Текст книги "Титан"
Автор книги: Теодор Драйзер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)
Эти слова взбесили Каупервуда – особенно то, что Эйлин посмела задеть Беренис. Ну что ты будешь делать с такой женщиной? – подумал он. Ее язык стал совершенно непереносим. Сколько грубых, вульгарных слов! Настоящая мегера! Да, конечно, конечно, он совершил громадную ошибку, женившись на ней. Но в конце концов он сломит ее упорство.
– Эйлин, – сказал он холодно, когда она умолкла. – Ты слишком много говоришь. Ты неистовствуешь. По-моему, ты становишься вульгарной. Разреши мне сказать тебе кое-что. – Взгляд его был тверд, и она сразу присмирела.
– Я не собираюсь просить у тебя прощения. Оставайся при своем мнении. Но я хочу, чтобы ты поняла, отчетливо поняла то, что я скажу, если, конечно, в тебе есть хоть капля женского достоинства. Я не люблю тебя больше. Или, если хочешь, – как ты сама изволила выразиться, – ты мне надоела. Надоела уже давно. Поэтому я и изменял тебе. Если бы я любил тебя, я бы тебе не изменял. Теперь я люблю другую женщину – Беренис Флеминг, и думаю, что всегда буду ее любить. Я хочу быть свободным, хочу устроить свою жизнь так, чтобы испытать какую-то радость, прежде чем я умру. Ты, в сущности, уже не любишь меня. Не можешь меня любить. Я признаю, что поступал с тобой дурно, но ведь если бы я любил тебя, я бы этого не делал, не так ли? Ну, а виноват ли я, что любовь умерла? И ты не виновата. Я тебя и не виню. Пламя любви нельзя раздуть по желанию, как угли в камине. Если огонь угас – значит, все кончено. Я не люблю тебя больше и не могу любить – зачем же ты хочешь, чтобы я оставался с тобой? К чему тебе удерживать меня, почему не дать мне развода? Ты будешь так же счастлива или так же несчастна вдали от меня, как и со мной. Я хочу снова быть свободен. Я не могу быть счастлив с тобой, я понял это уже давно. Я сделаю все, что ты потребуешь. Оставлю тебе этот дом, эти картины – хотя, по правде говоря, не знаю, зачем они тебе. (Каупервуду очень не хотелось отдавать Эйлин свою коллекцию, если бы была хоть малейшая возможность избежать этого.) Я назначу тебе пожизненное обеспечение, в том размере, какой ты сама определишь, или выделю сразу большое состояние. Я хочу, чтобы ты дала мне свободу. Будь же благоразумна, Эйлин, и согласись.
Каупервуд начал свою речь сидя, закончил – стоя. Когда он заявил, что его любовь умерла, – впервые смело и без обиняков признался в этом, – Эйлин побледнела и прикрыла глаза рукой. Тут он встал. Он говорил холодно, решительно, даже мстительно, пожалуй, вначале. Эйлин поняла, что в сердце его не осталось и следа былых чувств, не осталось даже воспоминаний – сладостных, связующих воспоминаний – о тех счастливых днях, часах, минутах, которые были так дороги, так незабываемы для нее. Боже мой, боже мой, так это правда? Его любовь умерла, он сам признал это… Но нет, Эйлин не верила его словам, не хотела им верить! Нет, нет, это неправда, этого не может быть!
