355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Толстая » Эссе, очерки, статьи » Текст книги (страница 8)
Эссе, очерки, статьи
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Эссе, очерки, статьи"


Автор книги: Татьяна Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

ПАМЯТИ БРОДСКОГО. 1996

Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика, кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия – цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.

Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеей – старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттан, на Босфор, на каналы Амстердама («голландцы – лучший народ на свете!»), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов – это сколько же рек?), – его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его – молодого мальчика – судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник – кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом – своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. «Кто вас назначил поэтом?» – кричали на него. «Я думал… я думал, это от Бога». Понятно. Тюрьма, ссылка. «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, // На Васильевский остров я приду умирать», – обещал он в юношеских стихах. «Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, // Между выцветших линий на асфальт упаду…» Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик – среди прочих – Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин. «Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!» – упрекнула одна. – «А как вы могли написать (такие-то строки)?!» – поразилась другая – потому что предсказанное ими и правда сбылось.

«Иосиф, Вы поедете в Россию?» – «Наверно». «Не знаю». «Может быть». «Не в этом году». «Надо бы поехать». «Не поеду». Все бросились в Россию – кто посмотреть, а кто и навсегда, – Бродский колебался, но остался. Я познакомилась с ним в 1988 году во время короткой поездки в Америку, а в Москве меня сразу позвали на вечер, посвященный Бродскому. Старый друг читал стихи Иосифа, потом исполнялась музыка, не имевшая к нему никакого отношения, но посвященная ему. Пробиться к концертному залу было невозможно, на улицах прилегающих кварталов прохожих ловили за руки, умоляя продать «лишний билетик», зал охраняла конная милиция – можно было подумать, что ожидался рок-концерт. К своему ужасу я поняла, что на меня рассчитывают: я была первым живым человеком, видевшим поэта после многих лет изгнания. Что я могла сказать? Что можно сказать о человеке, с которым ты провел два часа? Я сопротивлялась, меня вытолкнули на сцену, я чувствовала себя идиоткой. Да, видела Бродского… Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было. (Волнение в зале: не обижают ли нашего поэта американцы? Как же без сахара?) Ну что еще? Ну, зашел Барышников, принес дров, топили камин. (Волнение в зале: не мерзнет ли там наш поэт?) А на каком этаже он живет? А что он ест? А что он пишет? Рукой или на машинке? А какие у него книги? А он знает, что мы его любим? А он приедет? Он приедет? Он приедет?

«Иосиф, вы поедете в Россию?» – «Я там никому не нужен». – «Не кокетничайте! Вам там проходу не дадут. Вас будут носить на руках – вместе с самолетом. Толпа навалится, снесет Шереметьевскую таможню и пронесет вас до Москвы на руках с песнями. Или до Петербурга. Хотите – на белом коне». – «Вот потому и не хочу. Да и мне там никто не нужен». – «Неправда! А как же маленькие интеллигентные старушки, ваши читательницы, – библиотекарши, музейные работники, пенсионерки, жительницы коммунальных квартир, которые боятся выйти на общую кухню со своим облупленным чайником? Те, что в филармонии стоят сзади, у колонн, где дешевле? Вы не хотите им дать поглядеть на себя издали, вашим настоящим читателям? За что вы их наказываете?» Это был нечестный прием! Бестактный и нечестный! Он или отшучивался: «Вот я лучше к своим любимым голландцам поеду», «Обожаю итальянцев, еду к итальянцам», «Чудные поляки! Они меня зовут», или сердился и тоже бил наотмашь: «Они не пустили меня на похороны отца! Мама без меня умерла – я просил – они отказали!» – «Кто отказал – ваши читатели?»

