444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Москвина » Жизнь советской девушки » Текст книги (страница 8)
Жизнь советской девушки
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:08

Текст книги "Жизнь советской девушки"


Автор книги: Татьяна Москвина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

"Научная фантастика" прививала вкус к размышлениям о будущем человечества – тема, ныне почти закрытая. Что произошло и куда делся космос, я, бывший житель проспекта Космонавтов, не понимаю. Но его в нынешнем искусстве нет! Тот самый космос шестидесятых с его "пыльными тропинками далёких планет", который населялся не только идеальными советскими людьми, но и международными экипажами, – зачах, съёжился, исчез. И у нас, и повсеместно, и в Америке тоже, в Америке-то в первую очередь…

Сначала появилась мысль о неблагополучии космоса, о "звёздных войнах". Потом – о возможном вторжении захватчиков на Землю. А теперь любое инопланетное проявление однозначно трактуется как вражеское! Там обитают только чудовища, только враги, только воинственные гадины. Нам там делать нечего. Нас там никто не ждёт. Мы не нужны. На бывшем космосе, как на гостинице, недоступной для той или иной нежелательной нации, висит табличка "свободно от землян"…

Гипотеза, объясняющая наибольшее количество известных фактов, является самой вероятной. Ну, а если предположить, что после советских и американских космических успехов обитаемый космос решил защититься от нашей незрелой и патологической цивилизации? А вдруг на Землю были срочно командированы соответствующие "прогрессоры", которые постарались погасить в умах землян идею освоения Вселенной?

Что, если нам тупо дали по носу, чтоб мы не высовывались? И следят за этим специально. Космос от нас закрыт и спрятан. Современным людям напрочь, решительно отказано в космической визе. Да, кто-то там летает – уже ни за чем и ни для чего, так, развести правительство на бабки. Понюхать насчёт полезных ископаемых, потешить аппетиты империализма. Нас ткнули рылом в землю, в собственное дерьмо, и ободряющие надежды на то, что Вселенная приветливо открыта для громадья наших планов, давно "почили в Бозе".

Но как раз Достоевский-то отчасти предвидел такое развитие событий. В рассказе "Сон смешного человека" главного героя после самоубийства некий летающий проводник утаскивает на другую планету – автор описывает, как они летели мимо звёзд, – и там он видит идеальное общество гармоничных людей, живущих на райском "двойнике" Земли. Насладившись гармонией, "смешной человек" развращает эту дивную цивилизацию! Идеальные люди приучаются врать, воровать, убивать, отъединяться друг от друга, губить природу и… мечтать о былом "золотом веке". А герой страдает, но не может не развращать ниспосланный рай – в нём живёт некий "вирус", бацилла, нечто вредоносное в принципе. Он заражает невинных невольно, бессознательно – одним присутствием, одним прикосновением своим к их жизни, как чумной или прокажённый.

И не то бы удивительно, что нас, чумных, не пускают в космос, – а то, что мы там всё-таки были, прорвались, зарвались. Намечтали тысячи томов о своей будущей жизни во Вселенной! А оказывается, правомерность нашего существования даже на этой планете – сомнительна. И, покинув свои колонии на Марсе и Альфе Центавра, мы опять вернулись к Достоевскому и его проклятому вопросу: так люди в силах преодолеть "злое насекомое" в себе или это безнадёжно?

Кстати, довольно смешно, что перед самыми отвлечёнными от реальности понятиями в те годы стояло слово "научный": "научный коммунизм", "научная фантастика". Логичным было предположить, что "научный коммунизм" – это есть отрасль "научной фантастики", что являлось истиной. Но слово "наука", как проворный паук, опутывало нежной паутиной всякий анализ. Сказано – "наука", ну и падай ниц! Коммунизм – вековая мечта человечества. Была. Теперь, с помощью науки, мечта станет действительностью. Как?

"Ну, мыши, я – стратег!" – так ответил на этот вопрос мудрый филин мышам, посоветовав им превратиться в ёжиков…

(Кстати, о коммунизме. Разговоры о том, что при коммунизме не будет денег, тревожили обывателя. Никто всерьёз не верил в такое развитие событий, но беспокойство было: кто их, коммуняк, знает! Мало ли они экспериментов понаделали – возьмут да отменят. Отчасти и этим объясняется нервозная предприимчивость жителей верхних этажей Сферы обслуживания – пожить бы, пока коммунизм не ввели!)

Я почти не читала запретной литературы, самиздата, – в моём кругу она не циркулировала – помню разве тоненькие листики папиросной бумаги с еле различимыми ("слепая копия") стихами Гумилёва и Бродского. Понравились они мне до дрожи, правда, в те годы меня волновали всякие стихи. Лермонтова, Некрасова, Маяковского и Есенина я знала наизусть километрами. Любила Твардовского, Слуцкого и даже Мартынова с Дудиным и Шефнером.

("Какие хорошие выросли дети,

У них удивительно ясные лица!" – писал в шестидесятые годы Леонид Мартынов, и я так понимаю, что поэт пишет о нашем поколении. Это у нас были «удивительно ясные лица»? Хм-хм, надо бы взглянуть на детские фотографии Гайдара, Чубайса и Грефа…)

Какого вкуса можно ждать от бессистемно читающего ребёнка из семьи "интеллигентов первого поколения"? Никакого у меня не было вкуса. Конечно, я понимала, что поэмы Егора Исаева – тупой барабанный бой, а наивно-назидательный Эдуард Асадов годится разве для девочек, которым тяжело одолеть даже школьную программу по литературе. (Его стихами терзала меня моя летняя подруга Вера, списав их в особую девичью тетрадь.) Но выстраивать иерархии я не могла и не собиралась. Неужели это так важно – определять, кто в первом ряду, кто во втором и так далее? А кто тебя уполномочил, собственно?

Разве есть такие весы, на которых можно взвесить, скажем, поэтов и уверенно сказать, что Блок "лучше" Гумилёва, а Мандельштам – Есенина?

Или Борис Слуцкий. Он уж точно не в "четвёрке" и даже не в "десятке" лучших поэтов ХХ века – но разве не обеднил себя тот, кто не знает об этом уникальном суровом голосе, исключительно своеобразном опыте, претворённом в чеканное слово?

 
Надо служить народу,
Человеку, а не рублю,
А если на хлеб и воду —
Я хлеб люблю. И воду люблю…
 

Или обожаемый мной Дмитрий Кедрин, чью поэму «Зодчие» я выучила наизусть сорок лет назад и помню до сих пор. Ни на кого не похожий умница, виртуоз, каким-то чудом проглотивший частицу чистейшей мировой поэзии, сочинивший великолепную ироническую балладу о судьбе поэтов («Приданое»)…

По-моему, пора всё-таки попридержать игру в "империю словесности", выстраивая "вертикаль власти". Пусть и в этом деле будет немножко демократии. Ведь в жизни мы чего-то всё-таки достигли – скажем, обязаны формально уважать президента, не оскорблять его и не марать – словом, "отдавать дань" (это с татар повелось, отсюда выраженьице), но любить-то, любить-то его мы не обязаны! И никто, кстати, не требует. Это и есть прогресс!! Царей-то и коммунистических вождей требовали любить. Принуждали к любви, так сказать, – мы помним, с каким в итоге результатом.

Вот и к "царям и вождям словесности" тоже любовь необязательна. Мой причудливый папа, например, любил сильно подзабытого уже в 50–60-е поэта Илью Сельвинского. Написал прекрасные песни (точнее, вокальные циклы – просто папа был дилетант и композиторскими терминами трепетал пользоваться) на его стихи. Почему Сельвинский подвёргся остракизму и был изгнан из умственного обихода – понятия не имею. Видимо, у нас справедливости нет нигде и ни в чём…

 
Черепаха на базаре Хако-дате на прилавке обессиленно
лежит,
Рядом высятся распиленные латы, мошкара над
окровавленной жужжит,
Миловидная хозяюшка степенно выбирает помясистее
кусок,
Отрубите мне, прошу, на пол-иены этот окорок или
вот этот бок…
 
 
И пока мясник над ухом у калеки смачно хрякает
топориком, рубя,
Черепаха только суживает веки, только втягивает
голову в себя,
Отработавши конечность, принимается торговец
за живот,
Но смотри – не умирает черепаха, удивительно
живучая – живёт!
 
 
Здесь, читатель мой, кончается сюжет,
Никакого поучения здесь нет,
Но, конечно же, я не был бы поэтом,
Если б мысль моя закончилась на этом…
 
Илья Сельвинский

Так что у меня строгой иерархии любви не имеется – я люблю русское слово, отечественную словесность почти всю без изъятия. Ну, конечно, жуткие советские генералы от литературы (Марков, Чаковский и пр.) сюда не входят, а вот уже с Проскуриным или Ивановым («Вечный зов») вопрос не элементарен, высиживали они свои эпопеи, отчаянно подражая Льву Толстому и Шолохову, чугунной задницей и доводили их таки до корявой выразительности глиняных идолов. Многих же русских и советских литераторов безвинно настигли пески забвения.

Поэтому я с величайшим сочувствием отношусь к вызывающей книге Самуила Лурье "Изломанный аршин" (издана в 2012 году), где он восстаёт против литературных убийств и заточений в клевету, восстанавливая доброе имя честного работника, литератора Николая Полевого, который в 20–30-х годах ХIХ века издавал самый популярный журнал России – "Московский телеграф".

Содрогается душа, когда читаешь, как писатели – из зависти, а власти – из тупости (но вместе и одновременно, что для травимого писателя – кранты) уничтожили добросовестного человека, силой ума и прилежания выбившегося в интеллектуальную элиту из купеческого сословия. Это принципиально важный для литературы шаг и редкий к тому же – но всё ж таки, кроме книги Самуила Лурье, есть и ещё "попытки досрочного освобождения из забвения и снятия клеветы". Помню прелестный очерк моего учителя Е. Калмановского о подзабытом Мамине-Сибиряке ("Дочь Аленушка") и о вовсе забытом поэте-бродяге Шумахере. Или сочинение Т. Александровой про одарённейшую Мирру Лохвицкую, сестру Тэффи…

Для меня после этих оправдательных жестов клеймо каких-то несущественных маргиналов с этих фигур было полностью снято. Так что процесс идёт, думаю, что он затронет и многих женщин-писательниц прошлого и позапрошлого века, о которых принято думать, что все они были бесталанными графоманками… (надеюсь принять в этом заметное участие!).

Но над моей общей любовью к русскому слову тем не менее возвышаются несколько личностей, которым отдано было по многу лет восхищения и увлечения самого пристального, – М. Е. Салтыков-Щедрин, А. Н. Островский и, конечно, Достоевский!

Недавно стала обращать внимание на дико смешные его словечки и фразы. Вот он в сурьёзнейшем "Дневнике писателя" пишет, как за границей правильно держат себя русские генералы. Как войдут в вагон поезда, следующего на Запад, так облекают себя в "мраморное молчание".

И как он вытащил, из каких потаённых углов своей космической личности, госпожу Хохлакову ("Братья Карамазовы") с её "больной ножкой", сомнениями в наличии внимающего ей Бога и прочей отчаянно, уморительно забавной трескотнёй! А вот счёл нужным, прописал в своём мире вместе с преступным мыслителем Иваном Карамазовым и святым старцем Зосимой. Она со всеми знакома, во всём принимает живейшее участие, она – тоже законный житель города Скотопригоньевска.

"С Пушкиным умнеет всё то, что может поумнеть", – сказал в своей пушкинской речи (на открытии памятника поэту) Островский. С Достоевским всё то, что поумнело с Пушкиным, может поумнеть уже ураганно, с гигантским раздвижением умственных горизонтов.

Глава двенадцатая
Вместо игрушек

Летняя моя подруга Вера, старше меня на три года, имея в школьной программе «Братьев Карамазовых», чуть не со слезами на глазах протягивала мне её неумолимую толщину – слушай, расскажи мне, что там, это же невозможно прочесть!! Я старательно пересказывала, но на «Великом инквизиторе» Верка сломалась. Тратить лето на такой кошмар!

Требовать, чтобы натуральная блондинка Верка, с её богоданными ногами и губами, в пятнадцать лет заморачивалась на Христа, было немилосердно. Всё-таки Он не к ним приходил, не к чудным кралям, на которых с детства засматриваются все окрестные мальчишки, – зачем? Таким женщинам и без того хорошо. До поры до времени, ведь, как известно, "всё будет хорошо, пока всё не станет плохо" – а на этом этапе они сами обычно находят или Его, или… наоборот.

Это к нам Он приходил, к уродинам и оборванкам. Подавал весть о себе. Вдруг в бабушкином шкафу обнаруживалась странная книга, старая, рваная, с печатью кадетского корпуса, с вязью непостижимых букв, но они, однако, складывались при усилии в огненные слова, про которые ты сразу понимал, что – знаешь, всегда знал: "Отче наш иже еси на небеси да святится имя Твое да придет царствие Твое…"

Маленькая моя тайна: потихоньку разбираю церковнославянский, коплю знание по крупицам. А так я – ребенок как ребёнок, учусь, играю.

Игрушек у нас почти не было. Игрушки шли по ведомству "лёгкой промышленности", а всё лёгкое, в отличие от тяжёлого, было в советской стране под подозрением и в некотором небрежении. Было такое впечатление, что советские игрушки делали те же мозолистые руки, что трудились и в тяжёлой промышленности, в часы редкого и трудного досуга. Но без той душевности, которая отличает (отличала) деревенского мужика, строгающего своим чумазым детишкам какого-нибудь конька или медведика из полена. Словно бы печать уныния и тоски лежала на лицах и мордах советских детских игрушек.

Зато, конечно, материалы были солидные – настоящее дерево, ткани, пластмасса такая, что танком не раздавишь. А детям много ли надо для игры и привязанности. Шварц в обожаемых мною дневниках писал, как в конце двадцатых годов в плане контрреволюционной пропаганды были изготовлены уродливые отвратительные попы, чтоб наши дети как можно раньше прониклись ненавистью к духовенству. Но железные мозги не учли детскую психологию – и девочки бережно мыли, кутали, кормили и укладывали спать своих безобразных священников, с нежностью маленьких сердец будущих матерей…

Помню своего замусоленного, матерчатого с шерстяным покрытием беленького зайца (назывался Яшей). И конечно, знаменитого "Мишку-блокадника". Бывший плюшевый зверь перешёл ко мне от мамы, а маме он был подарен в 1939 году. Пережил действительно блокаду, облез до тканевой основы, оторванное полукруглое ушко пришили зелёной ниткой, Мишка выцвел, потерял глаз – заменённый пуговицей. Я иголкой делала ему какие-то "прививки", однажды игла унырнула в Мишкино довольно твёрдое тельце, и было не достать, так он и продолжал жить, как раненый с осколком – с иголкой внутри.

Мишка-блокадник после меня перешёл к сыну Севе, потом к сыну Коле; в конце девяностых я вдруг глянула на него, сидящего средь новых мягких зверей, и поразилась: у него было усталое, печальное выражение лица, как у много пережившего человека.

Четырёх детей поднял наш медведь, можно сказать! А бомбёжки, а карточки! Ветеран труда, ей-богу. Планирую посадить его как-нибудь на почётное место, особую этажерку, что ли, выделить – заслужил зверь.

Начитавшись Андерсена, я решила, что ночью игрушки оживают и разговаривают. Пыталась не спать и подглядеть, как и о чём Мишка говорит с Яшкой. Не вышло.

Мишка, конечно, был сделан перед войной по каким-то прежним, дореволюционным лекалам, несоветский у него был вид. Лапы, к примеру, двигались – у советского игрушечного зверья лапы уже не двигались, намертво приваренные к тушке. Весь он был соразмерный, с небольшой головой и без чётких ориентиров на реальность (такой немедведный медведь).

Куклы же наши были так страшны, что мне их покупали редко. Одну всё-таки помню, она говорила "мама" при определённом нажатии с одновременным укладыванием, но делала это хриплым пропитым басом и недолго.

