Текст книги "Легкие миры"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Thursday, May 2nd, 2013
Легкие миры
Легкие миры – Татьяна Толстая – Литература – Материалы сайта – Сноб
Рассказ Татьяны Толстой, написанный специально для журнала «Сноб», анонсирует литературный проект «Все о моем доме», премьера которого должна состояться в летнем номере
Иллюстрация: Алексей Курбатов
– И вы понимаете, не правда ли, что с этого момента все права, обязанности и проблемы, связанные с этим имуществом, становятся вашими, – терпеливо повторил адвокат. – Это уже будет ответственность не Дэвида и Барбары, а ваша.
Дэвид и Барбара, нахохлившись, смотрели на меня не мигая. В руке у меня была авторучка с черными чернилами, и я должна была поставить последнюю подпись на контракте о покупке дома. Дэвид и Барбара разводились и продавали дом в Принстоне, штат Нью-Джерси, а я его покупала. Мы сидели в адвокатской конторе. А за окном буйствовал тяжелый американский ливень – погодка была примерно такая, как в Петербурге в 1824 году, вода била с неба с какой-то особо бешеной яростью, на десять метров вдаль ничего не было видно, кроме мутной водяной стены, а то, что было видно, внушало ужас: уровень бурлящего на земле потока уже дошел до середины колеса припаркованной за окном машины и поднимался выше со скоростью секундной стрелки.
– Да, может затопить, – равнодушно сказал адвокат, проследив за моим взглядом. – В Нью-Джерси после таких ливней тысячи машин продаются как подержанные. Но покупать их я бы не посоветовал, это погибший товар. Впрочем, это всегда остается вашим выбором.
– А дом? – спросила я. – Дом может затопить?
– Дом стоит на горке, – заерзал Дэвид. – Соседей заливает, но нас пока...
– Плиз, мистер П.! – строго напомнил адвокат.
Адвокат запрещал Дэвиду говорить со мной, а мне – с Дэвидом. Предполагалось, что Дэвид сболтнет лишнее, например расскажет о скрытых недостатках своего дома, я ахну, и цена на строение раз – и упадет. И Дэвид потерпит урон. Или – вот как сейчас – Дэвид накормит меня пустыми обещаниями, якобы горка гарантирует сохранность имущества, а я поверю; а потом я, допустим, вхожу в домик, а там в подвале колышется вода. Вот и обманул Дэвид, да еще в присутствии двух юристов, тут-то я и подам на него в суд, пойдет тяжба – ой, не отвяжешься. Дэвид по сценарию должен был быть холоден, замкнут и нейтрален. Любезен и далек.
Это Дэвид-то! Он был так неподдельно рад, что кто-то хочет купить у него дом, по американским меркам совсем позорный: длинный серый недостроенный сарай с протекающей крышей, спрятанный в глубине заросшего, запущенного участка в непрестижном сельском углу: адрес, для понтов, принстонский, а на самом деле это черт знает где. Глухой лес, разбитая дорога, уводящая к брошенным, разрушающимся строениям; там, в конце дороги, в чаще, вообще стояла избушка, которую я называла про себя Конец Всех Путей: заколоченная, с выбитыми стеклами, истлевшая до цвета золы, она рухнула бы сразу вся, если бы ее не держали, пронзив как копьями, два десятка тонких и крепких деревьев, проросших сквозь нее ровненько, пряменько, невозможненько, непостижименько.
Дэвид был честным и простым, уж совсем честным и простым, он аж таращился от желания не обмануть, не объегорить даже случайно. Показывал, как сгнили полы в его кухоньке: линолеум протерся до дыр, его тридцать лет не меняли! Но доски еще держатся. Предлагал встать на четвереньки и заглянуть вместе с ним под какой-то шкаф – там в полу не хватало целого куска. Дергал оконные рамы с присохшими, утопленными в масляной краске шпингалетами: совсем плохие! Поменять придется! Подробно рассказал, где протекает крыша, куда подставлять ведра. И про то, какой облом у него вышел с террасой. Нет у Дэвида террасы, то есть она есть, но в мечтах. А в реальности – ну нет. Вот сами смотрите. И он, побившись бедром, не с первого раза распахнул забухшую скособоченную дверь из клееной фанеры, темневшую в торце этого убогого жилья, – а там!.. Там была волшебная комната.