Хотел ли он съездить домой? По-моему, поначалу, во всяком случае, очень хотел, но не мог, боялся прошлого, воспоминаний, напоминаний, разрытых могил, боялся своей слабости, боялся разрушить то, что он сделал со своим прошлым в своих стихах, боялся оглянуться на прошлое, как Орфей на Эвридику – и потерять его навсегда. Он не мог не понимать, что его единственный читатель, его настоящий читатель – там, он не мог не знать, что он – русский поэт, хотя он и убедил себя – одного лишь себя – что он поэт американский. Он писал стихи по-английски, он переводил свои стихи на английский язык, он сердился на кислые порой рецензии, на очень близких друзей, решавшихся сказать ему, что – да, слова на месте, Иосиф, но стихотворения не получилось, потому что, знаешь ли, в английской поэзии другие законы… Ему ли было не знать все на свете о поэтических законах, – да он сам их создавал! «Не говори Иосифу, но, знаешь, опять подходили американцы и спрашивали: „Скажите, это правда, что он действительно гениальный поэт?“ Что он знал и о чем догадывался? У него есть стихотворение о ястребе в горах Массачусетса, который взлетает так высоко, что поток восходящего воздуха не дает ему опуститься назад, на землю, и ястреб погибает там, на той высоте, где нет ни птиц, ни людей, ни воздуха, чтобы дышать. Так мог ли он вернуться назад? Зачем я и другие мучали его этими вопросами о возвращении? Мы хотели, чтобы ему было приятно, хотели, чтобы он видел, знал, как его любят – ведь мы сами так любили его! И я до сих пор не знаю, хотел ли он этих уговоров „съездить навестить“, или же они терзали его больное сердце. „Иосиф, вас приглашают выступить в колледже. Вот две даты: февраль или сентябрь?“ – „Конечно, февраль. До сентября еще дожить надо!“ И, отрывая очередной фильтр от очередной сигареты, рассказывал очередной „черный“ анекдот: МУЖ: „Врач сказал мне, что это – конец. Я не доживу до утра. Давай всю ночь напоследок заниматься любовью и пить шампанское!“ ЖЕНА: „Ишь, какой умный! Тебе-то утром не вставать!“ Надо ли было обращаться с ним как с „больным“ – говорить о погоде и ходить на цыпочках? Приехал на выступление к нам в колледж, белый, как мука, измученный тремя часами дороги – для таких вызывают 911. Выпил вина, выкурил полпачки сигарет, блистал, читал стихи, стихи, стихи – курил и читал, наизусть, свои и чужие, и еще курил, и еще читал, и уже слушатели стали белыми от его антиамериканского дыма, а он был в ударе – порозовел, сверкал глазами, и еще читал, и еще. И когда по всем расчетам ему надо было лечь в постель с нитроглицерином под языком – захотел еще говорить, и отправился к гостеприимным хозяевам, издателям „Салмагунди“, Бобу и Пегги Бойерс, и говорил, и пил, и курил, и блистал, и смеялся, и в полночь, когда уже побледнели стойкие и привычные хозяева, и мы с мужем отвозили его в гостевой дом, его энергия выросла в той же пропорции, в которой наша упала. «Какие замечательные Бойерсы! Какой он умный! Какая она красивая! Как не хочется уходить из таких гостей – но мы их немножко замучили. А теперьбудем общаться по-настоящему!» По-настоящему – значит по-русски. И мы просидели еще до трех утра в пустой гостиной гостевого дома, говоря обо всем на свете – потому что Иосифа интересовало все на свете, рыская по ящикам в поисках штопоров для новых бутылок красного вина, наполняя тихий американский приют клубами запрещенного дыма, тщетно обшаривая кухню в поисках остатков еды от дневного приема («Надо было припрятать lоmein… Потом там еще была курочка вкусная… И холодную бы съели – надо было украсть! Ночью главный жор!») и разошлись под утро – мы полуживые, а Иосиф – как будто бы ничего.

Он с какой-то необыкновенной нежностью относился ко всем своим петербургским друзьям, щедро хваля их достоинства, которыми они не всегда обладали. Когда дело касалось человеческой верности, оценкам его невозможно было верить – все у него были гении, моцарты, лучшие поэты XX века – вполне в русской традиции, привязанность у него была выше справедливости и любовь выше правды. Молодые писатели и поэты из России завалили его рукописями, – когда я уезжала из Москвы в Америку, мои поэтические приятели приносили свои сборники и совали мне в чемодан: «Он не очень много весит. Ты, главное, покажи Бродскому. Пусть просто прочтет. Больше мне ничего не нужно – пусть просто прочтет!» И он читал и помнил, и передавал, что стихи хорошие, и давал интервью, захваливая счастливца, а они присылали и присылали свои публикации. У похваленных кружилась голова, некоторые говорили: «В сущности, в России два настоящих поэта: Бродский и я». Он создал о себе ложное впечатление патриарха-добряка – но видел бы молодой писатель, имени которого не назову, как плевался и кричал, страдая, Бродский, покорно прочтя зачем-то его рассказ с сюжетом, построенным на наслаждении моральной гнусностью: «Ну хорошо, хорошо, после ЭТОГО можно дальше писать. Но как он может после ЭТОГО жить?!»

Он никуда не поехал – все приезжали к нему. Всех приехавших водили к нему. Все убедились, что он и вправду существует, живет и пишет – такой странный русский поэт, не желающий ступить ногой на русскую почву. Его печатали в России в газетах, журналах, однотомниках, многотомниках, его цитировали, на него ссылались, его изучали, его печатали так, как он хотел, и не так, как он хотел, его перевирали, его использовали, его превратили в миф. Опрос на улице Москвы: «Какие у вас надежды на будущее в связи с выборами в новый парламент?» Слесарь N: «О, мне плевать и на парламент, и на политику. Я хочу жить, как Бродский, частной жизнью».

Он хотел жить, а не умирать – ни на Васильевском острове, ни на острове Манхэттане. Он был счастлив, у него была любимая семья, стихи, друзья, читатели, ученики. Он хотел убежать от врачей в свой колледж – тогда они его не догонят. Он хотел избежать собственного пророчества: «Между выцветших линий на асфальт упаду». Он упал на пол своего кабинета вблизи другого острова, под скрещенными линиями двойной судьбы эмигранта – русской и американской. «И две девочки-сестры из непрожитых лет // Выбегая на остров, машут мальчику вслед». Он и правда оставил двух девочек – жену и дочку.

…«Знаете что, Иосиф, если вы не хотите поехать с шумом и грохотом, не хотите ни белого коня, ни восторженных толп, – почему бы вам не отправиться в Петербург инкогнито?» – «Инкогнито?» – он вдруг не сердится и не отшучивается, но слушает очень внимательно. – «Ну да, знаете – наклейте усы или так просто… Закройтесь газетой в самолете. Не говорите никому – вообще никому. Приедете, сядете на троллейбус, проедете по Невскому. Пройдете по улицам – свободный, неузнаваемый. Толпа, все толкаются. Мороженое купите. Да кто вас узнает? Захотите – позвоните друзьям из автомата – можете сказать, что из Америки. А если понравится – позвоните приятелю в дверь: вот я. Просто зашел – соскучился». Я говорю, шучу, и вдруг вижу, что ему совсем не смешно – и на лице его возникает детское выражение беспомощности и какой-то странной мечтательности, и глаза смотрят как бы сквозь предметы, сквозь границы вещей, – на ту сторону времени… он молчит, и мне становится неловко, как будто я подглядываю, лезу, куда меня не просят, и, чтобы разрушить это, я говорю жалким и бодрым голосом: «Ведь правда, замечательная идея?…»

Он смотрит сквозь меня и говорит: «Замечательная… Замечательная…»

РЯЖЕНЫЕ

Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться», – просили Биллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложнотибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был – восемнадцать градусов, и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет – Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки; в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом – в Латинской Америке, я полагаю, – человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.

Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем! – сказал Роб. – Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?… Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так! – кричал Роб. – Еще раз!»

Да, как же, пойдешь тут естественно, – в злобе думала я, косясь на просторы диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями – черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу… «Эй! – крикнул Роб. – Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена и мы радостно бросились к восставшим массам.


ПОД БЛУЗАМИ – КОММУНИСТЫ

Массы радостно бросились к нам. «Откуда, товарищи?» – «Из Голландии!» – «Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом – к победе пролетариата!» – наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы – голландские коммунисты, – объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. «Как зовут секретаря голландской компартии?» – волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом. – «А вас можно снимать?…» – «Да! Да! Сюда, товарищи! Нет – акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?»

Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина – фашиста клыкастого, и предателей-зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. «Я – медик, я этому знамени клятву давала!» – волновалась гнойная бабушка. «Так если медик, вы же должны были Гиппократу?…» – провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. «Ты с нами, дочка! – напирала бабушка. – 23 февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!»

Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение – чтоб без рейтингов, – а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. «Холодно вам?» – спросил Роб. «Холодно вам?» – перевела я. «В самый раз для русского человека!» – наперебой закричали коммунисты. «Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?» – допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. «Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой, – бабушка-медик помахала надо мной красным флагом. – Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!»

Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.


ИНТЕРЛЮДИЯ

«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись, – сказал Роб. – Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?…» Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами – верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам он должен был прожить чуть дольше. Биллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был, – в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом, он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом, – он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. «Не обещался ли другой невесте?» – спрашивал поп. «Н-нет», – припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.


ВИНОВАТА ЛИ Я?

Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы «Москва», на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая – без. Безграмотно, но бойко он наяривал «Беса ме мучо» с вариациями. Мелодия плавно переходила в «Виновата ли я» и обратно.

«Как тебя зовут, мальчик?» – непринужденно и естественно спросила я. – «Ваня». – «Не так. Еще раз», – сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. «Как тебя зовут, мальчик?» – «Ваня». – «Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!» Я опять попятилась и снова непринужденно подошла. «…Как тебя зовут, мальчик?» – «Деньги давай», – сказал Ваня с отвращением. – «Дам, когда ответишь, – прошипела я с легкой улыбкой. – Как тебя зовут, мальчик?» – «Я уже сказал». – «Деньги нужны», – сказала я Робу. Роб дал двадцатку. «Как тебя зовут, мальчик?» – «Ваня». – «Сколько тебе лет?» – «Семь». – «Спроси его, где его родители, где он живет». Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. «Стой! – завопила я и помчалась за младенцем. – Вернись! Мы тебе денег дадим!» Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора – две в руках, две – коромыслом через плечо, и кричала: «Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!» Мы преследовали Ваню – до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья – две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. «Откуда вы?» – непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. «Деньги давайте – скажем». – «Деньги!» – сказала я Робу. «Будут говорить – дам», – отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. «Он даст, говорите». – «Беженцы мы, из Бендер, – запричитали бабы. – Война была, все погорело, куда подашься… Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы… Вот только мальчонкой и спасаемся… Сами в лесу ночуем, на пленке… Расстелим и спим, совсем пропадаем… Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу… Кто жалеет – чаю дает…"

Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. «А почему вы лежите именно тут?» – «Да мы не местные… Куда ж нам еще?» Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась – пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: «Вход на смотровую площадку – 15-й этаж». Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место… Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. «Вы идите, а то тут… рассердятся», – сказала молдаванка. «Да вообще: давайте еще деньги, что такое», – ворчливо сказала вторая. «Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!» – закричала настигшая нас сумасшедшая.

Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. «Виновата ли я!» – бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку – меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. «А ну говори: где ты ночуешь?» – сделала я последнюю бессмысленную попытку. «Они же вам сказали». – «Кто – они?» – «Ну, они». – «А ты что скажешь?» Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.

«…La donna e mobile!» – вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. «Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!» – настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. «Не могу больше, пойдем греться, – сказала я Робу. – Пошли под землю, к Ленину». И мы спустились к Ленину.


Я СЕБЯ ПОД ЛЕНИНЫМ ЧИЩУ

Лениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой – мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.

«С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?» – спросила я. «По двадцатке ему и мне», – бойко отозвался красавец-вождь мирового пролетариата, и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: «В пионеры, комсомольцы принимаю!» – «Скамейка-то ваша?» – «С собой ношу». – «Как там ваша Наденька?» – «Чудно». – «Как Инесса Арманд?» – «Прекрасно». – «Как революционная ситуация, на ваш взгляд?» – «Коммунизм во всем мире – неизбежен», – учтиво ответил Ильич и отбежал фотографироваться.

Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!… Люди деньги платили!…» – «Я тоже платила!» – «Она платила, – успокоил покойник корыстного Горбачева. – …Коммунизм неизбежен, – повторил Ильич, – и я, знаете, в это верю, – вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист… – он опять отбежал, сфотографировался и продолжал: – …и я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом… – он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся. – …Можете называть космополитизмом… – Он проследил за моим взглядом. – Да, я понимаю, что вас это смущает – деньги, – но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл…» – «Много дают-то?» – «Делиться приходится…» – «Ну все-таки?» – «Две квартиры построил… – потупился Владимир Ильич. – Одна на Урале, одна в Москве…» – «А как вам тот, второй, не мешает?» – В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. – «М-м-м… Сначала, конечно, я был недоволен… Но потом разделили сферы влияния… Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает…»

«Владимир Ильич!» – крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» – злобно спросил он. – «Хочу поговорить о мировой революции». – «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он – клоун. Позорит…» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые – черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» – «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он… Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете… А я за идеи сидел!» – «Вы вчера на свадьбе наклюкались», – грубо напомнила я. «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские идеи сидел!» – «Сколько сидели?» – «Неважно!» – «Когда?» – «Неважно!» – «Где?» – «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!…»

Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, – вернулась я к разговору, – и почему?…» – «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, – рассказывал словоохотливый вождь. – И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, – не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, – ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там… а последние два года работаю, сливаясь с образом… уже не знаю, где он, а где я…» – «Слушайте, Владимир Ильич, – сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, – невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, – слушайте, скажите мне, ведь вы же здесь завсегдатай, – а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, – он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер, или как? – послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют… ну вот по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»

Роб и Биллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, – а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, бог знает почему!… «Не знаю, – сказал вождь задумчиво. – Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи – мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? – а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! – а сама на мерседесе ездит… Да… А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? – ну вот… я сам свидетель… милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!… Тут все… сплошное притворство». И засмеялся довольно.

Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» – «А что я? Я Ленин». – «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа, – черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» – «Я как-то не думал», – признался Ильич. «А если к вам придут и предложат быть диктатором – вы согласитесь?» – «Соглашусь», – шепнул он. – «Правда?» – «Я готов, – зашептал он еще тише. – Знаете, это – как бы вам сказать? – вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие… – понимаете? – вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… а теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» – «А вы можете сказать, что ваша маска – ведь это же маска! – что она к вам приросла?» – «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, – понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка – я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю