Текст книги "Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей"
Автор книги: Татьяна Толстая
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Евгений Бунимович
Татьянин день
Записки на стене старого общежития
…да, да – спивались трудовые коллективы,
и в директивы привносились коррективы,
и ограниченные наши контингенты,
внимая просьбам, занимали континенты,
и верным нюхом чуять мыслящих инако
умела каждая служебная собака,
и как ни стыдно, сын мой, как ни странно —
мы были молоды, и жизнь была желанна…
Это восьмистишие в последний момент было изъято из моей публикации в журнале “Огонёк”. Тогда, в 90-м, “Огонёк” был самый что ни на есть свободный, демократичный, отвязный. И на́ тебе. Так и вышел тогда журнал: хмурая морда моего лица, под ней белое, откровенно цензурное, пятно, и уже потом – остальные стихи.
Ну и на самом деле, как это возможно: вокруг такое творилось, а жизнь была желанна…
Татьянин день – день рождения Московского университета. Традиционный прием для избранных (невесть кем) выпускников.
С мраморных медальонов великие ученые сосредоточенно и мрачно взирают на сосредоточенно и мрачно поющих студенческий гимн всех времен, народов и университетов.
Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus… Будем веселы, пока мы молоды…
Под чеканную латынь студенческого гимна наплывом, как в кино, на нынешние наши официальные лица накладываются лица прежние – те же, да не те.
Вот седовласый обозреватель респектабельной испанской газеты г-н Фернандес – а тогда худющий и вечно встрепанный чилиец Родриго.
Родриша отлично говорил по-русски, но, как все латины, произносил “б” вместо “в” и смягчал “л” перед гласными. В связи с чем окружавшие юные похабники постоянно умоляли его сказать “Владивосток”.
…Родриша растерянно сидит на общежитской кровати на фоне пустой стены. Украли репродукцию, висевшую над изголовьем. Рафаэля, завезенного с далекой теплой родины в московские метели.
Нет, не весьма популярного в те годы сладкоголосого испанского певца, кумира советских домохозяек, страдавшего на широких экранах от неразделенной, но такой шикарной импортной любви. Украли исходного. Гения Возрождения.
В тот момент мы, помнится, искренне возмущались происшедшим, которое теперь вспоминаю с умилением. Это ж надо! Постер с “Сикстинской Мадонной” скоммуниздить! Значит, это было кому-то нужно…
Какой эстетический уровень демонстрировали даже мелкие общежитские воришки!
Исчезновение Мадонны обозлило Родриго, и он повесил над кроватью две небольшие, вырезанные из нездешних газет фотографии – Солженицына и Че Гевары. И хотя от такого соседства кондратий хватил бы обоих – как пламенного повстанца, так и запретного нобелевского лауреата, нас тогдашних подобное сочетание почему-то ничуть не шокировало…
Однако главными сокровищами закордонного Родриго были не картинки, а проигрыватель и магнитофон, чем мало кто мог похвастать в тогдашней общаге. И не рвавший пленку в клочья агрегат системы “Яуза” производства Московского электромеханического завода № 1. И не хрипатый-сипатый “Аккорд-201” Челябинского радиозавода. Сверкающие, волшебные, импортные…
Сам южноамериканский интеллектуал ставил все больше классику, а мы, как и все советские люди, крутили у него бесконечного Высоцкого и бесконечных битлов. Сто раз переписанные, сто раз порванные и снова склеенные какой-то пахучей дрянью (ацетоном? уксусом? лаком для ногтей?) магнитофонные пленки и добытые у фарцовщиков пластинки.
Впрочем, иногда в Родришиной комнате звучала более экзотическая музыка. Это приходил тихий вежливый негр из Мали. Он просил разрешения, ставил свою заветную пластинку с там-тамами и танцевал… Долго, один, с закрытыми глазами.
И такая дергалась в этом танце, барабанила в эти там-тамы ностальгия…
Впрочем, отечественные “Аккорды” “со стереозвуком” тоже были изрядным дефицитом. Их нам с Наташей подарили на свадьбу. В количестве три штуки.
Накануне знаменательного события именно их выбросили в ГУМе. Дефицит! Сарафанное радио работало тогда быстрей и надежней всех нынешних интернетов с их социальными сетями. На один мои приятели скинулись, на другой – Наташины однокурсники, на третий – сплоченная родня. Все разом бросились на Красную площадь, в отдел радиотехники на 2-й линии ГУМа.
Очередь, говорят, была как в соседний Мавзолей. Некоторые занимали сразу в обе.
Латиноамериканцы, африканцы…
“А как же, – спросит случайный юный читатель, – пресловутый железный занавес, коим отечество наше свободное было вроде бы наглухо отгорожено от остального мира?”
Занавес был. Глухой, железный, и даже рождавший неожиданные грезы.
Однажды с Уральских гор к нам с Наташей на Малую Бронную спустился неведомый мне троюродный брат по папиной линии. Я гостеприимно предложил ему диван в кабинете и типовой завтрак туриста: Красная площадь, Третьяковка, ВДНХ с жигулевским пивом и фонтаном “Дружба народов”.
Брат смущенно признался, что да, конечно, можно и это, и это, и это с пивом, но больше всего он мечтает увидеть… негра. Не который в телевизоре. А настоящего. Живого.
В итоге вместо фонтана “Дружба народов” я повез его к друзьям в общагу Московского университета, который и был той узкой щелью, той трещинкой в глухой стене, куда изредка проникали студенты “из дружественных стран Африки и Латинской Америки”.
Проникновение, разумеется, было строго односторонним. Сюда. Система ниппель. Или, как тогда в народе говорили, сюда дуй, а отсюда…
Стараясь свыкнуться с мыслью, что шестая часть суши – твоя, а остальные пять шестых увидеть не суждено, я жил в то время гипотезой, догадкой, что на самом деле ничего, кроме СССР, на свете нет, а все остальные страны и языки придумали в кабинетах Лубянки.
Заклинания мои были чуть затейливей народных, но тоже в рифму:
Основания для паники не вижу,
не люблю, когда играют в города,
просто нет такого города Парижа,
потому что я там не был никогда…
Особую цену фарцовщики заламывали за диски, к которым прилагался сложенный вчетверо вкладыш с портретами кумиров. Складки осторожно, через одеяло, разглаживались утюгом, и заморское сокровище из братской Польши тут же водружалось на стену.
Однако на заграничные диски, тем более с картинками– вкладышами, мало у кого хватало денег, а в магазинах не было вообще никаких постеров, кроме плакатов с призывами к Первому мая и портретов членов Политбюро. Как не было и самого слова “постер”.
То, что сегодня лежит на всех лотках, в один клик вылезает из каждого принтера, было тогда предметом особого народного промысла.
Тусклая, многократно переснятая фотография разбивалась на квадратики, точно на такое же число квадратов разлиновывался лист ватмана. Потом изображение тщательно, по этим самым квадратикам, перерисовывалось.
Мастера, виртуозно владевшие этой технологией, ценились в общаге никак не меньше вышеупомянутого Рафаэля.
Шедевром считался старательно скопированный однокурсником Иисус в Гефсиманском саду – во всю стену. Что послужило поводом для разбирательства на комсомольском собрании.
Массово тиражировался в те годы упомянутый выше Че. Еще Джон Леннон. Всё так же, по клеточкам. А вот Пол Маккартни популярностью не пользовался… Может, юные университетские фаны даже сквозь шипение пластинки, сквозь невнятность надцатой магнитофонной перезаписи чуяли, что один из легендарной ливерпульской четверки неминуемо трагически погибнет, а другой в итоге станет первым миллиардером в истории шоу-бизнеса?
