Текст книги "Мой одесский язык"
Автор книги: Татьяна Соломатина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Шестнадцатая
– Через Пролетарский, Аркадию и Фонтан – на Шестнадцатую!
– Не вопрос! – говорит таксист.
– Ты же обещала показать мне Французский бульвар! – возмущается издатель.
– Это он, – опережает меня таксист. – Только всё равно ничего не увидите. Ночь. Зато услышите. Слушайте внимательно!
– Трррррр… – мягко говорит бульвар.
– Это итальянцы клали, – комментирует таксист.
– БРРРРРР!!! – матерно грохочет бульвар.
– А это наши ложили.
– Тррррр… – снова мягко стелит бульвар.
– О! Слышите? Снова итальянцы.
– А какая разница? – спрашивает издатель.
– Вы что, жопой не чуете? – обижается таксист.
– Чую… Я хотел уточнить, какая разница между «клали» и «ложили»?
– Итальянцы булыжник клали, а наши – с прибором ложили! – объясняет таксист.
– А почему он французский, если итальянцы?
– Я точно знаю, почему пролетарский. Потому что булыжник – оружие пролетариата. А французский, потому что пролетариат сосал, сосёт и будет сосать, особенно когда для этой французской любви он объединяется всем миром. Работать потому что надо, а не сосать! – за что-то рассердился на нас таксист.
– Мы – интеллигенция, – примиряющим тоном говорю я.
– Интеллигенция тоже сосёт! – он непреклонен.
Все согласно вздыхают, и наша компания погружается в задумчивое молчание. Не знаю, о чём размышлял издатель. Возможно, о национальных особенностях укладки булыжника. Не знаю, о чём думала менеджер. Возможно, о том, что одесские таксисты обнаглели…
Муж обнимает меня за плечи. А я взахлёб предаюсь ностальгии. Что толку кричать в темноте: «Посмотрите! Пироговская направо. Ну, то есть улица Пирогова, да только кто так в Одессе улицы называет? Тут Гаванная вовсе не из-за Гаваны, столицы Кубы, а из-за гавани, которую, если не ошибаюсь, строили итальянцы, да только про улицу Га́ванную вы здесь не услышите!.. Нет-нет, Гаванная не здесь. Здесь, вот, слева, – «Отрада»!.. А вот – Одесская киностудия… Торгсин!.. И клиника Филатова!.. И корпуса университета, странные такие в детстве казались, но уж теперь-то, после застройки Москвы в последние десятилетия, это просто шедевр сдержанности в архитектуре… А вот ботанический сад!.. И налево, и направо. А там…» Я-то тут всё на ощупь знаю. У меня тут каждый квадратный метр нервными клетками усыпан, а каждый погонный – вдоль и поперёк подошвами истоптан, местами – босыми…
Эх! Всё равно – лучшая экскурсия в прошлое совершается в тишине…
– Мечта импотента! – таксист знакомит «отдыхающих» с достопримечательностями.
– Что? Где? – вскидывается издатель.
– Монумент в честь освобождения Одессы от немецко-фашистских захватчиков. В Одессе называется «Мечта импотента» или «Градусник». Кому что, – объясняю я. – Сейчас слева будет кабак «Час пик». У трамвайных путей. Там по стенам фотографии московских знаменитостей.
– Что предлагаешь? – вскидывается компания.
– Не сейчас. Пока знаменитостью не вышла для фотографий. Через пару лет. Если простоит. «Фидель» одесситы закрыли. Никогда не прощу!
– Кинулись! – фыркает таксист. – «Фидель» года три как закрыли.
– Потому никогда и не прощу! Там студенты консерватории играли. И диванчик в углу был правильный.
– Понимаю про студентов и диванчик.
Понимающий таксист. Большая редкость в Одессе.
– Так что, прямо заедем в Аркадию? – таксист.
– Нет, прямо направо поедем на Фонтан, – я.
– А что, Аркадия прямо? – издатель.
– Не, ну я про прямо заедем или чисто так? – таксист.
– Чисто так, – я.
Издатель понимающе молчит.
– Это Фонтан! – выезжаем в районе Седьмой.
– Знаю…
– Это бык с яйцами!
– Что? – вскидывается издатель.