Несколько лучше дела обстояли с "викторинами" – это были познавательные игры, где при выборе правильного ответа нужно было прикладывать проводок со штырьком к специальной заклёпке на картинке, и загорался зелёный (правильно!) или красный (неправильно!) огонёк.

Наибольшую привязанность я питала к диафильмам, пока не сумела самостоятельно выбраться в кино. "Диафильмы", то есть маленькие фильмы, продавались в маленьких железных контейнерах, размером чуть толще катушки с нитками, а высотой такие же, вместе с проектором. Проецировались диафильмы куда угодно – хоть на подушку, кадры с изображением и текстом менялись путём вращения ручки проектора. Кадры брались из мультфильмов и детских картин – "Зайка-зазнайка", "Марья Искусница", "Волк и лиса"…

Во что же мы ещё играли в докомпьютерную эру?

«Бумажные модели». Мы рисовали силуэты воображаемых красоток, вырезали их из картона и затем «шили» им платья выдуманных фасонов. Платья раскрашивались и вырезались из мягкой бумаги, причём предусматривались маленькие прямоугольные фестончики-загибы (чтоб платья держались на картонной фигурке) на плечах и по бокам. Платья все были сплошь старомодные, с пышными юбками, хранились в специальной коробке. Если объявлялся бал (то есть на станции Каннельярви шёл обложной дождь), наши с Веркой модели объединялись для светских разговоров.

Прообраз гламура? Видимо, в некотором роде. Только мы не копировали наши платья, а честно изобретали.

«Карты». Играли в подкидного, переводного, круглого дурака, в девятку и в кинга. Реже в очко. Новые игры как-то не приживались – мы освоили, скажем, «храп» и «лямс», но в обойму они не вошли. Зато тупая «пьяница» осталась прочно – на самые дождливые дни, наверное. Эта игра на двоих, и состоит она в том, что колода раздаётся поровну, а дальше игроки выкладывают верхние карты – у кого достоинство больше, тот загребает выигрыш под низ. И опять выкладываются две верхние карты, и так далее.

Если выпадают две карты одного достоинства, это "спор", тогда поверх спорящих карт кладутся ещё по две – одна закрытая, рисунком вниз, другая открытая. Никакого ума, никакой сноровки не нужно – игра ведётся на чистый фарт. Когда карты высшего достоинства раздаются примерно поровну (у тебя два туза, и у противника два, и т. д.), игра рискует затянуться надолго. Но всякий туз может уйти из-за "спора", как и любое могущество в принципе, тогда ты постепенно лишаешься своих карт, а противник жизнерадостно констатирует, что ты де "пропил, всё пропил".

Остроты насчёт "пропивания" – самое занятное (кроме рокового "спора") в этой игре, так что каждый тут стремится отличиться. Ужас! Пропиваюсь! В кабаке все пожитки! А вот моя десяточка, умница, восьмёрочку взяла, так я ещё поживу… поживу… а! спор! А у меня карт больше нет. А если на руках у тебя карт нет, а на столе "спор", значит, ты имеешь право для разрешения "спора" тянуть из колоды противника любую карту. С узаконенным возгласом: "Дай допить!"

И это может быть сам туз. Бывали случаи! И вот дотла "пропившийся" медленно возвращает себе достатки и пожитки. "Корову купил", – возвещает он противнику. "Изба новая, пятистенок"… Игра заканчивается только тогда, когда в руках одного из игроков оказывается вся колода целиком.

«Акулина» – это пиковая дама, роковая карта колоды. При игре в «Акулину» (видимо, тотем – карту переназвали по-доброму, по-домашнему) карты раздаются трём или четырём игрокам. Они сбрасывают парные, акулину же сбрасывать нельзя. Потом тянут по карте друг у друга, опять сбрасывая, если составляются пары. Смак в том, что коли ты обладатель акулины, то делаешь непроницаемое, неподвижное, так сказать, «покерное» лицо. Чтоб было непонятно, у кого сейчас акулина. И пристраиваешь свою роковую даму так, чтобы противник ни о чём не догадался – где-нибудь сбоку игрового веера, второй слева. Когда кто-то добровольно и фатально вытягивает акулину, игроки заливаются счастливым смехом.

Сбросил все карты – вышел, остался с акулиной (или с акулиной плюс другая дама, безымянная, кстати, нет имени для дамы треф, бубей и червей) – проиграл.

Кстати, я тогда заметила, что пики – самая сильная масть. Они легче и чаще всего вытаскиваются и из колоды, и из игрового веера. Я провела ряд экспериментов и научилась чувствовать пики почти безошибочно.

Интересный подвид карточной игры лично изобрели мы с Верой – на основе маленьких фотографий советских актёров, наборы которых я усердно коллекционировала.

Мы карандашом пририсовали им карточные достоинства, аккуратно, не портя лица, причём действовали строго по весомости и рангу актёра – в тузах был Смоктуновский с Яковлевым, в дамах – Самойлова и Доронина, ну, а, к примеру, артист Авдюшко фигурировал в семёрках. Были загадочные лица – скажем, актриса Гладунко, мы её вовсе не знали, но она была прехорошенькая и сошла за девятку.

(А самой красивой женщиной всех времён и народов я тогда считала Людмилу Чурсину – Анфису из телефильма Ярополка Лапшина "Угрюм-река"…)

«Кружки». В школьный сезон ученик запросто мог стать ходячим универсумом – столько на свете существовало кружков. То есть комнат и закоулков во Дворцах и Домах культуры, а также при жилищно-эксплуата-ционных конторах, где человек бесплатно учился. Я несколько лет отходила в ДК имени Карла Маркса – в кружок игры на гуслях и ложках. Энергичная коротышка-преподаватель лично оббежала все окрестные школы, дабы завербовать себе учеников. Гусли-втора долгое время лежали у меня дома, я доставала их, чтобы вспомнить наш маленький оркестр, который даже один раз выступил на ленинградском телевидении, и я лично видела диктора Нелли Широких!

"Выйду ль я на реченьку…" Первая позиция, вторая позиция… Вот так и "боян бо вещий, аще кому хотяши песнь творити" налагал пальцы на струны и пел о подвигах богатырей и предательстве князей…

А потом я поступила в драмкружок при ДК имени Ильича (Московский проспект, у станции метро "Электросила"), который вели настоящие артисты ТЮЗа Н. Карамышев и Е. Авксентьева. Там меня научили актёрскому дыханию (диафрагмой), поставили дикцию и приучили к публичным выступлениям. Мы ездили с концертными программами по другим очагам культуры, которые располагались в парках и садах города Ленинграда, на разных эстрадах читали стишата и показывали отрывки из спектаклей.

Потом я прошла (после экзамена!) в драмтеатр при ДК имени Первой пятилетки у Театральной площади – но тут грянул паралич лицевого нерва, и всё было кончено с драмкружками.

Ничего этого больше нет – ни кружков в Карлемарле, ни самого Варшавского вокзала. Нет и ленинградского телевидения, вещавшего на всю страну – Петербург, 5-миллионный город, нынче обходится вообще без телевидения. ДК имени Первой пятилетки снесён в ходе строительства второй сцены Мариинского театра…

Осталась у меня разве нежная любовь к звучанию оркестра народных инструментов.

И дикция…

«Песни и песенники». Мы с Веркой знали огромное количество советских песен и устраивали летние соревнования «по песеннику»: кто больше напоёт. Листаем книгу и поём – что знаем, а знаем почти всё. По кино, по телевизионным концертам, по радио, по застольям взрослых. Но знаем обычно мелодию и часть текста – а песенник позволяет освоить всю песню целиком.

Я люблю героические саги – про "Варяга" ("Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает…"), про Щорса ("Шёл отряд по берегу, шёл издалека…"), про "Враги сожгли родную хату…". Верка больше любит лирику насчёт "огней так много золотых на улицах Саратова", но "Враги сожгли" её тоже впечатляет до глубин души, где плещется народная водица жизни. Мы поём навзрыд, протяжно, "с чувством" – но, надо сказать, "Враги сожгли родную хату" – это объективно шедевр.