– Фрэнк, – проговорила она, приближаясь к нему, но он отшатнулся от нее. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, руки ее дрожали, губы судорожно подергивались. – Это же неправда, неправда, скажи? Ты не мог совсем, совсем разлюбить меня, Фрэнк? Ведь ты так любил меня! О Фрэнк, я злилась, я ненавидела тебя, я говорила ужасные, отвратительные вещи, но ведь это все только потому, что я люблю тебя. Всегда любила тебя. Ты сам знаешь. Я так страдала! Так страдала! Моя подушка часто бывала, мокрой от слез, Фрэнк! Я лежала и плакала ночи напролет. Или бродила до утра из угла в угол. Я пила виски, чистое, неразбавленное виски, потому что сердце у меня разрывалось от муки. Я сходилась с мужчинами, ты знаешь это, но, боже мой, боже мой, Фрэнк, ты же знаешь, что я этого не хотела, мне совсем это было не нужно! Потом мне всегда было тошно вспоминать! Ведь это только от одиночества, только потому, что ты был так неласков ко мне, совсем не обращал на меня внимания. Как я томилась, Фрэнк, как мечтала, чтобы ты опять любил меня, хоть одну ночь, один день, один только час! Есть женщины, которые умеют страдать молча, а я не могу. Мысли о тебе, воспоминания мучают меня, не дают мне покоя. Я не могу не думать о том, как я бегала к тебе на свидания в Филадельфии, как поджидала тебя, когда ты возвращался домой, как приходила к тебе на Девятую улицу и на Одиннадцатую… О Фрэнк, верно я причинила большое зло твоей первой жене. Я понимаю теперь, как она должна была страдать. Но ведь я была просто девчонка, глупая девчонка и совсем не знала жизни! Фрэнк, неужто ты забыл, как я изо дня в день приходила к тебе в филадельфийскую тюрьму? Ты сказал мне тогда, что никогда не забудешь этих дней, что будешь любить меня вечно. Разве ты не можешь любить меня, ну хоть немножко, совсем немножко! Ведь это неправда, что твоя любовь умерла! Разве я так уж изменилась, так постарела? О Фрэнк, не говори, что ты совсем не любишь меня, прошу тебя, прошу, не говори так, заклинаю тебя!
Она снова попыталась приблизиться к нему, коснуться его руки, но он шагнул в сторону. Он смотрел на нее, и она была ему неприятна – и физически и духовно: в ней, казалось, воплотилось все, что он с трудом мог выносить в людях. От былого обаяния не осталось и следа, чары развеялись. Ему нужна была теперь женщина совсем иного типа, иного склада ума, а главное, главное – ему нужна была молодость, легкокрылая молодость, воплощенная в облике Беренис Флеминг. Ему было жаль Эйлин, но другое чувство господствовало в нем, заглушая голос сострадания, подобно тому, как рев бури и яростный грохот волн заглушают далекий жалобный сигнал гибнущего судна.
– Ты не понимаешь. Эйлин, – сказал Каупервуд. – Я ничего не властен изменить. Моя любовь к тебе умерла. Я не могу возродить ее. Не могу заставить себя любить. Рад бы, да не могу. Ты должна это понять. Не все зависит от нашей воли.
Он посмотрел на нее, и взгляд его не смягчился. Эйлин прочла в его глазах холодную, беспощадную решимость: перед ней был рассудочный делец, коммерсант, хищник, человек с каменной душой. Она поняла, что доступ к его сердцу закрыт для нее навеки, и страх, гнев, бешенство, отчаяние охватили ее; на мгновение она словно лишилась рассудка.
– О Фрэнк, не говори так! Не говори! – крикнула она, не помня себя. – Прошу тебя, молю – не говори так! Ты можешь еще полюбить меня опять, немножко, если только… если только сам будешь в это верить. Разве ты не понимаешь, каково мне? Разве ты не видишь, как я страдаю?
Она упала перед Каупервудом на колени и обхватила его руками.
– Фрэнк! Фрэнк! О Фрэнк! – восклицала она, заливаясь слезами. – Я этого не переживу, нет, нет – я не могу этого вынести, Фрэнк!
– Эйлин, возьми себя в руки, – сказал Каупервуд. – Все это ни к чему. Я не могу обманывать себя и не хочу лгать тебе. Жизнь слишком коротка. Что случилось – то случилось. Если бы я мог сказать тебе, что я тебя люблю, и сам поверить в это, я бы так и сделал. Но я не могу. Я не люблю тебя. Зачем же я буду тебя обманывать?
Эйлин в душе все еще оставалась немного ребенком – избалованным, взбалмошным, капризным; вместе с тем она была отчасти и актрисой – любила преувеличения, позу. Но прежде всего она была женщиной, способной чувствовать глубоко, переживать страстно, действовать безрассудно, очертя голову. Услыхав слова Каупервуда, поняв, что он твердо решил бросить ее, об» речь на одиночество, она вне себя от отчаяния стала молить его не покидать ее совсем. Она готова делить его с другой. Ведь мирилась же она со Стефани Плейто, с Флоренс Кокрейн, с Сесили Хейгенин, с миссис Хэнд – со всеми, в сущности, кто был у него после Риты Сольберг… Она никогда не будет ему мешать. Она не следила за ним, вовсе нет, просто случайно встретила его с Беренис Флеминг… Конечно, Беренис красива, она это признает, но ведь она тоже еще хороша, пусть не так, как раньше, но все же… Разве он не может найти и для нее местечко в своей жизни? И для Беренис и для нее, для обеих?
При виде такого унижения и малодушия Каупервуд почувствовал горечь, отвращение, доходившее до тошноты… ему было и больно за Эйлин и противно. Ну что тут скажешь? Как убедить ее? Как заставить понять?
– Я бы хотел, чтобы это было возможно, Эйлин, – сказал он, наконец, с усилием, – но, к сожалению, это немыслимо.
Эйлин вскочила на ноги. Она посмотрела на него в упор красными, воспаленными глазами; слезы ее высохли.
– Значит, ты совсем не любишь меня? Совсем, совсем?
– Нет, Эйлин, не люблю. Я не хочу сказать, что ты мне неприятна. Я не отрицаю, что ты по-своему очень привлекательна, и не думай, что я не сочувствую тебе. Но я не люблю тебя. Я не могу тебя любить. Тех чувств, какие были у меня к тебе когда-то, больше нет и быть не может.
Эйлин молчала в растерянности, не зная, что делать, что сказать; лицо ее побелело, приобрело какую-то необычную одухотворенность. Боль, ярость, отчаяние раздирали ее душу, но, словно скорпион в кольце огня, она сумела обратить их только против самой себя. Будь проклята эта жизнь! Все уходит, и остаешься одна, совсем одна, стареть в одиночестве. Любовь ушла, и ничего нет! Ничего, ничего, пустота!
В глазах ее вспыхнула решимость; казалось, она снова на мгновение обрела волю.
– Ну что ж, – твердо произнесла она. – Я знаю, что мне делать. Я не стану так жить. Эта ночь будет для меня последней.
Она не выкрикнула эти слова, а проговорила их совсем спокойно. Теперь он узнает, как велика ее любовь.
Но Каупервуд счел ее слова за браваду, продиктованную бешенством, отчаянием, за попытку напугать его. Эйлин молча повернулась и направилась к лестнице – величественному сооружению из мрамора и бронзы, с мраморными нереидами вместо колонн и барельефами, изображающими античную пляску. Она неторопливо поднялась к себе в спальню, взяла нож для разрезания бумаги с бронзовой рукояткой и очень острым стальным лезвием в форме кинжала, прошла по внутренней галерее над зимним садом и отворила дверь в бело-розовую комнату, где щебетали птицы, стояли каменные скамьи, вились виноградные лозы, в тихом водоеме чуть поблескивала вода, а за прозрачно-мраморными стенами, казалось, вечно всходило солнце. Заперев за собой дверь, она присела на скамью, обнажила руку, внезапным резким движением всадила нож в вену, повернула его, стараясь расширить рану, и стала ждать. Ну вот, теперь она посмотрит, что он сделает, позволит он ей умереть или нет!
Каупервуд продолжал сидеть в зимнем саду, где оставила его Эйлин, пораженный, раздосадованный, недоумевающий. Неужели Эйлин отважится на такой отчаянный шаг, неужели так сильна ее любовь? Каупервуд не слишком тревожился вначале; обычная женская уловка, ничего больше! Однако… А вдруг она и вправду покончит с собой? Да нет, это невозможно. Какая нелепость! Но жизнь выкидывает порой такие странные, такие безумные шутки. Эйлин пригрозила ему и ушла; поднялась наверх, – быть может, для того, чтобы привести в исполнение свою угрозу… Невероятно! Да нет, никогда она этого не сделает. Так он сидел, мучаясь сомнениями, а в душу его уже закрадывался страх. Он вспомнил вдруг, как она напала на Риту Сольберг.
Каупервуд взбежал по лестнице и заглянул к Эйлин в спальню. Ее там не было. Он-быстро прошел по галерее, отворяя все двери одну за другой, пока не очутился перед мраморной комнатой. Дверь была заперта изнутри – вероятно, Эйлин там. Каупервуд толкнул ее – да, дверь на запоре.
– Эйлин! – позвал он. – Эйлин! Ты здесь? – Ответа не последовало. Каупервуд прислушался. Все было тихо. – Эйлин! – повторил он. – Ты здесь? Что за нелепость, да отвечай же!
– Черт возьми! – пробормотал он, отступая на шаг. – Она и вправду, пожалуй, может выкинуть такую штуку! А что, если она уже… – Из-за двери не доносилось ничего, кроме сердитого щебета птиц, потревоженных, как видно, зажегшимся светом. Пот выступил на лбу Каупервуда. Он повертел ручку двери, позвонил и приказал слуге принести запасные ключи, стамеску и молоток.
– Эйлин! – крикнул он. – Если ты сию минуту не отопрешь дверь, я прикажу ее взломать. Это сделать нетрудно.
Никакого ответа.
– А, черт побери! – воскликнул Каупервуд, уже не на шутку испуганный. Слуга принес ключи. Каупервуд нашел нужный ключ, но не смог вставить его в замочную скважину – мешал другой ключ, вставленный изнутри. – Дайте мне большой молоток! Дайте стул! – крикнул Каупервуд. Но, не дожидаясь, пока ему все это принесут, он вставил между створками двери стамеску, налег на нее, и дверь с треском распахнулась.
На мраморной скамье у края водоема, среди тропических птиц, мирно перепархивающих с ветки на ветку в нежно-розовых лучах искусственной зари, сидела Эйлин; лицо ее было бледно, волосы растрепаны, из левой руки, бессильно повисшей вдоль туловища, сочилась густая алая кровь и растекалась по полу у нее ног, словно роскошный бархатный ковер, уже начинавший слегка тускнеть по краям.
Каупервуд на мгновение застыл на месте. Затем бросился к Эйлин, схватил ее руку, крикнул, чтобы послали за врачом, и, разорвав носовой платок, наложил жгут повыше раны.
– Как ты могла это сделать, Эйлин! Чудовищно! Посягнуть на свою жизнь! Это не любовь. Это даже не безумие. Это просто глупость!
– Ты вправду больше не любишь меня? – спросила она.
– Как ты можешь спрашивать! Нет, как ты только могла это сделать! – Каупервуд был раздосадован, зол, рад, что она все-таки жива, пристыжен…
– Ты не любишь меня? – устало повторила она.
– Эйлин, замолчи! Я не стану объясняться с тобой сейчас. Надеюсь, ты больше нигде себя не поранила? – спросил он, ощупывая ее грудь и бока.
– Зачем же ты помешал мне умереть? – сказала она все так же безжизненно и устало. – Все равно я умру. Я хочу умереть.
– Ну, когда-нибудь ты, вероятно, умрешь, – ответил он. – Но не сегодня. И я не думаю, чтобы тебе сейчас очень этого хотелось. Нет, Эйлин, право, это все-таки слишком! Просто возмутительно!
Он выпрямился и посмотрел на нее сверху вниз холодным, недоверчивым взглядом, который уже светился победой, даже торжеством. Ну, конечно, как он и подозревал, – все это просто фокусы. Она бы не покончила с собой. Она ждала, что он придет и будет снова, как прежде, утешать и уговаривать ее. Отлично. Сейчас он позаботится, чтобы ее уложили в постель, приставит к ней сиделку и будет всячески избегать ее в дальнейшем, Если ее намерение серьезно, пусть она осуществит его, но не у него на глазах. Впрочем, он не верил, что она повторит свою попытку.