Из увеличенных по той же нехитрой технологии особ женского пола топ-десятку возглавляла почему-то Мона Лиза, что уж совершенно не поддается никакому разумному объяснению. Тем более, что при перерисовке ее амбивалентная улыбка напрочь теряла свою хрестоматийную загадочность…
Гуманитарные девочки в духе тогдашнего хиппи-бума любили еще всюду развешивать холщовые мешки, нитки бус и бисера.
Однако не все они были непременными западными нонконформистками. У одной круглолицей отличницы с филфака все пять лет над кроватью провисел привезенный из родного дома рыночный коврик с озером и лебедями. И не было в том ни иронии, ни стеба – все та же ностальгия, тоска по родному дому…
А у математиков и физиков в моде были бледные, напечатанные на допотопных отечественных ЭВМ простыни с перфорацией по бокам, изображавшие Эйнштейна. Вариант А – анфас с высунутым языком, вариант В – в профиль с трубкой.
ЭВМ, электронно-вычислительная машина, – это тот же компьютер, только размеров грандиозных. Чудо чу́дное занимало особое помещение, куда допускались только посвященные, к числу которых студенты не относились.
Написанную программу отдавали специальным “набивщицам” в белых халатах, которые через несколько дней возвращали тебе пачку картонных перфокарт.
Потом эту колоду карточек с дырками в разных местах надо было сдать специально обученному “оператору ЭВМ”. Он тоже был в обязательном белом халате, как в больнице.
И не дай бог рассыпать перфокарты по дороге – потом в нужном порядке их было не собрать.
Когда тебе выдавали наконец бледную простыню-распечатку, в ней приходилось долго искать ошибку, поскольку сочиненная тобой программа, естественно, с первого раза не проходила. И всё сначала…
Помню, как мы вшестером переносили на мехмате с этажа на этаж блок памяти уникальной ЭВМ нового поколения, единственную тогда в стране, и как уронили ее безрукие дохляки-математики на изгибе узкой лестницы…
Перепугались всерьез: вдруг гордости отечественной науки, старательно содранной с заокеанского первоисточника, память отшибло?
Переглянулись, донесли до места, поставили на пьедестал, молодцевато похлопали по железным бокам, никому ничего не сказали.
Обошлось…
Или именно в тот момент отечеству напрочь отшибло историческую память?
От дальнейших опасных обобщений впавшего в ностальгическую истому вовремя отвлек ректор, перешедший к раздаче дипломов почетным выпускникам.
Вернувшаяся с таким дипломом (золотое тиснение, надпись на латыни) звезда кабаре-рока, а некогда выпускница философского факультета Ирина Богушевская растерянно спросила:
– Жень, а как же я, почетный теперь выпускник, пойду сейчас петь – с голым-то пупком?
– Пупок можно прикрыть почетным дипломом! – посоветовал я звезде.
что-то многое стал забывать
даже абзац три дефис два
морального кодекса строителя коммунизма
почему-то всегда в парикмахерской
даже державную поступь стиха
коим свинарка во весь экран
клеила пастуха
в гуме у фонтана дружба народов
где сколько уже и не вспомню баб[2]2
а еще был фонтан на арбате
там где сейчас генштаб
[Закрыть]
и все золотые
и все без греха
да не гум это
вднх
а еще был фонтан на лубянке
но этого я не застал
я застал уже этого
и пьедестал
что-то многое стал забывать
я юный пионер советского союза
перед лицом товарищей
я робинзон крузо
перед лицом пятницы
я пятница
перед лицом субботы
что-то многое стал забывать
этот эдипов
военно-промышленный
комплекс
этот эзопов
язык
отварной
в майонезе
что-то многое стал забывать
но помню
когда великий глюк
явился
и открыл нам новые
глюки
не бросил ли я
всё
заявление
прошу предоставить мне
нервно-паралитическое убежище
по месту жительства
Пожалуй, пора пояснить, почему я, ребенок из московской профессорской семьи, продукт роддома имени Грауэрмана, вспоминаю стены университетской общаги, где если мне и удавалось остаться на ночь, то нечасто и нелегально.
70-е годы, время нашей студенческой молодости, нашего “будем веселы”, вообще-то было совсем не веселым.
Советские танки только что в кровь раздавили не только Пражскую весну, но и все надежды недолгой оттепели на пресловутый “социализм с человеческим лицом”.
Началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на “инакомыслящих”. Как будто можно мыслить как-то не “инако”.
И вот тут, когда, казалось, уже ничто не могло помешать постепенному погружению в меланхолию по причине изначальной обреченности всех усилий и мечтаний, свежий ветер подул откуда не ждали.
Романтикой революции повеяло с Запада, с загнивающего, разложившегося Запада – как и тогда твердило наше ТВ.
Хиппари, битники, рокеры, антивоенная молодежная волна в Штатах с заманчивым предложением “делать любовь, а не войну”, ненасильственный протест Мартина Лютера Кинга и радикальные “черные пантеры”, трагическая партизанщина команданте Че Гевары и буйная анархия парижской студенческой революции (начавшейся, кстати, именно в общежитии стихийным бунтом против того, что студентам мужского пола запрещалось оставаться на ночь на женской половине) – все это неизвестным науке способом смешалось и взорвалось в наших юных головах…
Получив школьный аттестат, я немедленно отпустил кудри черные до плеч и пышные бакенбарды, переходившие в неубедительную поросль на подбородке.
Университетская военная кафедра требовала стричься предельно коротко, и чтобы никаких бород-усов, но этот запрет я легко обошел: принес липовую справку из Союза художников о том, что позирую заслуженному деятелю искусств для картины “Дуэль Пушкина”. Из уважения к “нашему всему” разрешили. Специальным приказом!
А тут еще военный переворот в Чили в сентябре 1973-го. Вроде бы – на другом краю Земли. Но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были совсем рядом, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые.
У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался мощным эхом, чем-то совсем личным.
Кипящая кровь, бунтующая плоть и возмущенный разум свели нас в торце длинного коридора общежития, на кухне, которую студенты благородно нам пожертвовали.
“Эту кухню посетив, обретете позитив” – самоуверенно написал я на ее двери…
Что это было? тусовка? общество? мастерская? Полвека спустя понимаешь, как все это естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена – Огарёва или там Станкевича. Что и привело к недолгой, но шумной жизни и еще более шумному запрету, к закрытию нашей “политической кухни”.
Бдительные органы быстро сообразили, что сомнительные с идеологической точки зрения, но главное даже не в этом, а просто настоящие, искренние, живые, добровольные митинги, экспозиции, концерты, субботники, на которые никого не надо было сгонять палкой, – это все странно и очень опасно.
В первозданный хаос нашей кухни, ее исписанных и изрисованных стен, рулонов ватмана, банок с кистями и папок с малопонятными текстами потянулись комиссии. Все исписанные листочки, тетрадки, обрывки бумаг со столов, с полок, подоконников и даже с пола тщательно собирались, изымались и архивировались, многочисленные граффити на кухонном кафеле тщательно регистрировались, фотографировались, документировались.
Председатель студенческого совета, дипломник факультета журналистики, который до разгрома сам порой к нам заглядывал по вечерам, чувствовал себя несколько неловко в этой новой роли “члена комиссии”, в компании людей с незапоминающимися лицами, но быстро освоился и, дойдя до размашистой настенной надписи “Художникам и поэтам нужно время от времени грозить пальцем”, даже оживился:
– А вот это мне нравится!
Подпись под цитатой не просматривалась за грудой сваленных в углу рулонов.
Я ногой отодвинул ватман. Обнажилось имя автора: Адольф Гитлер.
Идеологические неприятности были и до того, но тут все стало сразу куда серьезней.
Выгоняли из комсомола – и не за карты или пьянку, что было бы еще куда ни шло. За политику.