Вы делали шаг – и выбирались из полутемного, узкого, низкого земного пенала на воздушную, висящую невысоко над землей веранду. И левая, и правая стена были стеклянными от пола до высокого потолка и выходили в зеленые сады, в которых порхали маленькие красные птички и что-то колыхалось, цвело и оплетало деревья.
– Вот рамы я сделал, это очень хороший мастер, к нему очередь на несколько лет, – сказал Дэвид извиняющимся тоном. – Я потратил много денег. Очень много. Может быть, тысячи две. Две с половиной. А на террасу не хватило.
Он потянул раздвижную стеклянную дверь, похожую на стрекозиное крыло, и стена отъехала в сторону. За порогом была небольшая зеленая пропасть, а чуть дальше росла сосна, и в солнечной сетке под ней пробились сквозь прошлогодние иголки и стояли, потупившись, ландыши. Сердце мое сбилось на один стук.
– Нет террасы, – с сожалением повторил Дэвид. – Тут вот должна была быть терраса.
Как настоящий гребанько, Дэвид взялся воплощать свою мечту о рае, не рассчитав средств. И эта нелепая, чудесная постройка, эта воздушная, прозрачная коробка, обещавшая выход в легкие миры, застряла в здешнем, тяжелом и душном.
– Но ведь ее еще можно построить, – сказал он. – Это надо написать заявление в строительный отдел нашего муниципалитета, и они дадут разрешение.
– А почему вы вообще дом продаете? – спросила я.
– Я хочу купить ранчо и скакать на лошадях, – Дэвид опустил глаза. За нашей спиной Барбара глухо зарыдала, задушила в себе рыдания, и, когда мы вернулись в темный дом, она уже вполне держала себя в руках.
– Я беру, – сказала я. – Меня устраивает.
Вот сейчас я поставлю на американской бумажке свою нечитаемую закорючку, и один акр Соединенных Штатов Америки перейдет в мои частные руки. Стоит – а вернее, течет, хлещет и бурлит – 1992 год, и я приехала из России, где все развалилось на части и непонятно, где чье, но уж точно не твое, и где земля уходит из-под ног, – зато тут я сейчас куплю себе зеленый квадрат надежной заокеанской территории и буду им владеть, как ничем и никем никогда не владела. А если кто сунется ко мне в дом без спросу – имею право застрелить. Впрочем, надо уточнить, какие права у воров и грабителей, потому что на них тоже распространяется действие Конституции.
Ну вот, например, мы с Дэвидом точно договорились, что я покупаю его дом, и даже сели и выпили по этому поводу, стараясь не смотреть на Барбару, которая уходила рыдать то в спальню, то в сад; Дэвид рассказал, что первыми владельцами дома была какая-то бездетная негритянская пара, и все вот эти цветы – он обвел сад, уже осенний, уже отцветший, рукой – все эти цветы посадила жена, а что делал муж, мы не знаем. И у нее все удивительно росло, вы увидите потом, когда снова придет весна; вы все увидите. Дело о покупке тянулось целое лето: пока колледж подтвердил, что я принята на работу, пока банк одобрил мою несуществующую еще зарплату и вычислил процентную ставку, под которую он выдаст мне кредит, пока юрист Дэвида разбирался с разводом Дэвида и Барбары и распределением между ними денег, вырученных за дом, – да много еще какой было бюрократической возни – ушло тепло, пожухли листья, дом стоял темный и грустный.
Мы обо всем договорились и даже немножко подружились – Барбара уже не притворялась, а ходила по дому ссутулившись, с заплаканным лицом, с красными глазами, повесив руки плетьми, и обреченно ждала, когда наступит конец. Дэвид уже показал мне все свои мужские сокровища, хранимые в гараже: рубанки, стамески, шуруповерты и дрели; мужчины всегда показывают женщинам эти интересные инструменты, и женщины всегда делают вид, что инструменты эти просто чудо как хороши. Он даже снял со стены салазки дедушки – дедушка катался на них с горки в двадцатых годах, румяный, щекастый, пятилетний дедушка; а когда он пошел в школу – а это полторы мили по холодному снегу, – его мама вставала затемно и пекла для него две картофелины, чтобы он держал их в карманах и грел руки на долгом своем детском пути. И Дэвид подарил мне эти салазки, и я не знала, что с ними делать. Еще он подарил мне ненужные ему теперь планы перестройки дома, альбом с кальками, демонстрирующими маниловские мечты: вот дом стоит руина руиной; вот он обретает крылья справа и слева; вот над ним взлетает мезонин с полукруглым окном; вот его оборками опоясывают террасы, – короче, Дэвид отравил меня, заманил, завлек; продал мне свои мечты, сны, воздушные корабли без пассажиров и с незримым кормчим.
Между тем я снимала ненужное мне теперь дорогостоящее жилье, где держала свой жизненный багаж, накопленный за три года жизни в Америке. Не бог весть что там было, но все же семья из четырех человек обрастает бренными предметами – бренными чемоданами и бренной посудой – со страшной силой. У нас даже был бренный стол и четыре совсем уж бренных стула. Я спросила Дэвида: нельзя ли уже привезти весь этот скарб в дом – в наш с ним дом – и запихнуть, например, в подвал? Дэвид был не против. Но он – на всякий случай – спросил своего юриста, и юрист страшно забеспокоился, забегал и запретил: хранение моих вещей в еще не купленном мною доме означало бы, по законам Нью-Джерси, какое-то хитрое поражение в правах – поражен был бы Дэвид, а я то ли имела бы право отнять у него дом, не заплативши, то ли еще как-то закабалить, поработить и ограбить владельца.
Так что это было нельзя, и я с ужасом смотрела, как истощаются мои последние денежные запасы, – значит, и крышу мне в этом году будет не починить, и на новую ванну – вместо старого Дэвидова корыта – мне тоже не хватит. И не хватит на газонокосилку, без которой, я уже знала, тут никак, а вот на новый линолеум – на линолеум хватит, потому что я буду клеить его сама и куплю не целым куском, а подешевле, квадратами. Такими белыми и черными, как на картине художника Ге, где царь Петр допрашивает царевича Алексея.
Я опять посмотрела в окно и увидела, что вода уже добурлила до дверей моей машины, и если я сейчас не подпишу, то уехать отсюда будет, в общем, не на чем. И я решилась и подписала. И дом стал моим, а я – его.
Все участники процесса получили или отдали свои деньги, испытали сложные противоречивые чувства и разъехались кто куда: Дэвид скрылся в стене дождя на своем грузовичке, Барбара ушла в водопад уже ни от кого не скрываемых слез, а я с семьей отправилась в свой дом, о котором нельзя было сказать с уверенностью, стоит ли он еще или уже нахрен смыт водой.
Он был совсем пустой, голый, старенький. Полы были темными и затоптанными, окна занавешены только с улицы – темными еловыми ветвями; не люблю я ели, это дерево мертвецов. Еще хуже голубые ели, цвета генеральского мундира, ну так их и высаживают там, где лежат карьерные покойники; одна такая елочка светлела на участке соседа. Мне, значит, на нее смотреть.
Под потолком, в углах, уже покачивалась коричневая паутина. Проворный американский паук изготавливает высококачественную паутину за ночь, а так как Барбара уже давно бросила все заботы о доме, паутина лежала в несколько слоев и легко могла бы выдержать вес небольших предметов, если бы кто-то зачем-то стал их на нее класть. Мои мужчины мрачно прошлись по тусклым каморкам. Потом распаковали свои компьютеры и уставились каждый в свой экран.
Волшебная комната тоже была печальной и холодной. И стеклянные двери ее открывались совсем в никуда.
И любила этот дом я одна. Иллюстрация: Алексей Курбатов
Весна в Америке, на Восточном побережье, совсем сумасшедшая. За одну ночь воскресает все, что вчера еще торчало мертвыми прутьями. Вишневые деревца стоят на зеленых лужайках как розовые фонтаны, кусты форситии засыпаны желтыми цветами без единого зеленого листочка – они распустятся позднее. Грушевые деревья – о боже мой, я не выдерживаю такой красоты. Потом распускается магнолия, но это уже слишком, простому сердцу такой пышности не надо. Цветы должны быть мятыми, рваными, растрепанными, как, например, пионы.