– Похищение Европы. Скульптура. В Одессе называется «бык с яйцами». Девятая Фонтана.
Едем в тишине. Водитель жмёт на газ.
– Не надо так быстро, сейчас будет санаторий имени Горького.
– И что?
– Я в бювет за минеральной водой всё детство ездила на велосипеде.
– Понимаю.
Чуть притормаживает.
Ничего не вижу. Где ты, мой «Золотой Берег» – универмаг, где на первом этаже была дефицитная газированная вода «Байкал», а на втором – дефицитное бельё из Индии. И много ещё такого, чего никогда уже не будет. И не потому, что тюльку в Одессе стали чистить как-то иначе. А потому что пока живёшь – всегда. Отвернулся на пару лет – никогда. А если на пару десятков?..
Там, там!.. Чуть справа, в глубине. То есть справа от дороги, но слева от кинотеатра «Золотой Берег», где я из первого ряда смотрела на Поля Бельмондо и Жана Маре. «Кто есть кто», «Фантомас». Ах, Поль Бельмондо. Ах-ах-ах, Жан Маре! Они расплывались перед глазами всем своим кинематографическим мужеством, таким отсутствующим у всех тебя окружающих сопляков. Вот мне бы такого, чтобы по верёвочной лестнице в небеса, чтобы морщины промеж иронично вскинутых бровей, чтобы глаза, сияющие бирюзой не для всех, а только для меня. Маленький рынок слева от золотых берегов Бельмондо-Маре.
– Мы сделаем базар на Привозе! Здесь всё очень дорого! – строго говорила мама своей сестре, моей тёте.
– Да-да, – отвечала моя тётя своей сестре, моей маме, – здесь для приезжих! А мы сделаем базар на Привозе, тем более в субботу приезжают Галка с Валеркой.
Все одесситы «делали базар» на Привозе. Ну и ещё на «Новом рынке». Я, например, делала его на «Новом рынке», когда уже жила в коммуне на Ибунина. «Новый рынок» ближе к медину.
О! Вот он – некогда торгсиновский и флотилии «Антарктика» магазин «Чайка».
– А вот здесь когда-то…
– Я знаю.
– Понимаю.
Нет, не понимает.
Что он может понимать о моих первых джинсах, купленных в «Чайке» на чеки, в свою очередь купленные моей мамой у папы моей одноклассницы. Что он может про это понимать? Про дубовые несгибаемые джинсы, сделавшие меня абсолютно, законченно счастливой когда-то. Ровным счётом ничего!
– Ну, дальше уже сами. Вы насколько?
– Мы на сколько? – спрашивает меня компания.
– На полчаса… – мне внезапно становится всё равно. А хоть и на пять минут. Так, только – выкупаться. Потому что это не моя Шестнадцатая. Уже.
Я чувствую себя старым ворчуном, который сейчас всем испортит настроение. Беру себя в руки. Это нелегко. Потому что на моей Шестнадцатой всегда было безлюдное утро и свеженамытые горы белого песка. А сейчас, на этой Шестнадцатой, многолюдная ночь и грязная пыль под ногами. Мне грустно, и кажется, сейчас я заплачу. Не из-за того, что моей Шестнадцатой уже нет. Вовсе не оттого, что мне не четыре или восемь, а уже без копеек сорок. Я заплачу лишь потому, что люди иногда плачут не из-за чего.
Не из-за безлюдных склонов, усеянных алыми маками.
Не из-за павликов-равликов, «лисичек», «орлов» и огромных валунов, мохнатые бока которых увешаны мидиями.
Не из-за бескрайнего рассветного моря изумрудного оттенка.
Не из-за… Не из-за… Не из-за…
– Из-за чего мы именно сюда тащились? – ворчит менеджер.
– Тсс! – мой муж прикладывает палец к губам.
Понимает.
Я сижу и смотрю вверх. Звёзды всё те же. Они огромные и близкие. Над прорвою медвежьей / Звёзды вырастают с кулак размером!
Из-за них.
– Смотрите, какие звёзды!
Вода тёплая и маслянистая. Слишком жаркое лето. Даже в ста метрах от берега – тёплая. Опускаешь ноги вниз – ещё теплее. На берегу шумно, попсово, матерно и мусорно. «На моей Шестнадцатой…» Нет, нет! Стареть нельзя!!! Ворчат только старики.
Муж отмывает мне ноги от песка морской водой, набранной в бутылку.
Точно так же в детстве я отмывала ноги от песка морской водой, набранной в бутылку.
И из-за этого.
Возвращаемся минут через сорок. Таксиста нет. Я внезапно впадаю в бесшабашную весёлость и уговариваю всех поймать другую фару и тикать отсюда. Раз уж он не ждёт своих клиентов, а кастрюлит. А мои такие поря-а-а-дочные – менеджер звонит и возмущается в трубку, мол, где вы? Вам что, деньги не нужны?!
– Так даже двадцати минут ещё не прошло! – подъехав ещё через четверть часа, отвечает ей таксист.
Вот это моя Шестнадцатая. Время здесь всегда было – относительнее некуда.
– Где ты была полдня?! – строго спрашивала меня бабушка.
– Полдня?! Мне казалось – всего часик прошёл…
И из-за времени.
Возвращаемся куда более прямой дорогой.
– Я спать, – говорит издатель.
– Я спать, – говорит менеджер.
– Мы погуляем, – говорим мы.
– Завтра с утра телевидение! Тебе надо выспаться!
Единственное, что мне надо – это не чувствовать времени. А если мне что-то сильно надо…
Мы гуляем почти до утра. Сперва по Приморскому бульвару. Туда-сюда. От Пушкина и пушки – до Воронцовского дворца и колоннады. Затем по балкону полулюкса. Туда-сюда. Снова – от Пушкина и пушки до Воронцовского дворца и колоннады.
Ночь. Я вижу Город. Прямо передо мною каштаны, но я вижу Город. Я знаю его с самого рождения. Я дружу с этими улицами, я – близкая родня этого залива, я – дочь Шестнадцатой Фонтана, я – сестра Амбулаторного переулка и племянница Тимирязевской. Я – воспитанница Костанди и не раз приезжала в гости к тётушке Черноморке. Мне совершенно не обязательно ходить туда-сюда по Приморскому, чтобы знать, где Пушкин и пушка, а где Дворец пионеров имени Яши Гордиенко и вся исписанная Васями и Додиками Колоннада. И дальше, за нею, Тёщин мост, Комсомольский бульвар, улица Короленко, улица Академика Павлова, корпуса медицинского института, улица Пастера, Горсад, улица Ласточкина, Оперный театр, платаны переулка Чайковского, снова Пушкин и пушка – и вот она, гостиница «Одесса». Пардон, «Лондонская». Конечно же, уже опять-снова «Лондонская». Since 1827. Круг замкнулся.
Будут и на Шестнадцатой снова белые пески.
– Давай сходим в Оперный, – говорю я.
– Сейчас?! Уже почти утро!
– Ну тогда давай сходим вокруг Оперного, – смеюсь я. – Это куда ближе Шестнадцатой.
– С тобой хоть из варягов в греки пешком, – муж смеётся в ответ.
Мне не из-за чего грустить. Мне не из-за чего уходить и возвращаться. Мой дом – это он. Все остальные и всё остальное, включая страны и города, театры, моря и океаны – не более чем интерьер. Если чувствовать, а не вдумываться. Если видеть, а не всматриваться.
Мы не идём вокруг Оперного. Мы ложимся спать. Не совсем сразу, конечно… И если вы всё ещё полагаете, что юность заканчивается с белыми песками Шестнадцатой, с сиятельными грандами аншлагов иноземного синематографа в по-провинциальному помпезных золотых берегах вашего детства или с чем-то подобным, то это значит, что вы пока путаете пеший ход с пешеходной экскурсией, а божью искру с пьезоэлементом.
Фельнер, Гельмер и Глазунов
Папе в профкоме дали билеты в Оперный театр. Или в парткоме? Точно не помню. Помню, что на работе. И – да – мой папа был коммунистом, а одно время даже освобождён-ным парторгом, каюсь. Интересно, скольким читающим понятно это словосочетание – «освобождённый парторг»? Полагаю, что такие ещё есть, остальным объясняю: освобождённый парторг – это такой секретарь партийной организации, что освобождён от основной своей профессиональной деятельности. В случае моего папы – от простаивания за кульманом с карандашом. Ну вот, теперь, в век поголовного засилья графических редакторов, придётся объяснять, что такое «кульман». Кульман – это такая здоровенная доска формата А1, с прикрученной к ней линейкой со всякими транспортирами, к которой приставлен инженер с карандашом. Смотрели «Самая обаятельная и привлекательная»? Вот от такой работы мой папа и был освобождён.
Совершенно непонятно, почему парторганизация выбрала его парторгом. Ну, то есть совершенно. Особенно парторганизация такого могучего завода, как «Стройгидравлика». По тем временам – практически корпорация, выражаясь современным языком. Видимо, выбрали его единогласно по приказу вышестоящего райкомо-обкомовского начальства как человека, совершенно не разбирающегося во всяческих хитросплетениях партийной механики, не смотри, что инженер.
Пробыл он парторгом, что правда, недолго. Потому что завод стал строить санаторий-профилакторий, а папа никак не мог понять, куда деваются деньги, выделенные на стройку. И не только понять не мог, но и выяснять стал. Следствие ведут наивные, с глузду съехавшие нанайские мальчики. Его из парторгов и турнули. Тоже долго понять не мог, за что именно. Турнули безо всяких выговоров, потому как выговаривать было не за что. Просто переизбрали. И посоветовали уволиться. Дед сказал, мол, поклонись в ножки, что так всё обошлось. Ты, Юра, хоть и честный, но дурак. Что, впрочем, в конкретно твоём случае – одно и то же. Скажи спасибо, что из партии не попёрли, и срочно увольняйся к бениной маме с этого завода и топай на другой. Благо, рабочих мест при кульманах в промышленном центре Одессе – хоть жопой жуй, всем бездельникам с кохинорами наперевес выстачит. Будешь с бабами чаи гонять, торты «Наполеон» в обеденный перерыв лопать, в командировки по перекрёстным испытаниям ненужных всему прогрессивному человечеству агрегатов ездить и получать свои сто двадцать рублей. А больше тебе, при такой твоей незамутнённой честности, в этой стране делать нечего. Или! Не там родился. У проклятых капиталистов сидел бы в Силиконовой долине или где-нибудь в Массачусетсе и выдумывал бы совершенно никому пока не понятные изобретения, глядишь – Эйнштейном бы стал. А тут твоя голова, вся насквозь дырявая от пронизывающих её безумных идей, никому не нужна. Вот и рисуй коленвал, который любой работяга и без твоих чертежей с закрытыми глазами одним рашпилем выточит. Черти́ и не жужжи!
– Вы, Юра, так лицом похожи на еврея! Жаль, что это всё! – сказала одна из незабвенных старух с Воровского.
Но это всё я потом узнала.
А когда мне было шесть лет, папе дали билеты в Оперный.
– Балет-маскарад, декорации Ильи Глазунова! – услышала я.
Нет, конечно же, папа сказал: «Балет «Маскарад». Но про балеты и маскарады я уже знала, а про драму Лермонтова «Маскарад» – ещё не очень. Поэтому услышала то, что услышала. Что же касается торжественно объявленных папой с пафосом «декораций Ильи Глазунова!», то я потом долго… Но об этом позже. Пока просто запомните.
– Когда? – мамины глаза загорелись. Родители вообще частенько ходили в театр. Можно даже сказать – были заядлыми театралами. Тогда почти все интеллигенты – учителя, инженеры и врачи – были заядлыми театралами. У мамы даже было специальное платье для театра, специальные туфли для театра (зимой она переобувалась в фойе и сдавала пакет с зимней обувью в гардероб вместе с пальто), специальная сумочка и много ещё чего специального для театра.
А ещё почти все интеллигенты были злостными книгочеями. Книги – вообще отдельная история. Если у тебя в доме на полке тогда стояла вся БВЛ – Библиотека всемирной литературы, – то это было примерно как сейчас «Майбах». Или даже бери круче – личный борт. Это так, чтобы юношество понимало, что с чем ела нищая интеллигенция периода застоя, паче чаяния моя книга ему, юношеству, в руки попадёт.
– Завтра вечером, – ответил папа.
– Вот ёлки-моталки! – в отчаянии заломила руки мама. – Завтра вечером я – дежурный воспитатель.
Это означало, что мама остаётся на всю ночь в своей школе-интернате номер семь и в Оперный на «балет-маскарад» никак не попадает. Она, разумеется, обзвонила всех подруг и коллег на предмет поменяться. Но отелефоненных – раз-два и обчёлся: в Одессе с этим делом тогда были ох какие проблемы! И те, кому удалось дозвониться, – никак не могли именно завтра. Мама наверняка бы с кем-то поменялась дежурством, а я бы лишилась чуда – будь тогда мобильные. Ведь именно «в век прогресса и утех плачут люди горше всех!» А в нашем – в те времена глубоко феодальном – государстве всего прогресса-то было, что ДнепроГЭС (простите за фонетику), атомная бомба да «Победа». Так что моя предопределённая встреча с чудом даже не была отсрочена. Ведь, согласитесь, несвоевременное, просроченное чудо – это как растаявшее мороженое, выдохшийся коньяк или кокетливая атласная ленточка, вплетённая в седые уже кудри.
Чу! – это всегда немножко до, а не слегка после. Чу! – это недопонимание предвкушения, а не запланированное повторение уже известного, считанное с восторгов других.
– Тогда я приглашу Людку Митрофанову, – сказал папа.
Может, он сказал не «Людку Митрофанову», а, скажем, «Галку Сидоренко», «Леську Галицкую» или «Фиру Зуперман» – точно я не помню. Помню, что соратниц по кульманам и кохинорам у папы было много, и он с ними со всеми дружил. И помню, что маме это не нравилось. Тогда я не понимала почему. Теперь понимаю. Потому что мой муж, хоть и владеет графическими редакторами, но частенько рисует от руки, как и поныне рисуют все уважающие себя инженеры, архитекторы и дизайнеры – профессионалы, а не те, что трёхмесячные курсы по почте, организованные журналом «Дом, построенный никем из ничего», проходят. И у него много всяких Ир, Свет и прочих девушек и тётенек – проектировщиц. И письма они ему деловые пишут, и по телефону звонят, но в театр он с ними не ходит. Мне, во всяком случае, об этом ничего не известно. Представляю себе мою реакцию, заяви мне супруг мой: «Тогда я приглашу Ирку Иванову». Тут бы я его остро отточенным карандашом и заколола. Прямо у кульмана… в смысле – у монитора.
Так что надо отдать маме должное. Она папу ничем не заколола. Она просто немного покричала всякого. Всякого такого, что женщине образованной никак не следовало. Но, в конце концов, базар на Привозе делала именно она, а там чего только не услышишь. И вдоль и поперёк зачитанная «Крейцерова соната» против народного творчества бессильна.
Покричав всякого, мама вынесла вердикт:
– Пойдёшь в театр с ребёнком!
– Детей же на вечерние спектакли не пускают! – привёл папа аргумент.
Надо отдать и папе должное – он его привёл не ради Людки, Галки, Леськи или Фиры, потому что заниматься со мной папа любил, а именно потому, что детей не то до восьми, не то до девяти лет тогда действительно не пускали на вечерние спектакли. Уж не помню, почему именно. Вероятно, из-за того, что быстро устают, и не каждому карапузу под силу вынести даже «Паяцев», я уж не говорю об «Аиде». А когда дети устают – они хотят спать. А когда они хотят спать – они капризничают, хнычут, некоторые даже изгибаются дугой – и портят всем театр.
Я таким ребёнком не была. Во-первых, практически никогда не уставала. Особенно если меня заинтересовать. Клеить домики из картона я могла по пять часов кряду, чтобы в итоге обнаружить уснувшего рядом со мной папу. Который якобы только на пару минут «закрыл глаза, потому что они устали». Потом на папин храп из комнаты выходила мама, громогласно возмущалась, что уже час ночи, а ребёнок ни в одном глазу! Я всегда удивлялась. Потому что ночи был уже не час, ночь была уже давным-давно, ещё когда мы сели домики клеить. Потому что уже и тогда за окном было темно.
Во-вторых, если я наконец действительно уставала – я засыпала безо всяких капризов, в чём была и где стояла.
В-третьих, я была очень, очень-преочень воспитанной девочкой и однажды поездом из Одессы в Москву доехала без единого посещения туалета. Мне было пять лет, я была с папиной тёткой, справедливо полагавшей, что детки, когда им хочется, – просятся. Детка в виде меня, бывшая целые сутки в поезде с тёткой, не совсем, видимо, справедливо полагала, что о таком говорить вслух неприлично.
– Может быть, ты хочешь в туалет? – спросила меня наконец папина тётка, когда мы с Киевского вокзала переместились на Казанский.
– Да! – сказала я, и из моих ясно-голубых глаз потекли слёзы счастья. Я знала, что ещё сутки до Казани не выдержу. Даже учитывая добровольный отказ от газировки и чая. А может, это были не слёзы счастья, а просто излишняя жидкость вот так вот выходила.
В общем, любому папе с таким ребёнком, как я, в театре нечего бояться. Особенно принимая в расчёт то обстоятельство, что с тех пор, как отцовская тётка поведала всем историю о сутках без опорожнения, простите, мочевого пузыря, мама всем родственникам строго-настрого наказала «эту принцессу!» в приказном порядке водить в туалеты, сколько бы времени, где и по какому поводу она ни появлялась в миру. Чем, надо признать, привнесла в мою жизнь огромные душевные муки. Мы могли прийти к кому-то в гости. Я, вся такая, в белых гольфах и бантах, вся такая, выучившая новых зарифмованных наборов слов, вся такая взрослая и гордая, а тут тебе при всех – бабах! – «Ты в туалет не хочешь?!» И далее без паузы – история про мою поездку с папиной тёткой. Ох уж эти взрослые!
Впрочем, я с тех пор, как видите, избавилась от непонятно откуда взявшейся протокольной стыдливости и совершенно спокойно гутарю с вами об этом даже типографским способом на изданных немалым тиражом страницах безо всякой рефлексии. Честно говоря, лишь с той целью, что мне-то всё равно, а у многих из вас есть дети. Будьте внимательнее к чувствам и чувствительности маленьких человечков. Вдруг именно у вас растёт вовсе не фифа, каковой её полагают все родственники, друзья и приятели, а самая настоящая принцесса. Ну или хотя бы будущий писатель.
– Не пустят – пойдёте домой! Всё, разговор окончен! – строго сказала мама.
«Завтра я иду в Оперный!» – кричало всё во мне. Просто-таки истошно голосило. Я знала, что в театр надо красиво одеться и там – хорошо себя вести. И раз детей в театр не пускают, значит, надо прикинуться взрослой. А как прикинуться взрослой – знает любая девочка. Пока мама пишет планы – проклятие всех учителей, надо нацепить её платье, подвязав узлами, накрасить губы морковной помадой, а веки – густо навести голубыми тенями. И во всём этом выйти к маме и вежливо её попросить: «Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить».
Прикинулась…
Надо сказать, что туфли, в отличие от платьев, лежали в коробках, и трогать их просто так, в отличие от тех же платьев, не очень-то разрешалось. Платья маме шила бабушка, а вот красивые туфли приходилось «доставать». Это сейчас на девичниках просто друг перед другом каблучками цокают. А тогда истории «доставания» приличной обувки, в диапазоне от истинно трагических до сюрреалистических, были чуть ли не важнее самой обувки.
Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями. Разве какие другие умные девочки стали бы проделывать всё такое при родителях? Правильно. Только когда они на работе! А на работе родители были почти всегда, и я помню, как всё в те же лет пять достала из шкафа мамину пудру. В круглой картонной коробочке. Рассыпчатую, как мука. Рука у меня дрогнула, и пудра… Да-да, она рассыпалась! Я была в ужасе. И даже не от того, что мама заругает. А оттого, что эту пудру ей привезла московская Галка, и мама этой пудрой пользовалась только по большим праздникам. Мама очень любила эту пудру, а я… А я… А я – свинья! Нет мне прощения! Что могла – я собрала в коробочку. Остальное протёрла. Но протереть как следует – не смогла. У нас был паркет, и пудра намертво въелась в швы. И ещё пару лет у нас в доме пахло «французской пылью». Во всяком случае, стоило мне подойти к месту «преступления» – начинало пахнуть. Много позже я узнала этот запах – когда сама начала пользоваться тональным кремом. Купила один из самых на тот момент дорогих, проверенных и… узнала запах. «Московская Галка никогда не привозит фигни, лишь бы!..» – говаривала моя тётя, мамина сестра. Она была права.
А ещё я покалечила мамину помаду. Мама привезла её с одних из курсов повышения – в Москве же. Помаду и тушь. Тушь была с розочкой на пенале. Но помада привлекала меня куда больше. Она была идеальной формы. Идеальной. Именно эта идеальная форма и не позволяла маме начать пользоваться. Как я это понимала, когда в её отсутствие доставала помаду из шкафа, выкручивала и любовалась. Как любуется добрый калека красавцами. Как мудрый старик – молодостью. И вот однажды – бурные у меня были пять! – дождавшись, когда за мамой захлопнется дверь, я подтащила табурет к шкафу – помада стояла на самой верхней полочке, потянулась к ней, и… она упала. Упала на пол! Сверху! На пол! Ужас объял всё моё естество, простите за непозволительный приличному прозаику оборот. Но из гаммы C-dur «до» не выкинуть. Ужас объял всё моё пятилетнее естество. Не из-за того, что мама рассердится. А из-за того, что помада наверняка – наверняка! наверняка! – не выдержала падения. Идеалы всегда хрупки.
Я села на пол и заплакала, оттягивая момент неизбежной констатации факта смерти помады. Не так ли Ромео оплакивал Джульетту? Нет! Что он мог знать о законченной беспросветности горя, жалкий прыщавый подросток! Умереть от горя – сублимация! А вот продолжать жить, став самому себе горьким ядом из-за уничтожения совершенного – вот она, настоящая, беспримесная на веки вечные тьма! Вот оно, бездумно вызубренное всеми интеллигентами: «Он не заслужил света, он заслужил покой!»
Я сидела на полу рядом с маминой помадой и, ещё толком ничего не зная о свете, понимала, что покоя не заслужу никогда.
Наконец я решилась её раскрыть.
Мир безжалостен к своим творениям – безжизненной палочкой она вывалилась из тубы…
Мною овладела отрешённость.
Кстати, никто меня не ругал. Мама вообще испугалась, обнаружив меня на полу у покалеченной мною красоты.
– Да ладно! – бодро сказала она. – Я куплю себе другую. Да и эта не пропала, не расстраивайся! Губы-то ею всё равно можно красить. Я её хранила, потому что хотела Светлане Даниловне на День учителя подарить. А теперь вот сама красить буду! Хочешь, я сварю тебе кисель с вишней?
Такое не очень-то характерное для моей мамы поведение – оставить очевидное преступление без долгого словесного морально-нравственного наказания – свидетельствовало о том, что она боялась за мой рассудок. Кисель с вишней – лучшее лекарство от душевных ран, особенно если учесть, что кисель с вишней в пределах известной вселенной никто лучше моей мамы не варил и, наверное, по сей день не варит. Так что тогда моё душевное здоровье было сохранено, а спустя столько лет раны и вовсе затянулись. Хотя по сей день мне иногда снится кошмар: в чистом поле – я, табурет, кувалда и микеланджеловский Давид… О дальнейшем развитии сюжета догадывайтесь сами.
И вот что я хочу сказать по этому поводу: лучше беспокойный бликующий свет, чем бесцветный монотонный покой.
В общем, к своим шести о помаде я уже и не вспоминала, потому что расстояние между пятью и шестью гораздо больше, нежели между рождением и смертью, хотя на первый взгляд подобное утверждение кажется абсурдным. Потому, смело накрасив губы остатками той самой, некогда идеальной формы, помадой, превратившейся за год во всего лишь цвет, пахнущий гуашью, – я вышла к маме в её изуродованном узлами шифоновом платье и вежливо попросила:
– Мама, дай мне, пожалуйста, твои туфли примерить.
Мама чуть со стула не упала, потому что ранее я не была замечена в таких шалостях с переодеваниями и разукрашиваниями.А мой интерес к её косметике мама полагала исключительно умозрительным и оказалась отчасти права. Ибо я помню формы, запахи, цвета́ и свои чувства и совершенно не помню, как это всё на мне выглядело. Ни в целом, ни по отдельности.