И бог бы с ним, с этим комсомолом, но по тем временам это означало автоматическое отчисление из университета, отправку в армию с соответствующим досье. Ну и так далее…
– Ты математик, ты в конце концов найдешь себе работу. А я-то гуманитарий… – тоскливо заглядывал в глаза все тот же председатель студсовета в поисках сочувствия. Это в коридоре, шепотом. А на заседании…
Странное это чувство – когда именно в твою жилетку норовит поплакать тот самый человек, который в силу особенностей своей натуры или в силу обстоятельств в этот самый момент и ломает как может твою жизнь.
А тут еще вышли мои стихи, чилийский цикл – и не где-нибудь, в “Новом мире”, с них номер начинался.
Я получил первый гонорар – большой, кстати.
Это был шок. Деньги за стихи. Что-то нечисто. И я всё сходу спустил – купил подарки маме, Наташе, остальное пропили.
И вот тут отчетливо, со звуком Dolby Digital дождя по жестяному отливу за высоким окном, всплывает тот поздний осенний вечер, когда я чаевничал в одном старом московском доме.
Все тогда читали “Новый мир”, видели эту мою публикацию, и бабушка моей однокурсницы, хозяйка дома, сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах, выпустила дым и ласково так мне сказала:
– Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите хорошие, искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря, но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои…
И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор.
И что-то меня бабахнуло по башке.
И больше я этот цикл никогда не печатал.
И левачество вскоре прошло, как диатез.
страна была нерушима
постель в вагоне стоила рубль
если не брать
проводница смотрела косо
соседи смотрели косо
вся страна смотрела косо
лучше взять
простыни были всегда сырые
но всегда были
матрас доставали откуда-то сверху
разворачивали на полке
подушка всегда падала на пол
сизая в перьях
но постель всегда стоила рубль
и везде стоила рубль
и страна была нерушима
Полжизни я прожил в стране, утопическая аббревиатура названия которой уже никого не могла ни увлечь, ни обмануть.
В стране, которая была нерушима и рухнула в одночасье.
Еще полжизни, даже больше, – в другой стране. Или всё в той же, но под другим названием?
Мою улицу за это время трижды переименовывали. Но дверь нашего подъезда все так же красят к праздникам только с одной стороны – снаружи…
Алексей Варламов
Присяга
Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.
– От одной спички?
– У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.
– Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?
– Да хер его знает.
– А то ко мне в воскресенье жена приезжает.
– Везет…
Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.
– Кончай, перекур! Рота-а! Стройсь.
Толстый человек с тонкими ногами, брюзгливо-одутловатым лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина – единственный, кто знал службу, – как бы по ошибке обращался к нему “товарищ полковник”. Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас – его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудет декан, парторг и главный университетский генерал.
По лицу подполковника Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Всё равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.
Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.
– Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шаго-ом марш!
Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и, вопреки всем законам физики, отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.
Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили бы, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие – чистить, разбирать и собирать автомат, третьи – писать листовки, призывающие врага сдаваться.
Последнее было нашей военной профессией – спецпропагандой – и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат переходить на сторону освободителей – даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.
А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-в-точь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:
– Так пусть же Красная…
Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали командиров.
Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раз-два, левой! – зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…
– Барабан слушай! – орал на меня Жудин. – Марш в конец строя!
В конце строя двигался как иноходец малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.
Но Жудин не смеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:
– До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!
Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал “Прощание славянки”, Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенному на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.
Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.
– Вы отлично прошли, – сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.
Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.
Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.