Первая хозяйка моего домика, негритянка, про которую я ничего не знаю, и правда засадила весь сад цветами. Вдоль дорожки, ведущей с улицы к дому, до сих пор была видна длинная гряда ирисов. Под деревом, именуемым катальпа, у нее был маленький розарий; он одичал, но когда я вырвала гигантские американские сорняки и вырубила чудовищные американские колючки – спирали с шипами, годные для установки по периметру особо охраняемой зоны, – обнаружились вполне себе прекрасные белые розы, и, в общем, они даже пахли, хотя в Америке цветы не пахнут, овощи не имеют вкуса, и вообще, запахи в целом в здешней культуре не приветствуются.
Посреди лужайки, перед домом она посадила японский клен, тот, у которого красные маленькие резные листья. Это она хорошо сделала! Я часто думала о ней, почему-то представляя себе ее в голубом платье: как она выходит из нашего с ней серого дома, щурится на солнце, как идет к белым розам, к сиреневым, сложно-гинекологическим в своем устройстве ирисам, как касается красных листьев черной-черной рукой и сама смотрит и видит, как это красиво. Еще она, как я выяснила, сажала нарциссы, но за много лет они ушли с участка на юг, и я находила их на границе со своими южными соседями, в зарослях и лианах, там, докуда ноги уже не доходили, а руки еще дотягивались. Конечно, я выкопала их и вернула к дому, ведь она так и хотела с самого начала. И мне казалось, что она прошла мимо и посмотрела.
Следы ее я находила повсюду на участке – а он был огромным. Я уже скоро знала, что она сажала на южной стороне, а что на восточной, что прятала под сосной – как те ландыши, – а что ей хотелось видеть у самого крыльца – чахленького нашего крыльца в три ступени. Когда настало пышное американское лето, я окончательно оценила ее замысел: огромная стена кустарника, высаженная по краю участка, поднялась и полностью закрыла нас от дороги, машин, выхлопов, звуков, чужих глаз. Мы никого не видели, и нас не видел никто. Если не знать, что вон там, за этой зеленой стеной, есть наш дом – можно было и не догадаться. А вечером он сливался по цвету с сумерками, и я бы сама не увидела его с улицы.
В коридорчике с потолка свисала веревка. Зачем веревка? Я потянула за нее, и из потолка выехала чудесная складная лестница. Это был ход на чердак. Там пересыхали, распадаясь, несколько картонных коробок с рухлядью шестидесятых годов – кофточки и фартучки, которые носить и тогда уже не больно-то хотелось, а выбросить было как-то жалко. Совсем неинтересные. И масса открыток, с Рождеством, с Пасхой, тоже совсем некрасивые и неинтересные. Мерри Кристмас, дорогие Билл и Нора. Мерри Истер. Значит, ее звали Нора. Какое-то странное для чернокожих имя. Я про нее думала, что она Салли.
И снова она прошла незримо за окном, проведя рукой по свисающим веткам ликвидамбара – красивого смолистого дерева вечернего цвета. А Билл не прошел, он не ходил по саду. Он стоял, вросши в стену, полупрозрачный, и блестел глазами.
Как полагается, пришли соседи, принесли маленький пирожок в подарок. Мы уже знали, что так делают, когда у тебя новоселье, но не знали, должны ли мы что-то сделать в ответ. Соседи владели фермой.
– Вы мясо любите? – спросили они.
– Да, конечно, – легкомысленно сказали мы.
– Тогда приходите к нам и выбирайте ягнят. Мы их для вас будем убивать, и вы сэкономите деньги, – предложили соседи.
Нас – людей городских – это несколько парализовало. Мы и не помышляли о вегетарианстве, но представить себе, что можно прийти на ферму, выбрать вон того, прелестного, кудрявого, невинного и – и?.. Убейте его, я хочу?..
Думаю, они списали наш внезапный ступор на общий идиотизм, свойственный вообще иностранцам.
– Тогда приходите за черникой, мы вам дадим ее даром, вам только собрать. У нас такой большой урожай, девать некуда.
На чернику я была согласна. Взяла корзинку и пошла – в обход, по полям, далеко. Между нашими домами расстояние было не более ста пятидесяти метров – но метров лесных, чащобных. Чаща, разделявшая меня с соседями, была совершенно непроходима. Волк и Красная Шапочка, выйдя с двух сторон навстречу друг другу, шансов встретиться не имели.
Я поискала глазами чернику, но не увидела ничего. Хозяйка отвела меня к какому-то вольеру – в Московском зоопарке в такой клетке обязательно сидит кто-то нахохлившийся, со сложным латинским именем.
– Приходится держать ягоды под сеткой – птицы склевывают, – пожаловалась она.
Я ступила в вольер. Высоко над головой с верхних веток кустов свисали, действительно, ягоды, но не черники, а, на наш глаз, голубики. Чтобы собирать ее, нужно было встать на цыпочки и высоко поднимать руки. Солнце слепило глаза. Птицы, в отчаянии, ходили по сетчатой крыше и ничего не могли поделать. Меня хватило ненадолго. Набрав маленькую коробочку, я бросила это дело и пошла себе. Хозяйка окончательно поняла, что я дебилка, и тщательно скрыла это особым выражением лица. Слава богу. Я свободна! Под навесом за столом сидел маленький чернокожий мальчик с испуганным и несчастным личиком. Хозяин что-то назидательно говорил ребенку.
– Мы усыновили его, – хозяйка ткнула в его сторону пальцем. – Поздоровайся!
Мальчик торопливо привстал и кивнул.
– Без нас он жил плохо, но у нас ему хорошо, – сказал хозяин. И повернулся к ребенку, доканчивая нравоучение: – Как поработал, так и поел!
Полями, в обход я пошла домой. Ничего не случилось, но, как это всегда бывает с интровертами, я чувствовала, что в моей душе натоптано. И птицы эти тоже... Дорога свернула в лес, где сквозь деревья просвечивали пустые, проросшие, как зерна, дома.
– Нора, – сказала я пустому дому в пустом лесу. – Нора, он жил плохо, но у них ему хорошо!
Но она смотрела куда-то далеко, да и вообще она была уже почти не здесь. Иллюстрация: Алексей Курбатов
Я работала в маленьком колледже далеко от дома, на севере. Два дня в неделю – в понедельник и в среду – я должна была учить студентов писать рассказы – мы сразу говорили студентам, что научить этому нельзя, но они только криво усмехались: считали, что взрослые врут. Сами-то вон, умеют.
Мало кто из них особо старался, но меня не это раздражало. Хуже было то, что они совсем не умели читать и не хотели понимать, как это делается. И что вообще написано в тексте.
Задаю прочесть пятистраничный рассказ. Хемингуэя там. Или Сэлинджера.
– Так, Стивен, расскажи, пожалуйста, о чем это был рассказ?
– Я не знаю. Он мне не понравился.
– Замечательно, твое мнение страшно ценно для нас всех. Расскажи же нам, что именно тебе не понравилось.
– Мне не понравилось, что герой изменяет жене. Это плохо и аморально. Я не люблю читать такое.
– Скажи мне, Стивен, а люди вообще изменяют друг другу?
– Да.
– Почему бы не написать об этом рассказ?
– Изменять – это плохо и ничему нас не учит.
– Ты считаешь, что литература должна учить?.. Богатая, но спорная мысль! Обоснуй свою точку зрения.
Мне совершенно наплевать, что скажет Стивен, моя задача – не дать этому хитрожопому сопляку, всю ночь курившему анашу (пахнет до сих пор) и только что подрезавшему меня на своем «Порше» и занявшему мое место на парковке, объегорить меня и скрыть тот факт, что он рассказа не читал. Спросил в коридоре у своей телки: про что рассказ-то? – а она ему: да там один чел своей бабе рога наставил; – а; и вот уж он готов к ответу. «Не объедешь ты меня на кривой козе, – думаю я. – Замучаю и припру к стене».
Тут ведь еще какая сложность. Если вот так вот простодушно разоблачить студента и поставить ему двойку за то, что не готов к уроку, так он в конце семестра отомстит. Все они в последний день занятий получают особые разлинованные листы из деканата с наводящими вопросами. Садятся и, усердно изогнув непривыкшие к перу руки, печатными буквами выводят кляузы на преподавателя. «Профессор плохо заинтересовал меня». «Не создал занимательной атмосферы». «Мне не нравится его расцветка галстука». «Поставил двойки и тройки, но за что – не объяснил. Я был разочарован».
Поэтому преподаватель должен так аккуратно довести до сознания студента тот факт, что он ленивая скотина (если он хочет донести тот факт, что он ленивая скотина), чтобы тот и сам вынужден был это признать, и товарищи могли подтвердить это. Всякая там искренность, указание на идеалы, призывы к совести, высокие примеры и прочая пафосная хрень, столь любимая на нашей родине, здесь совершенно не работает. Тут нужно непрерывно развлекать коллектив и одновременно дать почувствовать каждому студенту, что вот именно он тут самый главный, предмет моей пристальной заботы. Но никакого панибратства. Никакой грубой лести. Если преподаватель хочет подольститься к студенту и поставит ему завышенную отметку в расчете на хороший отзыв, то студент исполнится презрением и все равно напакостит профессору в своем последнем слове.
Еще желателен отказ от собственного интеллекта: интеллект раздражает. И словарь попроще, а то они уже жаловались, что я употребляю непонятные им слова. Плюс, конечно, система Станиславского, помноженная на густую хлестаковщину.
Опытный преподаватель знает: студента не надо учить. Надо создать у него ощущение, что он научился.
Преподаватель из меня оказался плохой, а вот это психологическое мошенничество и адаптированная к местным условиям клоунада удались мне на славу. После того как я отучила студентов в первый год – тупо, честно, старательно, выкладываясь, – они понаставили мне двоек и понаписали кучу отрицательных отзывов. Профессора, мои приятели, любили меня и страшно расстроились.
– Понятно, что ты иностранка, Татьяна, и у тебя нет нашего опыта. Давай мы с тобой займемся отдельно, проведем тренировки, попробуем что-то исправить.
– Не надо, я сама.
– Но если ты на следующий год покажешь опять плохие результаты, тебя уволят! А мы не хотим с тобой расставаться!
А я не хочу расставаться со своим домом, подумала я. Мне нужна эта работа, и она у меня будет. И если надо будет встать на четвереньки и лаять – я встану и буду лаять. Потому что я люблю свой дом, а он любит меня.
На следующий год все студенты поставили мне высшие отметки. Приятели смотрели на меня, как на Ури Геллера, заставившего тикать часы без часового механизма.
– Но как тебе это удалось?! За один семестр? В истории колледжа такого не было! Что ты сделала?
– Не знаю, – врала я, нагло глядя в их честные глаза левых интеллектуалов. Не могла же я признаться, что встала на четвереньки и лаяла ради любви.
От моего дома до дверей колледжа – триста километров, четыре часа езды. Зима.
В понедельник, будь он проклят, я встаю по будильнику в пять утра, встаю сразу вся, как солдат; полчаса – на душ, на заваривание пяти чашек крепкого турецкого кофе: одну выпить сразу, четыре в термос. Бутерброды готовы с вечера, блок ментоловых сигарет Benson & Hedges всегда в машине. Яблоки нарублены на четвертинки и брошены в пакет. Еще кассеты с Гребенщиковым и Хвостенко, ангелами божественного абсурда. Еще кассеты с лекциями о чем-нибудь неизвестном или непонятном, чтобы мозг думал, а не спал: о китайской философии, об истории оперы, о квантовой механике. Еще кассеты с английскими детективами (классику нельзя, она вводит в сон; для того чтобы не вырубиться посреди дороги, нужно нетерпение и простодушное любопытство: кто убил?). Если вы думаете, что пяти часов достаточно для сна, то вы думаете неправильно.
Чтобы не будить семью, я сплю в волшебной комнате. В ней есть дверь, ведущая в гараж. Из-под двери свищет холодом, так что зимой и ночью в комнате неуютно, но это только для тех, кто не видит и не знает: отсюда есть ход в легкие миры. Дом окружен снегами, они поднимаются высоко. Когда взойдет солнце, оно просветит комнату насквозь, от южных розовых сугробов до северных голубых, и комната станет как корабль, покачивающийся на воздухе. Мы не знаем, откуда берется счастье. Но есть такие места, где оно лежит, насыпанное горкой. Я оставляю его за спиной.
Я выхожу в гараж, сажусь в машину, хлопаю дверцей, включаю фары – освещаются полки с барахлом, оставшимся от Дэвида и Норы, банки с засохшей краской, дедушкины салазки, мотки зеленых садовых шлангов, заржавевшие грабли. Я – автомат, я делаю одинаковые, экономные, рассчитанные движения. Автоматическим пультом открыть дверь гаража, выехать задним ходом, закрыть пультом дверь гаража. Выехать на улицу, развернуться – и на север, на ощупь, рассекая чернильный мрак, ныряя с холмов в овраги, по пустым узким дорогам, мимо спящих сел и одиноких хуторов, обозначенных маленькой бусинкой света.
Этот черный кромешный час – самый страшный в моей жизни; он повторяется неделя за неделей, год за годом. Я полулежу в холодном, замусоренном саркофаге, как списанная из людской памяти дальняя родственница фараона, окруженная своими ушебти, своими образцами еды и питья, которых должно хватить до Судного Дня, когда призовут и спросят: брал ли ты чужое? обижал ли вдову? плутовал ли с весами и отвесом? Нет большего одиночества, нет большего холода, нет глубже отчаяния. Никто не думает обо мне в этой пустоте – папа умер, а остальные спят. И нет друга, и негде взять его.
Но эта смерть дается мне на час, а потом ее отменяют, как отменят и всякую, всяческую смерть и вынут ее жало, как нам обещали. Я знаю, какой перекресток буду проезжать, под какими деревьями стоять на светофоре, когда проклюнется на горизонте тяжелое малиновое негреющее солнце. Я знаю, на какую дорогу поверну, когда оно выкатится на небеса во всей своей утренней славе, белое и страшное – как на бешеных картинах Тёрнера, – и ослепит всех водителей всех машин, несущихся со мной на зимний, сдвинутый к северу восток. Опустить щиток, надеть черные очки – вся армия водителей одновременно делает то же, все мы автоматы, все прогрызаем себе путь в тяжелом мире крошащимися зубами.
Нет, пяти часов недостаточно для сна, поэтому все четыре часа пути посвящены тому, чтобы ни в коем случае не заснуть и не вылететь на обочину, не перевернуться, не врезаться во встречную машину. Методика разработана: надо непрерывно пить кофе, курить, приоткрывая окно и впуская ледяной воздух, что-нибудь жевать, очень громко слушать Гребенщикова или «Аукцыон», еще лучше громко петь и орать, перекрикивая кумиров. Дурдом на колесах несется по американской дороге, вылетает на четырехполосное шоссе, и я вижу, что я не одна такая, в соседних машинах происходит то же самое: курят и поют, а самые страстные вообще танцуют за рулем, отбивая такт и ладонью, и двумя. Вот широкое шоссе, гремя и свистя, ушло вбок, а мне на север, и солнце уже высоко, и оно небольшое – солнце как солнце.
Вот воздух за окном стал совсем бритвенным, вот уже пошли скалы, ели, какие-то другие птицы, едва ли не орлы. Вот с высоких гор открываются далекие прекрасные долины, а в долинах вьются реки, и сияет другая даль, все другое, а за голубыми горами – уже Канада.
В ноябре мои студенты совсем перестают стараться. Профессора говорят мне:
– Что ты, у них же была неделя каникул, они катались в Адирондаках на лыжах – знаешь, как после этого неохота снова начинать! Все, что ты хочешь, чтобы они выучили, написали, ответили, – все это вытаскивай из них до Дня благодарения. А сейчас у них начнется мор.
– В смысле? Мор?
– А вот увидишь, у них начнут умирать тети, и они от горя не способны будут ни на занятия ходить, ни зачеты сдавать.
Действительно, в двух группах умерли три тети, корчились в агонии несколько дядьев, и у самого наглого красавчика заживо сгнила невеста.
– Заживо? – зачарованно переспросила я его.
– Да, – бодро подтвердил он. – Сначала ноги до колен, потом как-то это перекинулось выше – и вот сейчас буквально протекают последние часы. Еще неделю, я думаю, это продлится. Такое горе, сами понимаете.
За такую красоту и фантастику я сжалилась и поставила ему зачет. Да, я плутовала с весами и отвесом.
За годы работы у меня были и способные ученики, вполне себе среднеодаренные дети; некоторые из них собирались всерьез делать карьеру писателя, наполнять магазинные полки неинтересными, осторожными повествованиями, подкрашенными легкой порнухой; как правило, все они пытались у меня дознаться, как сделать так, чтобы их напечатал журнал «Нью-Йоркер», про что и как надо написать? Я говорила им, что этого не знаю, печататься – это совсем другое умение. Они мне не верили. Одна девушка ворчала: «Я понимаю, что надо переспать с главным редактором, – а еще как?»
Каждый должен был написать за семестр три рассказа. И еще переписать их, улучшая, хотя бы по одному разу. Значит, всего за время работы в Америке я внимательно прочитала пятьсот сорок текстов. И еще перечитала их. Не знаю, как я не сошла с ума. К концу моего тюремного срока все тонкие каналы, связывавшие меня с легкими мирами, были забиты пластиковым, плохо разлагающимся мусором. В тоске я брала в руки свежую, только что изготовленную машинопись: «Сьюзен чувствовала, что ее многое сближает с Джорджем. Они любили один и тот же бренд зубной пасты, слушали Smashing Pumpkins…»
За все это время у меня были только две необыкновенные встречи. Была девочка, совершенно свободная от всех сюжетных стеснений и условностей, – студенты смотрели на нее испуганно. Она написала рассказ о том, как она любит воровать в магазине: и когда денег нет, и просто из удовольствия воровать. Как, собравшись воровать сыр, она одевается в свитер с широкими рукавами, делает беспечное лицо, прогуливается по магазину, нагибается над прилавком с нарезанными, порционными сырами, будто бы роется в них, рассматривает, а сама подгребает кусок рокфора или чего-нибудь такого дорогого рукавом, не прикасаясь пальцами: в пальцах другое. Если кто-то смотрит, он не увидит. Хорошо, чтобы сыр прополз до локтя. Потом аккуратно и быстро взметнуть руки вверх, будто бы надо поправить растрепавшуюся прическу – а она давно уж нарочно растрепана. И на этом этапе сыр проваливается в пройму рукава и падает в твой мешковатый, туго стянутый на талии свитер.
Это был даже не рассказ, а так, этюд, но ни один из них, старательных или ленивых, не мог написать и этюда. Они не чувствовали, в чем тут фокус, а объяснить это я не умела: культура, провозгласившая: «нет – это значит нет, а да – это значит да», да и вообще ориентированная на протестантскую этику, совсем не считывает метафору, боится игры, бежит даже нарисованных пороков. Я привязалась к этой девочке, она была из богатой семьи, но любила воровать и врать, потому что у нее все было, и ей это было скучно. Она смотрела куда-то в воздух и видела видения. Она хотела других миров, и у нее даже был туда ход, как она мне призналась. У нее была легкая форма эпилепсии, и время от времени у нее случались мелкие приступы, почти незаметные стороннему глазу, – petit mal. А как мы знаем – вот хотя бы от Достоевского – перед эпилептическим припадком человеку открывается легкий мир. Вдруг все становится понятно: устройство вселенной, все причины, все смыслы, всё. Но тут падает черная пелена, и ты бьешься в судорогах, и, придя в себя, не помнишь ничего. Девочка говорила, что в детстве, когда ей давали таблетки, она нарочно их не ела, чтобы ее озаряло, «чтобы было интересно». О, как я ей завидовала! Да, я тоже хожу туда, но с трудом, и недалеко, и без озарений, и без судорог, а ключ к этим дверям – слезы. Ну, иногда любовь.