Ругать меня мама не стала, потому что прежде уже оторвалась на папе за Людок, Галок, Лесек и Фир. Она просто рассмеялась и достала из коробки туфли. Но не свои, а мои! Новые туфли, предназначенные мне на какой-то из ближайших праздников. Чуть великоватые, но ближайший-то праздник завтра! Мой первый поход в Оперный.
Мама говорила: «в оперу». Но в оперу – это везде. В оперу я ходила в Москве, в Нью-Йорке, в Питере… А в Одессе – исключительно и только «в Оперный».
Мама погладила моё синее платье для особо торжественных случаев. Я отлично помню это платье – бабушка сшила его из отрезков, оставшихся от материи на мамины юбку и пиджак. Тонкая синяя шерсть. Отрезки были разноформатные, иногда совсем кусочки – но бабушка моя умела шить и кроить. Она очень долгое время работала в театре костюмершей. И умела шить даже гусарские ментики! Что это такое, вряд ли уже кто-то помнит, кроме историков и реконструкторов Бородинского сражения. Бабушка была мастером своего дела! Поэтому моё платье было не таким скучным, как простенький мамин синий костюм. (Позже я узнала, что такой «простенький» крой – один из самых сложных, потому что шерсть – это вам не трикотаж, и создать шерстяной костюм, идеально облегающий фигуру – это настоящее искусство. И частенько слышанное от бабушки слово «элегантный» – лишь много позже обрело для меня смысл. Вернее – форма слова и его суть наконец-то обрели друг друга осмысленно, а не интуитивно. Впрочем, как и в случае со «старым мудаком».)
У моего платья были карманы и кармашки, у моего платья были рукава-фонарики и воротник в складочку, у моего платья были хлястики и не знаю что ещё и как это называется. В общем, я была девочка-фонарик, девочка-кармашек, девочка-хлястик. Девочка – Синяя Птичка, одним словом.
Всё это примерив, я пришла в страшное возбуждение и долго-долго не могла уснуть. Но хорошим детям – некапризным, умненьким и благоразумненьким – полагается спать. Потому я тихо лежала под одеялом, наблюдая на стенах причудливые тени, рождаемые листьями каштанов, луной и редко проезжающими по проспекту Мира машинами, и мечтала о том, как… Ничего такого конкретного. Никаких сказок, никаких принцев. Это была идеальная по форме мечта – совершенно лишённая сути. Канонически правильная мечта-предвкушение. И в эту неизведанную мечту я окунусь скоро в красивом платье и красивых туфлях!
Вот только колгот красивых не было.
Но в детстве я предпочитала перебирать и перебирать то, что есть, чем печалиться и печалиться о том, чего нет. Я и сейчас так делаю. Потому, когда что-то появляется, испытываю незамутнённый прилив радости, а не занудное: «Ну наконе-е-ец-то!» – напрочь законопачивающее малейшие щели для проникновения истинной радости во взрослых умных людей.
Весь следующий день я провела в абсолютной эйфории.
Набирала папин рабочий телефон, просила позвать Юрия Фёдоровича («Позовите папу!» – говорил только клинический идиот Серёжка из соседнего подъезда, звоня своему отцу на работу) и спрашивала его:
– Девятнадцать тридцать – это поздно?
– Вечером, – смеялся папа. – Уже скоро-скоро. Ты почитай или поспи – и не заметишь, как время пролетит.
Ни читать, ни спать я не могла. Всегда у них куда-то «время летит»! При чём тут время?! А вдруг вечер вообще не наступит? Всегда наступает, а конкретно сегодня – возьмёт и не наступит. День будет длиться и длиться, длиться и длиться, и мы с папой не пойдём в Оперный, потому что в Оперный ходят вечером, а его, вечера, больше никогда не будет! Или вдруг я заболею. Внезапно заболею и умру. И не пойду в Оперный, потому что мёртвые не ходят по театрам. Они лежат. Или вдруг… Да мало ли вдруг… Нет! Вечер скоро наступит, и мы с папой пойдём в Оперный. «Вдруг» существует где угодно, но только не здесь, где сегодня вечером мы с папой пойдём в Оперный!



