58. РАСХИТИТЕЛЬ НАРОДНОГО ДОСТОЯНИЯ
Весна и лето 1897 года и, наконец, поздняя осень 1898 были свидетелями решающих схваток между Фрэнком Алджерноном Каупервудом и враждебными ему силами города Чикаго, штата Иллинойс и даже Соединенных Штатов Америки в целом. Когда в 1896 году был избран новый губернатор и новое законодательное собрание, Каупервуд решил без промедления возобновить борьбу. Почти год прошел с тех пор, как губернатор Суонсон наложил свое вето на саузековский законопроект, страсти стали остывать, шумиха, поднятая газетами, улеглась. Каупервуд с помощью различных благожелательных ему финансистов – в частности, Хэкелмайера и Готлеба и их тайных агентов – уже сделал попытку воздействовать на нового губернатора, и это ему отчасти удалось.
Новый губернатор штата – некий капрал А.И.Арчер, или, как его иной раз величали, бывший член конгресса Арчер, – являл собой, не в пример суровому губернатору Суонсону, любопытную смесь банальности и напыщенности; это был один из тех прямодушно-изворотливых и изворотливо-прямодушных политиков, которые обычно пробираются вверх извилистым, но не слишком компрометирующим их путем. Невысокий, коренастый, с гривой каштановых волос и живыми карими глазами, энергичный, предприимчивый, он, как и многие его собратья-политики, считал такие понятия, как гражданская совесть и мораль, не существующими. В четырнадцать лет, во время войны Севера и Юга, он был барабанщиком, в шестнадцать и восемнадцать – рядовым, затем последовательно повышался в звании. Последние годы он стоял во главе общества ветеранов и привлек к себе внимание своими неутомимыми попытками добиться каких-то благотворительных пожертвований в пользу престарелых солдат, их вдов и сирот. Арчер был, что называется, «добрый американец» – то есть принадлежал к породе тех людей, которые жуют табак, сквернословят и вечно кричат о своем патриотизме; помимо этого он обладал еще изрядным честолюбием. Другие старые вояки выставляли свои кандидатуры на различные государственные посты – почему бы и ему не попробовать? Он великолепно произносил речи, вернее, выкрикивал их высоким фальцетом и пользовался известной популярностью благодаря своей самоуверенности и уменью со всеми держаться запанибрата. Будучи человеком сугубо деловой, практической складки, он не испытывал тяготения к более высокой умственной деятельности. Добиваясь губернаторского поста, он позволял себе обычные заигрывания и посулы и был в свою очередь заранее «прощупан» Хэкелмайером, Готлебом и другими финансовыми воротилами, союзниками Каупервуда, желавшими знать, какую позицию займет он в вопросе создания комиссии по концессиям. Сначала мистер Арчер не хотел брать на себя никаких обязательств. Но, убедившись, что в этом вопросе заинтересованы очень влиятельные железнодорожные компании – «Ж.К.И.», «Чикаго-Пасифик», а также, что другие претенденты на губернаторское кресло, того и гляди, могут его обскакать, Арчер не выдержал и в частной беседе пообещал поддержать законопроект, если таковой встретит сочувствие в законодательном собрании, а газеты прекратят свои злобные нападки на него. Прочие претенденты выказали примерно такую же готовность, но у Арчера оказалось больше сторонников, и он в конце концов был выдвинут кандидатом в губернаторы и благополучно избран на этот пост.
Тем не менее, когда новые депутаты съехались на сессию, произошло следующее непредвиденное событие: некто А.С.Розерхайт, издатель чикагской газеты «Джорнел», случайно уселся в кресло одного из депутатов – некоего Кларенса Маллигена. Вдруг кто-то довольно фамильярно хлопнул Розерхайта по плечу, и он увидел сенатора Ладриго. Сенатор предложил ему пройти в ротонду, где и представил его, как депутата Маллигена, некоему мистеру Джерарду. Последний, не тратя лишних слов, приступил к делу:
– Мистер Маллиген, я хочу договориться с вами по поводу саузековского законопроекта, который скоро будет поставлен на голосование. Мы уже имеем семьдесят голосов, но нам нужно девяносто. Как вы видите, законопроект получил второе чтение, – значит, мы сильны. Мне поручено прийти с вами к соглашению, если вы не возражаете. Вы отдадите нам ваш голос и получите две тысячи долларов, как только законопроект будет принят.
Мистер Розерхайт, один из только что завербованных сторонников враждебной Каупервуду прессы, оказался в эту трудную минуту на высоте положения.
– Простите, – пробормотал он, – я не расслышал вашего имени.
– Джерард. Дже-ра-рд. Генри А.Джерард, – последовал ответ.
– Благодарю вас. Я обдумаю ваше предложение, – отвечал мнимый депутат Маллиген.
Как ни странно, но в эту самую минуту в ротонду вошел подлинный мистер Маллиген, громко приветствуемый своими коллегами. Попавший впросак мистер Джерард и его пособник сенатор Ладриго почли за лучшее исчезнуть. Само собой разумеется, что мистер Розерхайт тотчас поспешил к тем, кто стоял на страже закона и справедливости. Этот маленький, но весьма пикантный инцидент получил широкую огласку, и саузековский законопроект снова попал под огонь газетных разоблачений.
Все чикагские газеты забили тревогу. Темные каупервудовские силы снова за работой! – кричали они и в не менее напыщенных выражениях предостерегали членов сената и палаты представителей от опрометчивых действий. Губернатору Арчеру ставилась в пример беспорочная добродетель бывшего губернатора Суонсона.
«Вся эта затея, – писал в своей передовой трумен-лесли-мак-дональдовский „Инкуайэрер“, – пахнет взятками, мошенничеством, низкими интригами. Населению Чикаго – более того, всего штата Иллинойс – слишком хорошо известно, кто именно наживется на этом новом законе. Мы не хотим, чтобы некая компания диктовала нам свою волю и создавала комиссию по концессиям. Неужели мы допустим, чтобы Фрэнк Алджернон Каупервуд – этот спрут во образе человека! – оплел своими щупальцами новое законодательное собрание, подобно тому, как он сделал это с предыдущим?»
Такого рода статьи печатались во всех газетах, и это в конце концов обозлило Каупервуда и однажды заставило его прибегнуть к довольно энергичным выражениям.
– Да ну их всех к черту! – сказал он как-то Эддисону, завтракая с ним.
– Я имею право продлить свои концессии на пятьдесят лет и добьюсь этого. Вы поглядите, какие концессии даются в Нью-Йорке и в Филадельфии! Черт возьми, предприниматели Восточных штатов просто смеются нам в глаза! Они не могут понять, что тут у нас творится. Это все происки шайки Шрайхарта – Хэнда. Мне известно, кто это проделывает, кто дергает за веревочки этих марионеток. Газеты начинают тявкать, как только им крикнут: «Куси!» Стоит Арнилу шевельнуть пальцем, и Хиссоп становится на задние лапки. Мальчишка Мак-Дональд – на побегушках у Хэнда. Они уже так зарвались, что готовы теперь на все, лишь бы свалить ненавистного Каупервуда. Ну, так им это не удастся! Я своего добьюсь. Законодательное собрание примет законопроект, разрешающий продление концессий до пятидесяти лет, а губернатор его подпишет. Уж я об этом позабочусь. У меня по меньшей мере восемнадцать тысяч вкладчиков, все они хотят иметь какой-то толк от своих денег и будут его иметь. А кроме того, разве другие не получают прибылей? Можно подумать, что остальные компании не наживают от десяти до двенадцати процентов. А мне почему нельзя? Чем это повредит Чикаго? Разве я не держу на работе двадцать тысяч рабочих и служащих и не плачу им приличную заработную плату? Вся эта болтовня о правах населения, о каком-то долге перед народом яйца выеденного не стоит. А много ли, позвольте вас спросить, думает мистер Хэнд о своем долге перед народом, когда набивает себе карман? Или мистер Шрайхарт? Или мистер Арнил? К черту газеты! Я плюю на них! Я знаю свои права. Честные законодатели удовлетворят мое ходатайство о продлении срока концессии и не отдадут меня на растерзание акулам из чикагского муниципалитета.
Тем временем газеты стали не менее внушительной силой, чем сами господа политики. Под высоким куполом Капитолия в Спрингфилде, в залах заседаний и кулуарах сената и палаты, в роскошных гостиницах и в сельских харчевнях – везде, где можно было подцепить хоть какой-нибудь слушок, – были их представители; они высматривали, вынюхивали, ловили каждую сплетню и наживали на этом столкновении двух сил славу и деньги. Именно они подстрекнули некоторых олдерменов из числа «благонамеренных» созвать массовые митинги в своих избирательных округах. Они призывали всех состоятельных лиц организоваться. Наконец сто наиболее видных чикагских граждан создали комитет под председательством Хэнда и Шрайхарта. И вскоре в залах и кулуарах Капитолия в Спрингфилде и в вестибюлях больших отелей чуть ли не ежедневно начали появляться воинственно настроенные делегации священников, благонамеренных олдерменов и представителей вновь созданного комитета, которые увещевали, угрожали, ораторствовали и удалялись лишь затем, чтобы уступить место новой делегации.
– Ну, что вы скажете об этих паломничествах, сенатор? – спросил член палаты Гринаф у сенатора Джорджа Крисчена, наблюдая, как группа чикагских священников в сопровождении мэра города и нескольких наиболее почтенных граждан шествовала через ротонду, направляясь к залу заседаний железнодорожного комитета, где при закрытых дверях происходило обсуждение пресловутого законопроекта. – Не кажется ли вам, что они свидетельствуют о величии нашего гражданского духа и крепости моральных устоев? – Гринаф сплел пальцы на животе и с елейно-ханжеским видом возвел глаза к небу.
– Как же, как же, дорогой пастор, – без тени улыбки ответствовал безбожник Крисчен – маленький, жилистый человечек, с быстрыми, как у хорька, глазами и желтоватым восковым лицом, украшенным жиденькими усиками и козлиной бородкой. – Но не забывайте, что господь бог призвал и нас выполнить свой долг.
– Истинно так, – отозвался Гринаф, – мы должны творить добро не покладая рук. Жатва обильна, а жнецов мало.
– Тише, тише, дорогой пастор. Не пересаливайте. Этак вы, пожалуй, заставите меня прослезиться, – отвечал Крисчен, и достойная пара разошлась в разные стороны, обменявшись сочувственными улыбками…
Однако попытки всех этих миротворцев успокоить газеты ни к чему не привели. Проклятые газеты! Их репортеры были и тут, и там, и повсюду: они ловили на лету обрывки разговоров, слухи, разоблачали какие-то воображаемые заговоры. Никогда еще граждане города Чикаго не получали столь наглядных уроков по искусству политической интриги, никогда перед ними не раскрывались с такой откровенностью все тонкости этого искусства, вся его подноготная. Председатель сената и спикер палаты представителей были отмечены особым вниманием газет – каждому из них было сделано соответствующее предостережение, дабы они не забывали о своем долге. Уже входило в обычай посвящать целую газетную полосу работе законодательного собрания.
Каупервуд теперь уже открыто выступил на арену – наглый, вызывающий, неумолимо логичный, с горящим уверенностью взором, – и, как всегда, сила его личности подчиняла себе людей. Он сбросил маску незаинтересованности, – если допустить, что когда-либо носил ее, – приехал в Спрингфилд и занял роскошные апартаменты в одной из лучших гостиниц. Подобно генералу перед решительной схваткой, он делал смотр своим войскам. Теплыми июньскими ночами, когда улицы Спрингфилда затихали и бескрайные равнины Иллинойса, раскинувшиеся на сотни миль вокруг, утопали в серебристом сиянии луны, а сельские жители мирно почивали в своих скромных жилищах, Каупервуд часами совещался со своими юристами и с представителями законодательного собрания.
Ну, как не пожалеть этих бедняг, этих сельских простаков, попавших в законодательное собрание и теперь раздираемых непримиримыми противоречиями – алчным желанием полуузаконенной и легкой наживы, с одной стороны, и страхом, что их объявят предателями интересов народа, – с другой. Да, для многих провинциальных депутатов, еще никогда не державших в руках даже двух тысяч долларов, это была поистине душераздирающая дилемма. Они ходили друг к другу в номера, собирались в гостиных отелей и обсуждали эту мучительную задачу. А потом каждый, оставшись один, проводил бессонную ночь и думал, думал, думал… Знакомство с крупными воротилами, которые навязывали свою волю другим, в то время как народ должен был выступать как проситель, действовало на них растлевающе.
Сколько романтически настроенных, преисполненных иллюзий молодых идеалистов – адвокатов, провинциальных издателей, общественных деятелей – превращалось здесь в циников, пессимистов и взяточников! Люди теряли всякую веру в идеалы, теряли даже последние остатки человечности. Волей-неволей они убеждались в том, что важно только уменье брать, а взяв, – держать. На первый взгляд все здесь как будто бы имело самый заурядный, будничный вид: заурядные люди, жители штата Иллинойс, простые фермеры и горожане, избранные сенаторами или членами палаты, совещались друг с другом, раздумывали, решали, как им следует поступить, – в действительности же это были джунгли, страшные джунгли, где развязаны все инстинкты, где властвуют алчность и страх, где у каждого спрятан нож за пазухой.
Однако крик и шум, поднятые газетами, заставили некоторых, наиболее боязливых, законодателей попрятаться в кусты. Из родных городов и селений к ним уже начали поступать письма, написанные их друзьями-приятелями по наущению газет. Их политические противники начали поднимать голову. Приманка была близка, рукой подать, и тем не менее те, кто поосторожней, стали стыдливо отводить от нее глаза – слишком уж многое было поставлено на карту. Когда некто Спаркс, член палаты представителей, заносчивый и надменный, поднялся с места с законопроектом в руке и предложил включить его в повестку дня, произошел взрыв. По меньшей мере сто человек сразу потребовали слова. Другой член палаты представителей – Дисбек, на которого было возложено следить за действиями каупервудовских противников, подсчитал количество голосов и выяснил, что, несмотря на все происки врагов, на стороне законопроекта будет по меньшей мере сто два голоса, то есть те две трети, которые необходимы, чтобы сломить любое сопротивление. Тем не менее сторонники законопроекта из предосторожности вотировали его на второе и затем на третье чтение. Были внесены различные поправки – снижение проездной платы до трех центов в часы наибольшей загрузки линий, отчисление двадцати процентов валового дохода в пользу города. Законопроект со всеми поправками был послан в сенат, где они были вычеркнуты, после чего он еще раз возвратился в палату. Но тут, к великой досаде Каупервуда, стало очевидно, что на сей раз ему грозит провал.
– Ничего нельзя сделать, Фрэнк, – сказал судья Дикеншитс. – Кому же охота лезть в петлю? Все местные газеты следят за каждым шагом своих депутатов. Они их со света сживут.
Тогда была найдена другая лазейка – не столь возмутительная в глазах прессы, но куда менее удобная и для Каупервуда. Раскопав старинный закон – «Положение о порядке уличного транспорта от 1865 года», законодательное собрание даровало муниципальному совету города Чикаго право выдавать концессии сроком не на двадцать, а на пятьдесят лет. Это означало, что Каупервуд должен возвратиться в Чикаго и там довести борьбу до конца. Удар был тяжелый, но какая-то надежда все же оставалась. Стоило Каупервуду выиграть еще одну, последнюю битву в стенах чикагского муниципалитета, и он получил бы все, к чему стремился. Но удастся ли ему выиграть ее? Разве не затем, чтобы избежать риска, перенес он свою деятельность сюда, в законодательное собрание? Но тут его намерения подверглись самому жестокому разоблачению. И все же в конце концов, если плата за услуги будет достаточно высока, быть может чикагские муниципальные советники окажутся храбрее спрингфилдских законодателей? Быть может, они рискнут? Да, если он их заставит.
И вот, в результате отчаянного нажима на членов законодательного собрания, уговоров, нашептываний, увещеваний, родился второй законопроект, который – после отклонения первого большинством ста четырех голосов против сорока девяти – был довольно сложным путем, через юридическую комиссию, внесен на рассмотрение законодательного собрания, и оно все же его приняло, а губернатор Арчер после тяжких раздумий и колебаний подписал его. Человек ограниченный и недалекий, он не в состоянии был оценить силу общественного негодования и все последствия своего поступка. Кроме того, за его плечом стоял Каупервуд; он смеялся своим врагам в глаза, его стальной взор сверкал торжеством, словно приветствуя уже одержанную победу, и вселял в губернатора уверенность, что всем этим газетным крикунам скоро придется поджать хвост.