После присяги военно-лагерная жизнь переменилась. Офицеры как будто вспомнили, что местечко, в котором находится воинская часть, окружено со всех сторон лесами, а недалеко протекает очистившаяся от грязных подмосковных вод Клязьма с песчаными пляжами и заливными озерами с отличной рыбалкой. Они выписали из Москвы семейные обозы и, хорошо выспавшиеся, забегали в лагерь часов в десять утра по дороге в сосновый бор или на пляж, давали нам задания на самоподготовку и исчезали. Однажды нам устроили обкатку танками, которые мы закидали деревянными гранатами и получили благодарность от командования за то, что танк не проехал ни по чьей голове; пару раз нас водили на стрельбище и давали стрелять сначала из калашникова, а потом из макарова, причем рядом с каждым стреляющим стоял офицер, готовый в любую минуту выбить из рук студента оружие, если бы тот, задумавшись, вдруг случаем направил его на соседа. Еще мы изучали громоздкую машину, оборудованную матюгальником, и зачитывали составленные каждым из нас послания, адресованные окруженным врагам, на разнообразных европейских языках и изощрялись как могли в искусстве агитации и пропаганды, а в остальное время народ покуривал, рассказывал анекдоты и разрисовывал топографические карты военными значками.
Так было во всех ротах, кроме нашей. Виной тому был вовсе не подполковник Жудин, которого мы видели теперь очень редко, а державшийся до этого в его тени майор Мамыкин, преподававший у нас тактику. То был невысокий суховатый человек очень нездорового вида, с пыльным загорелым лицом. Физиономия его чаще всего выражала раздражение и недовольство. Известно было, что три года он пробыл военным советником в Анголе, а до этого служил в Казахстане. Ходили слухи, будто бы в Африке он потерял жену и ребенка. Он редко смеялся и носил черные очки, как Абадонна. Но когда Мамыкин снимал очки, то глаза у него оказывались вовсе не страшные и не злые, а мечтательные. И вот именно этот блаженный романтик отравлял нашу молодую жизнь так, как никакому Жудину не снилось. Он был единственным офицером, который приходил в лагерь к шести утра и проводил с нами зарядку. Мы бежали за ним следом по пересеченной местности, голые по пояс, в сапогах, по пять-шесть километров, а потом подтягивались вслед за ним на перекладине. Вместе с нами в просторной, похожей на московский олимпийский объект столовой он завтракал, съедая без аппетита и без отвращения резиновую перловую кашу, а потом уводил голодных, так и не привыкших к солдатской еде юнкеров далеко в поля и там проводил занятия на местности.
Июль взбирался к макушке лета, к комарам прибавились мошка и овода, стала поспевать первая черника, и пошли колосовики, днем нещадно палило солнце, а Мамыкин, еще более сухой, похожий уже не на Абадонну, а на Марка Крысобоя, гнал нас по сухим проселочным дорогам.
В роте зрело недовольство. В отношении Жудина к нам было и нечто пренебрежительное, и просительное одновременно, он не слишком уважал нас, а мы – его, но это была чистой воды сделка: пройдите как надо – и я оставлю вас в покое. Мамыкин таких обещаний не давал и задачи перед нами ставил куда более значительные: этот двужильный человек-механизм с африканским загаром и обожженным сердцем пытался сделать из нас солдат. Хотя бы чуть-чуть. Не из вредности и не из прагматических соображений, что, дескать, мужчинам это не повредит. Иные помыслы владели нашим майором.
Это было начало 80-х. Умер Брежнев, Андропов прервал все переговоры с американцами, и мы видели, как воспряли наши офицеры. Скоро будет война, когда начнется война, в случае войны, вероятный противник – эти присказки то и дело раздавались и в душных подземных аудиториях старого корпуса университета, где располагалась военная кафедра, и в вольном сосновом бору у широкой речной долины. Трудно сказать, что они думали на самом деле: запугивали нас, набивали себе цену или действительно у них чесались руки повоевать, может быть, у них иначе устроены мозги – кто разберет, но ни один из них не сомневался в своей победе. И если Жудин на вопрос, зачем армейскому политсоставу строевая подготовка, невнятно отвечал: дескать, призовут вас в армию, а вы и пройти как следует не сможете, и солдаты вас уважать не станут, то Мамыкин подобного вздора не говорил никогда.