Но есть песни, которых нет ни в каких песенниках, – они передаются изустно, переписываются от руки, хранятся в изукрашенных наклейками и рисунками девичьих тетрадках. Были такие тетрадки и у нас с Веркой – подруга переписывала туда, кроме жестоких романсов, ещё и стихи Эдуарда Асадова.

Асадов писал с неподражаемым пафосом, почище евтушенковского, но пафос этот был направлен на разные мелочи жизни. В одном стихотворении он обрушивался на возникшую дамскую моду красить волосы в седой цвет.

 
Это даже похоже на подлость —
За полтинник – седою стать!
 

Господи, бедные женщины, за что их только не поливали жгучим пафосом. В знаменитой пьесе Розова «В поисках радости» фигурирует главная гадина – мещанка Леночка, чьё преступление в том, что она стремится купить мебель для будущей квартиры. (Именно эту мебель и рубит юноша Олег, причём отцовской, с Гражданской войны, шашкой. Отметим, что эту роль на сцене и в киноварианте играл Олег Табаков. Опять-таки «всё, что унижено, будет возвышено» – уж что-что, а «матчасть» впоследствии у Олега Павловича уж никак не хромала, ни на какую ногу.)

Удивляюсь, что не нашлось сатирика на темы маникюра и педикюра. Вообще, советские женщины были покладисты и терпеливы – спокойно мирились, скажем, с тем, что им обычно дарили три гвоздики, потому что других цветов почти и не водилось или они были ужасающе дороги. То, что цветы – это гвоздики, перекочевало и в кинематограф. Гляньте "Соломенную шляпку" с Мироновым – там в салоне графини (её играет Фрейндлих) стоит штук девять белых гвоздик, и это – действительная роскошь, по советским меркам!

Вернёмся к девичьим тетрадям – думаю, что Веру подкупал не пафос, а завывающая мелодичность стихов Асадова вкупе с их понятностью.

Ну а я прилежно переписывала то, чему потом великий Эдуард Успенский (стояла на том и буду стоять вечно – великий!) дал жизнь в своих программах с отличным названием "В нашу гавань заходили корабли".

 
В таверне много вина,
Там пьют бокалы до дна,
Звенит разбитый рояль,
Там тихо бродит печаль.
Дочь капитана Джен Эй,
Вся извиваясь, как змей,
С матросом Гарри без слов
Танцует танго цветов.
И в этот самый салон
Заехал юный барон,
Увидев крошку Джен Эй,
Был очарован он ей.
"Послушай, крошка Джен Эй,
Будь верной крошкой моей,
Ходить ты будешь в шелках,
Купаться в лучших духах
И меж цветистых ковров
Станцуешь танго цветов!"
 

Ну, а матрос Гарри для чего упомянут, ясно. «К барону он подбежал, вонзил в барона кинжал». Хорошо котировалась и песня про «Шумит ночной Марсель в притоне „Трёх бродяг“, там пьют матросы эль, а женщины – коньяк…». Много лет спустя я с изумлением узнала, что это сочинил в двадцатые годы для кабаре «Нерыдай» композитор Милютин с драматургом Эрдманом, то есть это изначально была пародия. Но в контексте девичьей тетради оригиналы и пародии ничем не различались.

Попали же в мою тетрадь и Блок с "Есть в напевах твоих сокровенных…", и Заболоцкий с "Очарована, околдована…". Кроме завораживающей музыки слова, важна была суть – и в жестоких романсах, и в поэтических шедеврах образ женщины приподнимался и наливался весомой ценностью.

Из-за женщины убивали, женщину умоляли, ею красиво и пафосно восхищались и если корили, то чем-то высоким и таинственным. Удивительно! Ничего подобного в жизни не было.

Идель Мовшиевич, запрещавший бабушке аборты (отчего в жизнь и явилась моя мама), преспокойно зажил с другой женщиной, фронтовой подругой, и в маминой судьбе не фигурировал. (Много лет спустя мама сама разыскала своих единокровных сестёр.)

