осознавая иные возможные понимания текста, которые отвергло наше прочтение. Кроме того, вся эта замысловатая активность осуществляется одновременно на множестве уровней, ведь у текста есть «фон» и «передний план», он имеет различные повествовательные точки зрения, альтернативные пласты смыслов, между которыми мы непрерывно движемся.
Вольфганг Изер, представитель так называемой констанцской школы рецептивной эстетики, чьи теории имели сильный резонанс, говорит в своей работе «Акт чтения» (1978) о «стратегиях», которые текст заставляет осуществляться, и о «репертуаре» привычных тем и аллюзий, которые они содержат. Вообще, чтобы читать, нужно быть знакомым с литературными техниками и традициями, которые развёртываются в конкретном произведении. Мы должны понимать «коды», через которые обозначаются правила, методично управляющие способами производства смыслов. Обратимся ещё раз к знаку в лондонском метро: «На эскалаторе возьмите собаку на руки». Чтобы понять это сообщение, мне нужно сделать гораздо больше, чем просто прочитать слова друг за другом. Например, мне нужно знать, что эти слова принадлежат тому, что можно назвать «кодом референции» – что эти знаки не просто декоративные элементы языка, развлекающие едущих в метро людей, что они должны восприниматься в качестве соотносимых с поведением реальных собак и пассажиров на реальных эскалаторах. Я должен мобилизовать моё обобщённое социальное знание, чтобы понять, что этот знак был помещён сюда властями, что у этих властей есть сила покарать нарушителей, что я, как член общества, являюсь имплицитным адресатом, хотя ничто из этого не очевидно из слов как таковых. То есть я должен быть уверен в точных социальных кодах и контекстах, чтобы правильно понять сообщение. Но я также должен рассмотреть это во взаимодействии с определёнными кодами или традициями чтения – традициями, которые подсказывают мне, что под словом «эскалатор» подразумевается именно этотэскалатор, а не какой-то другой, находящийся в Парагвае, что «возьмите на руки» означает «возьмите сейчас» —и так далее. Я должен осознавать, что «жанр» знака делает крайне маловероятным, что двусмысленность в его тексте, о которой я говорил во введении, была намеренной. Здесь нелегко провести различие между «социальным» и «литературным» кодами: конкретизируя «эскалатор» в качестве «этого эскалатора», принимая связанные с чтением договорённости, которые исключают двусмысленность, это различие само зависит от целой сети социального знания.
Итак, я понял объявление, интерпретируя его в терминах конкретного кода, которые кажутся подходящими, но для Изера это не единственный процесс, который происходит при чтении литературы. Если бы существовала безупречная «подгонка» между кодами, управляющими литературными произведениями, и кодами, обращенными к их интерпретации, вся литература была бы такой же скучной, как знаки в лондонском метро. Самый действенный литературный текст для Изера – это тот, который вынуждает читателя обрести новое критическое понимание привычных для него кодов и ожиданий. Произведение ставит под сомнение и преобразует имплицитные убеждения, которые мы к нему применяем, разрушает наши обычные привычки восприятия и, таким образом, впервые за всё время их существования подводит нас к осознанию, что они такое. Оценка литературного произведения нарушает или преодолевает эти обычные способы поиска в большей мере, чем простое усиление наших исходных представлений, и, таким образом, учит нас новым кодам понимания. Здесь можно провести параллель с русским формализмом: в процессе чтения наши обычные представления «остраняются», подходя к точке, в которой мы можем их критиковать и исправлять. Если мы изменяем текст своими стратегиями чтения, то и он, в свою очередь, изменяет нас: как объекты в научном эксперименте, он может дать непрогнозируемый «ответ» на наши «вопросы». Вся специфика чтения, по мнению таких критиков, как Изер, состоит в том, что оно приводит нас к глубокому самоосознанию, провоцирует более критичный взгляд на нашу идентичность. Словно, пролагая через книгу свои собственные пути, мы читаем самих себя.
Рецептивная теория Изера базируется, по сути, на либеральной гуманистической идеологии – вере в то, что в процессе чтения мы должны проявлять гибкость и обладать широкими взглядами, должны быть готовы поставить свои убеждения под вопрос и позволить им изменяться. За этим положением скрывается влияние герменевтики Гадамера с его доверием к тому самопознанию, которое обогащает себя в контакте с непознанным. Но либеральный гуманизм Изера, как большинство подобных доктрин, менее либерален, чем кажется на первый взгляд. Он пишет, что читатель с твёрдыми идеологическими установками, вероятно, не сможет адекватно воспринять текст, так как едва ли сможет раскрыться навстречу трансформирующей силе литературных произведений. Это подразумевает, что, чтобы дать тексту нас преобразовать, мы должны сперва объявить наши убеждения временными. Правильный читатель ужедолжен быть либеральным: акт чтения создаёт именно тот тип человеческого субъекта, который заранее для него требуется. Есть ещё один парадокс: придерживаемся ли мы наших убеждений лишь «слегка», проверяем ли и разрушаем ли их текстом, в действительности, не так важно. Иными словами, фактически ничего не изменится. Читатель не подвергается радикальной критике, а лишь возвращается к самому себе как либеральному субъекту. Всё в читающем субъекте ставится под вопрос процессом чтения, кроме того, какой конкретно субъект находится перед нами (ибо ответ всегда – либеральный): эти идеологические ограничения нельзя критиковать, иначе развалится вся модель. В этом смысле множественность и бесконечная открытость процесса чтения допускаются благодаря тому, что они предполагают определённую разновидность закрытого единства, всегда остающегося на месте – единства читающего субъекта, который изменяется и переходит свои границы лишь за тем, чтобы более полно вернуться к себе. Как и у Гадамера, мы можем совершить вторжение на чужую территорию, потому что на самом деле всегда тайно пребываем дома. Разновидностью читателя, на которого литература оказывает воздействие наиболее глубоко, является человек, уже экипированный «правильными» способностями и ответными реакциями, искусный в обращении с определёнными критическими техниками и опознающий определённые литературные традиции. Но эта разновидность читателя менее всего нуждается во влиянии. Такой читатель «преобразован» уже изначально и готов пойти на риск дальнейших преобразований уже в силу этого факта. Чтобы «эффективно» читать литературу, вы должны задействовать некоторые критические способности, определить которые трудно, но именно их «литература» и не может подвергнуть сомнению, потому что само её существование напрямую от них зависит. То, что вы определяете как литературное произведение, всегда будет тесно граничить с тем, что вы считаете «подходящими» критическими техниками. «Литературность» произведения будет значить, в большей или меньшей степени, то, что оно может быть освещено такими методами критики. Но в таком случае герменевтический круг скорее порочен, чем эффективен: то, что вы извлекаете из произведения, будет в значительной мере зависеть от того, что вы в него вкладываете, и здесь остаётся мало место для какого-то «вызова» читателю. Казалось бы, Изер остерегается такого порочного круга, делая акцент на способности литературы разорвать и видоизменить коды читателя; но и само это, как мы уже видели, молчаливо предполагает как раз «податливого» читателя, которого эта способность стремится породить в процессе чтения. Замкнутость цикла между читателем и произведением отражает замкнутость академического института Литературы, который требует лишь определённой разновидности текстов и определённой разновидности читателей.
За видимой открытостью рецептивной теории скрываются доктрины унифицированной личности и закрытого текста. Роман Ингарден в своей работе «Литературное произведение искусства» (1931) догматически предполагает, что литературные произведения формируют органические целостности и момент «восполнения» читателем их «неопределённостей» приводит к полной гармонии. Читатель должен связать между собой различные сегменты и слои произведения, приведя их в должную форму, на манер детских книжек с картинками, которые раскрашиваются согласно прилагаемым инструкциям. Для Ингардена текст возникает сразу вместе со своими неопределённостями, и читатель должен «корректно» его конкретизировать. Это довольно серьёзно ограничивает деятельность читателя, превращая его временами в литературного разнорабочего, который делает какие-то мелкие, не требующие квалификации вещи, высвечивая случайно найденные «тёмные места». Изер – работодатель полиберальнее, предоставляющий читателю более высокую степень соучастия в тексте: различные читатели свободны в выборе различных способов восприятия произведения, и не существует единственно верной интерпретации, которая полностью исчерпает семиотический потенциал произведения. Но такое великодушие ограничено одним строгим правилом: читатель должен сконструировать текст так, чтобы достичь его внутренней непротиворечивости.Модель чтения Изера является функционалистской в своей основе: части должны точно подойти к целому. За этим, казалось бы, произвольным ограничением в действительности скрывается влияние гештальтпсихологии с её стремлением интегрировать дискретные восприятия в концептуальную целостность. В самом деле, это мнение столь глубоко распространено в современной критике, что сложно воспринимать его в качестве того, чем оно является, – в качестве догматической предрасположенности, не менее спорной и сомнительной, чем любая другая. Нет нужды полагать, будто литературные произведения являются или должны являться гармоническим целым, и многие наводящие на размышления противоречия и столкновения смыслов должны быть мягко «переработаны» литературной критикой, чтобы стать таковыми. Изер видит, что Ингарден в своём подходе чересчур устремлён к «органичности», и высоко оценивает модернистские многоплановые произведения отчасти из-за того, что они заставляют более напряжённо трудиться над их интерпретацией. Но в то же самое время «открытость» произведения, по Изеру, подлежит постепенному устранению – по мере того как читатель начинает строить рабочую гипотезу, которая может объяснить и представить во взаимосвязи всё большее количество элементов произведения.
Неопределённые места в тексте лишь подстёгивают нас к их уничтожению, замещению их устойчивыми смыслами. Они, как утверждает Изер, разоблачая этим авторитарность своей концепции, должны быть «нормализованы» – приручены и подчинены некой жёсткой смысловой структуре. Может показаться, что читатель занят не столько интерпретацией текста, сколько борьбой с ним, пытаясь загнать его анархически «полисемантический» потенциал в управляемые рамки. Изер довольно открыто говорит о «редукции» многозначного потенциала, превращении его в некую разновидность порядка – довольно забавно слышать это от «плюралистического» критика. Без названной процедуры существование унифицированного читающего субъекта будет подвергаться опасности, делая его неспособным вернуться к себе как к уравновешенному единству после «самокоррекционной» терапии чтения.
Литературную теорию всегда полезно проверить, задавая вопрос: «Как она сработает при анализе “Поминок по Финнегану” Джойса?» В случае Изера ответ будет однозначным: «Так себе». Надо сказать, впрочем, что теория Изера срабатывает в отношении «Улисса», но дело в том, что для критики Изера наиболее интересна реалистическая проза, начиная с XVIII века, и есть способы подогнать «Улисса» к этой модели. Будет ли мнение Изера о том, что самая ценная литература нарушает и смещает общепринятые коды, распространяться на современных читателей Гомера, Данте или Спенсера? Разве эта точка зрения не пристала более нынешним европейским либералам, для которых «системы мысли» – это, скорее, что-то негативное, чем позитивное, и которые поэтому склоняются к видам искусства, возникающим, чтобы эти системы подорвать? Разве «подлинная» литература не подтверждала (чаще, чем опровергала) коды своего времени? Подчёркивать в искусстве прежде всего силу негативную (трансгрессивную или остраняющую) означает – как у Изера, так и у формалистов, – определённую установку по отношению к социальным и культурным системам своей эпохи: установку, которая в современном либерализме равносильна сомнению в самих мыслительных системах. Сама возможность этого является красноречивым свидетельством того, что либерализм забывает об одной конкретной системе мышления – той, которая поддерживает его собственные позиции.
Дабы понять пределы либерального гуманизма Изера, мы можем вкратце противопоставить его другому теоретику рецепции, французскому критику Ролану Барту. Подход последнего в работе «Удовольствие от текста» (1973) настолько отличается от подхода Изера, насколько вообще, если изъясняться стереотипами, могут отличаться французский гедонист и немецкий рационалист. В то время как Изер обычно обращает внимание на реалистические произведения, Барт, напротив, предлагает к прочтению модернистский текст, растворяющий точные смыслы ради свободной игры слов, которая позволяет разрушить репрессивные системы мышления через непрерывное скольжение и парение языка. Такой текст требует скорее «эротики», чем «герменевтики»: так как не существует способа удержать его в пределах разума, читатель просто наслаждается соблазнительной игрой знаков, дерзким мельканием смыслов, появляющихся на поверхности только затем, чтобы вновь погрузиться в пучину. Подхваченный роскошным танцем языка, наслаждающийся текстурами слов как таковых, читатель и не думает искать удовольствие в выстраивании непротиворечивой системы, властном скреплении элементов текста во имя упрочения единства сознания – нет, от ищет мазохистского волнения в чувстве расколотости личности и её рассеянности по запутанным сетям произведения. Чтение похоже не на лабораторию, а на будуар. Далёкий от возвращения читателя к себе в финальном восстановлении самости, поставленной под сомнение актом чтения, модернистский текст взрывает незыблемую культурную идентичность посредством наслаждения, jouissance, что для Барта и блаженство от чтения, и оргазм.
Теория Барта, как мог заметить читатель, не свободна от проблем. Ведь есть нечто слегка раздражающее в этом самоублажающемся авангардистском гедонизме в мире, где другим не хватает не только книг, но и еды. Если Изер предлагает нам беспощадно «нормативную» модель, взнуздывающую безграничный потенциал языка, то Барт одаривает частным, не обеспокоенным чужими интересами, анархистским, по существу, опытом, который, возможно, есть лишь обратная сторона концепции Изера. Оба критика выдают либеральную неприязнь к систематическому мышлению; оба, хотя и разными способами, игнорируют историческое положение читателя. Читатель, конечно, встречается с текстом не в пустоте: все читатели обладают социальной и исторической позицией, и то, как они интерпретируют литературные произведения, крайне обусловлено этим фактом. Изер знает о социальной стороне чтения, но предпочитает концентрироваться в основном на его «эстетических» аспектах. Более исторично мыслящий представитель констанцской школы Ханс Роберт Яусс стремится, в манере Гадамера, поместить литературное произведение в его исторический «горизонт», то есть в контекст культурных смыслов, в которых он был создан, а затем исследовать смену отношений между ним и меняющимися «горизонтами» его исторических читателей. Цель работы Яусса – создать новый тип истории литературы, сконцентрированный не на авторах, влияниях и литературных направлениях, но на литературе, определяемой и интерпретируемой различными моментами исторического «восприятия». Это не значит, что литературные произведения остаются неизменными, в то время как их интерпретации сменяют друг друга: сами тексты и литературные традиции активно изменяются согласно различным историческим «горизонтам», в которых они обретаются.
Более детальным историческим исследованием восприятия литературы является произведение Жан-Поля Сартра «Что такое литература?» (1948). Книга Сартра проясняет, что восприятие произведения никогда не бывает «внешним», вызванным книжными обзорами или продажами; это сущностный аспект самого произведения. Каждый литературный текст выстроен в расчёте на его потенциальную аудиторию, включая образ того, для кого ouнаписан: любое произведение зашифровывает в себе то, что Изер называет «предполагаемым читателем», в каждом своём жесте подразумевая ожидаемого «адресата». «Потребление» в литературе, как и любом другом производстве, является частью самого процесса производства. Если роман открывается предложением: «Джек вышел из паба с красным носом и пошатываясь», то он уже предполагает читателя, понимающего достаточно сложный английский, знающего, что такое паб, и имеющего обусловленное культурой знание о связи алкоголя и покраснения лица. Это не значит только лишь, что писателю «необходима аудитория»: язык, которым он пользуется, уже выделяет одну часть возможной аудитории перед другой, и тут уж не остаётся большого выбора. Писатель может вовсе не держать в голове образ определённого читателя, он может быть абсолютно безразличен к тому, кто читает его произведение, но определённый читатель уже подразумевается самим актом письма в качестве внутренней структуры текста. Даже когда я разговариваю сам с собой, моё высказывание не будет высказыванием в полной мере, если оно – а не я – не рассчитывает на потенциального слушателя. Вот и исследование Сартра ставит вопрос: «Для кого пишет писатель?», но это скорее исторический, чем «экзистенциальный» ракурс. Он прослеживает судьбу французского писателя с XVII века, когда «классический» стиль означал заключение соглашения между автором и аудиторией или определение ими общего набора посылок, – до привычного для XIX века самовосприятия литературы как неизбежно адресованной презираемой ею буржуазии. А заканчивает Сартр дилеммой современного «ангажированного» автора, который не может адресовать своё произведение ни буржуазии или рабочему классу, ни мифическому «человеку вообще».
Думается, рецептивная теория Яусса и Изера ставит острую эпистемологическую проблему. Если рассматривать текст «сам по себе», как скелет или набор схем, ожидающих, чтобы их конкретизировали различными способами различные читатели, как возможно обсудить все эти схемы, ещё не конкретизировав их? Говоря о «тексте как таковом», измеряя его как норму, противопоставленную конкретным интерпретациям, имеем ли мы дело с чем-то большим, чем наша собственная конкретизация? Требует ли критика неких богоподобных знаний о тексте «самом по себе», знаний, отсутствующих у простого читателя, которому неминуемо приходится иметь дело с собственной неполной конструкцией текста? Иными словами, перед нами разновидность старой проблемы: как мы можем знать, выключен ли свет в холодильнике, когда дверь закрыта. Роман Ингарден признаёт это затруднение, но не может предложить для него адекватного решения; Изер предоставляет читателю привлекательную степень свободы, но при этом тот не свободен интерпретировать так, как пожелает. Интерпретация, чтобы быть интерпретацией именно этоготекста, а не иного, должна быть, в известном смысле, логически спровоцирована самим текстом. Иными словами, произведение определяет степень обусловленности читательской реакции на него, иначе критика оказалась бы полной анархией. «Холодный дом» Диккенса был бы не более чем миллионом непохожих, часто противоположных прочтений романа, к которым пришли читатели, а «текст как таковой» был бы отброшен. А если литературное произведение не детерминированная структура с некоторыми «тёмными местами», если всё в тексте неопределенно и зависит лишь от того, какой способ чтения читатель избрал, чтобы его сконструировать? В каком смысле мы сможем тогда говорить об интерпретации «того же самого» произведения?
Не все сторонники рецептивной теории находят это затруднительным. Американский критик Стэнли Фиш довольно весело соглашается с тем, что нет никакого «объективного» произведения, вот здесь на этом столе. «Холодный дом» есть не что иное, как все разнообразные прочтения этого романа, которые были или будут даны. Читатель – вот истинный писатель: неудовлетворённые статусом только лишь партнёров в литературном предприятии (единственное, что мог предложить Изер), читатели теперь ниспровергли писательскую власть и установили свою. Для Фиша чтение является не открытием значений текста, но переживанием того, что он делаетс нами. У него прагматическое понимание языка: изменение привычного порядка слов, к примеру, может породить в нас чувство удивления, а может дезориентировать, и критика есть лишь развивающийся индивидуальный отклик читателя, постигающего слова на странице. То, что текст «делает» с нами, является, вообще-то, тем, что мы делаем с ним, это вопрос интерпретации; объектом критического внимания становится структура читательского опыта, а не «объективные» структуры, которые можно отыскать в самом произведении. Всё в тексте – его грамматика, смыслы, формальные единицы – является продуктом интерпретации, а не дано «фактически», и это поднимает интригующий вопрос о том, что же, по его мнению, интерпретирует сам Фиш, читая текст. Вот его ошеломляюще искренний ответ: он не знает, но думает, что не знает и никто другой.
В действительности, Фиш тщательно защищается от герменевтической анархии, к которой должна вести его теория. Чтобы избежать разложения текста на тысячу конкурирующих прочтений, он обращается к определённым «стратегиям интерпретации», которыми обладают все читатели в целом и которые будут направлять их личные отклики. Но историческим откликам тут места нет: «читатели в целом», единственные, кто «в курсе дела», – это те, кто взращён академическими институциями, а их восприятия не слишком отличаются друг от друга, предотвращая тем самым все разумные возражения с других сторон. Как бы там ни было, Фиш настаивает, что существование в самом произведении хотя бы чего-то, благодаря чему идея смысла в целом пребывает «имманентно» в языке текста, дожидаясь своего освобождения в интерпретации читателя, является объективистской иллюзией. Он полагает, что Вольфганг Изер пал жертвой этой иллюзии.
Спор между Фишем и Изером является до известной степени всего лишь словесным. Фиш вполне прав, утверждая, что в литературе или в мире в целом нет ничего «данного» или «предопределённого», если под этим имеется в виду «неинтерпретированное». Не существует «грубых» фактов, не зависимых от налагаемых человеком смыслов; не существует явлений, о которых мы не знаем. Но это не то, что «данное» с необходимостью или обычно означает: не многие философы науки в наши дни не признают лабораторные данные продуктом интерпретации, разве что это интерпретации не в том же смысле, что дарвиновская теория эволюции. Есть различие между научной гипотезой и научными данными, хотя и то и другое, несомненно, является «интерпретацией», и непреодолимая пропасть между ними, которую представляет себе большинство традиционных философов науки, конечно, тоже является иллюзией [95]95
См.: Hesse М. Revolutions and Reconstructions in the Philosophy of Science. Brighton, 1980. Особенно часть 2.
[Закрыть]. Можно сказать, что восприятие семи чёрных знаков в качестве слова «соловей» – это интерпретация, или что восприятие чего-то как чёрного как семи или как слова тоже интерпретация, и быть правым; но если в большинстве случаев вы читаете эти знаки как означающие «соловый», вы будете неправы. Интерпретация, с которой каждый может согласиться, стоит в одном шаге от признания факта. Сложнее показать, что интерпретации «Оды соловью» Китса неверны. Интерпретация в этом втором, более широком смысле наталкивается на то, что философия науки называет «недоопределённостью теории», имея в виду, что любой набор данных может быть объяснён более чем одной теорией. Будут ли семь знаков, о которых я упомянул, относиться к слову «соловей» или «соловый» – это ничего не меняет.
То, что эти знаки указывают на конкретный вид птицы, довольно-таки произвольно: это всего лишь лингвистическая и историческая традиция. Если бы английский язык развивался по-другому, такой договорённости могло бы и не возникнуть или мог бы развиться некий неизвестный язык, в котором эти знаки указывали бы на «дихотомию». Могут существовать культуры, видящие такие знаки лишь как чёрные точки, каким-то образом постоянно появляющиеся на белой бумаге, а не как «знаки» в нашем понимании. Кроме того, такая культура может обладать системой счёта, отличной от нашей, и воспринимать эти значки не как «семь», а как «три плюс неопределённое число». В еёспособе письма может не существовать разницы между словами «соловей» и «соловый». И так далее – в языке нет ничего данного нам свыше или установленного раз и навсегда. Например, «соловей» и «соловый», возможно, когда-то состояли в родственной связи, что совсем не воспринимается в наше время. Но интерпретация этих значков – вынужденное занятие, так как они постоянно используются людьми определённым способом в их социальных практиках общения, и сами эти практики общественной коммуникации и естьразличные значения этого слова. Когда я идентифицирую слово как литературный текст, социальные практики отнюдь не исчезают. После прочтения произведения я могу почувствовать, что слово значит теперь нечто совсем иное, что оно больше указывает на «двойственность» толкования, чем на вид птицы, из-за изменения контекста смыслов, в которые оно было включёно. Но идентификация слова в первую очередь вызывает некое осознание того, как оно используется в практике социальных отношений.
Заявление, что мы можем заставить литературный текст значить всё, что нам нравится, в какой-то степени оправданно. В конце концов, что может нам помешать? Буквально несть числа ситуациям, которые мы могли бы вообразить для слов, чтобы придать им иное значение. С другой стороны, эта идея является просто фантазией, рождённой в умах тех, кто провёл в аудиториях слишком много времени. Так как такие тексты принадлежат языку в целом, они имеют сложные отношения с другими лингвистическими практиками, каким бы разрушениям с их стороны они ни подверглись. Язык – не та вещь, с которой мы можем поступать, как нам вздумается. Если я не могу прочитать слово «соловей», не представив, как прекрасно было бы уехать из города на дарующую покой природу, то, значит, слова имеют определённую власть надо мной, и эта власть не испаряется волшебным образом, когда я встречаю её в стихотворении. Отчасти именно это имеют в виду, говоря: литературное произведение вынуждает нас его интерпретировать, в нём есть некая степень «имманентного». Язык – это поле социальных сил, которые привязывают нас к нашим корням, и всего лишь академическим заблуждением выступает взгляд на язык как на арену бесконечных возможностей, позволяющих избежать социальных привязок.
Так или иначе, интерпретация стихотворения в значительной степени более свободна, чем интерпретация объявлений в лондонском метро. Она более свободна благодаря тому, что в последнем случае язык используется в практической ситуации, которая стремится установить определённые прочтения и воспрепятствовать легитимации остальных. Это, как мы увидели, является, без сомнения, абсолютным принуждением, но принуждением очень показательным. Помимо литературных произведений, существуют также практические ситуации, которые исключают определённые способы прочтения и разрешают другие – речь идёт о преподавании. Это академический институт, арсенал социально одобренных способов чтения произведений, который действует через механизм принуждения. Такие разрешённые способы чтения никогда, конечно же, не будут «естественными», но и никогда – просто академическими: они относятся к репрессивным формам оценки и интерпретации общества в целом. Они действенны не только при анализе стихов в университетской аудитории, но и при чтении в поезде популярного романа. Но чтение романа всё же отличается от чтения дорожных знаков, поскольку читатель романа не имеет готовых контекстов, чтобы сделать язык более доступным для себя. Роман, начинающийся с предложения: «Лок бежал изо всех сил» [96]96
См.: van Dijk T.A. Some Aspects of Textual Grammars. The Hague, 1972.
[Закрыть], имплицитно говорит читателю: «Я предлагаю вам представить ситуацию, в которой имеет смысл сказать: “Лок бежал изо всех сил”». Роман понемногу воссоздаст для нас эту ситуацию, или вы, в качестве читателя, сами воссоздадите её для романа. Даже здесь нет основания для абсолютной свободы интерпретации: пока я говорю на английском языке, общее использование таких слов, как «бежал», направляет мои поиски подходящих по смыслу контекстов. Но я не настолько стеснён, как при чтении таблички «Выхода нет», и это одна из причин, по которой люди имеют серьёзные расхождения о смысле языка, принимаемого ими за «литературу».