Папа развёлся с мамой и женился на "швабре", а потом свил гнездо с женой своего друга. Дивная красотка, что было ясно и в её шестьдесят лет, бабка Зоя (прозрачные глаза с поволокой, точёная фигурка) всю жизнь без происшествий прожила с дедом Андреем, и все её грехи заключались в бесконтрольных тратах на тряпки. Ради них бабка Зоя носила в ломбард свою ювелирку, а квитанции хранила, как полицай золото в "Молодой гвардии" Фадеева, – внутри особого пояса, который прятала под одеждой. Чтоб Андрейчик не увидал! Андрейчик тем временем "вкалывал" ("пахать" и "вкалывать" – так называли тогда постоянную прилежную работу), безмятежно играл на баяне и всю жизнь доверял своей дорогой "афериске". Бабка Зоя была убеждённым сторонником теории "муж не должен ничего знать"…

(Бабушка Антонина! Ты завидовала двоюродной сестре!)

Тётка Шура, навещавшая Изотовых, водительница трамвая, имела двух сыновей неизвестно (нам) от кого – писаного красавца Авенира и дурнавца Сашку, у которого была от рождения заячья губа. Авенир (Вера пылала к нему девичьей страстью) никого не успел полюбить и, возможно, воспеть в бессмертных стихах – он ушёл в армию и погиб на подлодке. Тогда тоже гибли подлодки, но об этом не сообщали в газетах – Шура получила цинковый гроб, а что было в гробу, то ты, Господи, веси. (Никакого шума, скандала на весь мир, никаких комиссий и расследований – матери получали гробы вместе с почти официальным приказом молчать об этом. Добрым отеческим голосом им говорили о военных тайнах государства…)

Это я к тому, что никаких следов "шумного Марселя" в жизни мы обнаружить не могли – люди или притирались друг к другу в браке и покорно тащили груз дней бок о бок, либо составляли новую пару с той же целью. Незамужние бездетные женщины следили за собой и прибегали к ухищрениям, замужние и детные чаще всего склонялись к состоянию "кувалды". Так что в девичьих тетрадках хранилось отвлечённо-сакральное знание о мире ином. Где женщины "танцуют танго цветов" и уж ни в коем случае не могут тащить по три неподъёмных сумки на дистанцию в добрый километр – от ж/д платформы Каннельярви до нашего "курятника"…

Сама тетрадь моя не сохранилась, а память избирательна – вот силюсь и не могу вспомнить целиком абсолютно гениальную песню про негра Томми, жившего на Мадагаскаре.

Этот Томми, очутившись в Америке, полюбил – и не без взаимности! – дочь банкира.

 
Отец её, банкир большого по́ста,
Он девочку проклятию предал,
А негра Томми, саженного роста,
Суду американскому отдал.
И вот перед свирепою толпою
Красавец негр униженно стоит,
Глаза его наполнены тоскою,
А взгляд его печально говорит:
Мадагаскааар! Страна моя!
Здесь, как и всюду,
Цветет земля!
Мы тоже люди,
Мы тоже любим,
Хоть кожа чёрная у нас —
Но кровь чиста!
 

Возможно, так своеобразно отозвалась в Стране Советов борьба с расовой сегрегацией, затеянная при Кеннеди. Негров мы (советские дети) любили совершенно искренне, поскольку в глаза их не видели. Вот китайцы – они коварные, они предали знаменитый поезд «Москва – Пекин» (была песня) и дружбу навек. Китайцами нас пугали основательно, рассказывая и про хунвейбинов, и о «школах 7 мая», где «исправлялась» китайская интеллигенция. А негры были далёкими друзьями, вечно униженными и оскорблёнными, – нечто вроде прирождённых «пролетариев», страстно ожидающих своей революции. Сведения о неграх строго застряли на уровне «Хижины дяди Тома» (добрые, несчастные, с растущим протестом внутри…). Вдобавок нас стращали «судом Линча» и «куклукс-кланом», не удосужившись объяснить, что это такое. Я и до сих пор не знаю.

Мир мы знали теоретически – на уроках географии раскрашивали контурные карты. И где горы, озёра и равнины, и где какие полезные ископаемые, и какие существуют страны на свете – всё знали. Но эти реальные знания застилал мифологический туман, в котором плавали загадочные негры, китайцы, японцы, британцы…

Не французы. Живых французов мы повидали!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю