Текст книги "Записки из Поднебесной"
Автор книги: Тарас Бурмистров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Бурмистров Тарас
Записки из Поднебесной
Тарас Бурмистров
Записки из Поднебесной
С. Петербург
В то утро меня разбудил телефонный звонок.
– Тарас Юрьевич? – послышалось в трубке.
– Да, я вас слушаю, – ответил я, недоумевая, кто это может обращаться ко мне по имени и отчеству.
– Это из Службы безопасности вас беспокоят. Вот тут у нас сведения, что вы нигде не работаете. По какой это причине, хотелось бы знать?
– Вообще-то я работаю, – ответил я, соображая, какой из видов моей обширной деятельности будет лучше назвать. – Я работал журналистом, но из-за финансового кризиса мой журнал сейчас обанкротился, и я остался без места на какое-то время.
– А, ну ладно, это не так важно. Проблем со средствами у вас нет, как я понимаю? – добавил мой собеседник со странным смешком, показавшимся мне несколько неуместным в этом разговоре.
– Ну, до какой-то степени, – ответил я.
– Хорошо. Вы позвоните на днях в свое отделение банка, я думаю, там все будет в порядке, – сказал он и повесил трубку.
Только тут я сообразил, чем был вызван этот неожиданный звонок. Незадолго до него я попытался оформить себе кредитную карточку и открыл для этого банковский счет. Те "сведения", о которых столь многозначительно сообщил мне представитель этой чуткой организации, были почерпнуты, по всей видимости, из анкеты, которую я заполнял в банке. Так или иначе, но меня очень порадовал такой поворот событий – карточка была мне крайне необходима. Дело в том, что мне предстояло ехать в Китай, и хотя моя роль переводчика не предполагала особой деловой активности, без кредитной карты на мое имя невозможно было заключить ту сделку, ради которой все это и затевалось. Теперь последнее препятствие было устранено, и можно было упаковывать вещи, с замиранием сердца предвкушая новое, экзотическое лакомство на изобильном пире мировой культуры.
Бродский в своих разговорах с Соломоном Волковым, недавно изданных в виде довольно объемистой книжечки, высказывает занятную мысль о том, что "тоска по мировой культуре" (по известной формуле Мандельштама) – это поразительная вещь, часто более значительная, чем сам культурный пласт, изученный и освоенный досконально, вдоль и поперек, в подлинниках и первоисточниках. Примерно о том же говорит и Борхес, утверждая, что Китс, который, по его собственным словам, "ничего не знал, потому что ничему не учился", на самом деле мог угадать дух Древней Греции по странице из школьного учебника (сам Китс писал об этом, что "человек должен довольствоваться немногими опорами для того, чтобы сплетать тончайшую пряжу своей души"). Сколько раз я сам поражался, сопоставляя свои первые, минутные впечатления от какого-нибудь нового мира, открывавшегося мне, с тем, чем он оказывался впоследствии. Может быть, это мое воображение сильно дополняло и расцвечивало эти первоначальные ощущения, возникавшие у меня при соприкосновении с незнакомым, новым для меня пластом мировой культуры, но они оказывались всегда необычайно яркими и содержательными. В конце концов я стал приходить к выводу, что привкус новизны настолько обостряет восприимчивость к еще неизвестному культурному слою, что позволяет сразу же очень глубоко в него проникнуть, и дальнейшее изучение и проникновение дает уже намного меньше, чем можно было бы ожидать, судя по первым впечатлениям. Конечно, это не значит, что не стоит ни во что слишком углубляться; из многих культурных явлений я выжал до капли весь их божественный сок; но не стоит и расстраиваться, что так много проходит мимо нас – все-таки самое существенное воспринимается сразу.
Я почти ничего не знал о Китае. Мое сознание проникнуто совершенно непоколебимым европоцентризмом, оно просто покоится на этом фундаменте. В европейской культуре я всегда чувствовал себя, как дома, и мне никогда не приходило в голову искать каких-то новых художественных ценностей и значительных творческих достижений вне того мира, который называется Западом. Неожиданное устремление Гете к восточной поэзии мне всегда казалось просто причудой, хотя в отношениях Гете к Востоку не чувствуется ничего романтического. В них почти нет ощущения какой-либо особой экзотичности того мира, который и для него открылся впервые, это совсем не то бегство от серой, трезвой, унылой действительности, которое было литературной модой очень долго и рецидивы которого встречаются даже у Флобера. Но мне всегда все это было непонятно. Я мог понять желание Пушкина раскрасить свою поэзию всеми цветами радуги; он с полной серьезностью восстанавливает восточный колорит в своих "Подражаниях Корану" или в таких произведениях, как "Стамбул гяуры нынче славят". В этой страсти коллекционера (в собрании которого есть также совершенные подражания и Данте, и Шекспиру, и Гете, и Библии) я всегда видел что-то близкое к архитектуре Петербурга, в которой чрезвычайно смело, а иногда и просто дерзновенно цитируется все мировое искусство в целом (причем в обоих случаях это качество, отмечаемое всеми, было поводом как для положительных, так и для отрицательных оценок – скажем, Белинский за эту "всемирную отзывчивость" именовал Пушкина Протеем, тогда как Владимир Соловьев за то же самое называл его хамелеоном). Эти две грандиозные попытки собрать воедино и переосмыслить всю предшествующую культуру были, наверное, единственными в художественной истории (пожалуй, в этом ряду можно назвать еще только Баха с его уникальным экспериментом воссоздания самых различных художественных манер в сборнике "Хорошо темперированный клавир", этой энциклопедии музыкальных стилей). Но в таких случаях чуждые культурные явления всегда все-таки переплавляются в свой собственный, особый сплав. Пушкин писал о Жуковском, что его перевел бы весь свет, если бы сам он менее переводил; он охотно претворял в своей поэзии различные культурные слои (хотя и говорил при этом, что "европеец и в упоении восточной роскоши должен сохранить вкус и взор европейца"), но никогда не воспринимал такую свою деятельность как перевод; его "Сцена из Фауста" – это Пушкин, а не Гете. Восточная поэзия отражена в пушкинском творчестве как раз в той пропорции, в которой она и была представлена в сознании обычного культурного европейца того времени, то есть в чрезвычайно малой. Китайской поэтической традиции, насколько я знаю, в нем нет вообще. Вполне естественно, что и мне казалось, что никакой литературы в Китае нет и не было; художественное же, изобразительное творчество Китая меня иногда привлекало, но воспринималось при этом как нечто чрезвычайно однообразное. Их "Великая стена", грандиозная постройка, протянувшаяся на семь тысяч километров, всегда казалась мне символом человеческой глупости, может быть, даже главным ее средоточием, некой квинтэссенцией, глупостью в химически чистом виде. Флобер, которого человеческая глупость настолько раздражала, что он в конце концов стал получать острое удовольствие от своего раздражения и превратил это захватывающее ощущение чуть ли не в главный источник творческого вдохновения – Флобер в своем последнем произведении дал некий свод, энциклопедию глупости во всех ее проявлениях. Он заставляет своих героев в этой книге заниматься садоводством, анатомией, историей, археологией, литературой, спиритизмом, философией, гимнастикой и религией – и все это для того только, чтобы с наслаждением ткнуть их носом в их полную беспомощность и непроходимую глупость. Но бесконечно огораживать свои владения (Бювар и Пекюше живут за городом) он их все-таки не вынуждал – видимо, даже для Флобера это было слишком.
Позднее, когда я осваивал азы китайской иероглифики, я узнал, что в само строение иероглифа "государство" входит значок, означающий "огораживать" (в упрощенном виде представляющий собой правильный квадрат). Это один из примеров, показывающий, почему нельзя отказаться от иероглифической письменности, какие бы трудности она ни представляла и для иностранцев, изучающих китайский язык, и для самих китайцев (в Китае я был свидетелем того, как поиск нужного города в железнодорожном справочнике часто занимает не менее получаса – названия городов, каждый из которых обозначается картинкой-иероглифом, невозможно расположить ни в алфавитном, ни в каком-либо другом порядке, поэтому их приходится просматривать все подряд). Иероглиф не просто обозначает слово, он несет в себе совершенно особый смысл, дополнительный к основному и выраженный графически. Китайцы очень любят испещрять свои живописные произведения колонками иероглифов (традиционно они пишутся сверху вниз, но сейчас китайская письменность перешла на европейское написание, слева направо). Они действительно очень красивы. В старинных кварталах часто можно встретить магазинчики, где предлагают не только кисти и тушь, но и готовые картинки на шелке, представляющие собой несколько столбиков каллиграфически выписанных иероглифов. Однажды я хотел даже заказать для себя там какое-нибудь короткое стихотворение Лао-Цзы, но то ли шелк в Китае слишком дорог, то ли каллиграфия – трудоемкое занятие, но с меня заломили такую цену, что я предпочел читать Дао Дэ Цзин более традиционным способом. Поразительно, что иероглифическая письменность, которую упорядочил еще первый император Китая Цин Шихуанди (тот самый, что объединил Поднебесную Империю и создал Великую стену, связав в единое целое множество разрозненных участков, давно уже возведенных раздробленными китайскими государствами для защиты от северных варваров), эта письменность сохранилась со II века до Р. Х., не претерпев при этом значительных изменений. Китаисты утверждают даже, что любой образованный китаец и сейчас может без особого напряжения читать, скажем, философа-поэта Чжуан-Цзы (IV до Р. Х.) в оригинале, и каждый иероглиф поэтического текста доходит до сознания читателя "в той же яркости и полноте", что и иероглифы любой сегодняшней газеты. Цин Шихуанди ввел единую письменность во всей Империи, и, насколько я знаю, и японская иероглифика заимствована из Китая (при том, что японский и китайский – это совершенно разные языки, не имеющие ровно ничего общего; вообще иероглифическая система настолько универсальна, что, я думаю, и вся мировая письменность могла бы перейти на единую основу, если бы обратилась к иероглифам. Скажем, "солнце" на английском, французском, немецком языках звучит как sun, soleil, Sonne, новсе эти слова, имеющие одинаковое значение, на письме можно было бы передать одним китайским значком, означающим "солнце" – квадратик с горизонтальной чертой посредине. Впрочем, "китайской грамотой" и так владеет, наверное, больше половины человечества). Эта единая письменность очень выручает Китай и сегодня. Дело в том, что в разных китайских провинциях говорят настолько по-разному, что понять друг друга им очень трудно. Один житель Пекина жаловался мне, что он не в состоянии даже уловить, о чем идет речь, когда разговаривают два шанхайца. Существует, правда, еще и "мандарин" – официальный китайский язык, но его, как я понял, почти никто не знает в Китае, несмотря на все усилия властей приучить народ к этому искусственному диалекту. Усилия эти выражаются в том, что в общественных местах, на вокзалах, в поездах, и везде, где только возможно, на полную мощность включены передачи китайского радио, которые транслируются беспрерывно и на которые никто не обращает внимания. Автобусы, проезжая по городским улицам, оглашают все вокруг громким монотонным повторением своего маршрута через динамик; поначалу меня это сильно интриговало и озадачивало; не зная китайского языка, я никак не мог понять, что могут означать эти постоянные распевания мантр автобусами, звучащие примерно как "Господи помилуй, Господи помилуй" или "Харе Кришна, Харе Рама". Телевизор также изъясняется исключительно на мандарине; но здесь для подстраховки любая реплика дублируется также и с помощью иероглифов.
Китай оставался закрытым для Европы и тогда, когда на Западе вошла в моду "chinoiserie", или "китайщина". Европейское рококо не то чтобы переосмысливало традиционное китайское искусство – это были всего лишь полушутливые, иронические подражания чему-то весьма очевидному и наглядному, но вместе с тем и остававшемуся непонятым. Китайская литература не была даже и наглядной. Трудности заключались не столько в иероглифической системе письменности, сколько в совершенно другом смысловом и символическом строе китайской поэзии. Скажем, сексуальные взаимоотношения никогда не производили в Китае впечатление чего-то двусмысленного и непристойного. Китайцы воспринимают их как взаимодействие женского и мужского начала (инь и ян), или, проще, сводят к культу плодородия, но в любом случае это нечто обычное и естественное для них. А вот вся эмоциональная сторона этих отношений (то есть собственно любовь, в новоевропейском смысле) уже кажется китайцам чем-то совершенно неприличным. Поэтому вся непомерная по своему объему китайская поэзия практически не затрагивает эту тему; единственный мотив такого рода, который в ней культивируется – это тоска жены по мужу, отправившемуся в далекую поездку. Существуют, конечно, произведения, в которых присутствует и психологическое, эмоциональное проявление любовного влечения; но они всегда воспринимались как нечто настолько непристойное, что их не решались включить ни в одну поэтическую антологию.
Перед поездкой я попытался ознакомиться с этой герметической для европейского сознания цивилизацией; много времени мне на это отвести не удалось, но то, что я узнал, удивило меня безмерно. Я знал, что Китай с древнейших времен считает себя центром мира, в том числе и культурным (само наименование страны – "Чжун Го" образовано не от названия заселяющего ее этноса – Хань, как обычно, а означает просто "Срединное государство", в буквальном переводе с китайского), но я никогда не думал, что у него есть столько оснований для этого. Я привык оценивать любую нацию в первую очередь по ее культурным, творческим достижениям (или хотя бы устремлениям). У меня неизмеримо большее почтение вызывает крошечное афинское государство, создавшее поразительно пластичную и разработанную культуру, чем грандиозная Римская империя, которая целиком находилась под обаянием этой культуры и принесла очень мало своего (хотя имперская постройка – это тоже творчество, и тоже проявление культуры). Не зная ничего о китайской литературе (вполне обычное для европейца невежество во всем, что выходит за пределы его мира), я был уверен, что ее просто и не существует, за исключением каких-нибудь разрозненных отрывков. В действительности же оказалось, что это до Европы доходили только совершенно незначительные отрывки, да еще так дурно переведенные, что они могли вызвать лишь тяжкое недоумение по поводу существования хоть чего-нибудь осмысленного в Китае (о России и говорить нечего – хоть мы и упираемся, как говорил Чаадаев, одним локтем в Китай, а другим – в Германию, но взгляд наш устремлен только в одну сторону, на Запад, и все наше знакомство с восточной поэзией обычно происходит через перепевы перепевов). В самом же Китае литературное творчество всегда стояло на огромной высоте.Академик Алексеев, глава русской китаистики, приводит в своей книге о китайской культуре удивительные сведения. Само отношение к поэзии в Китае уже сильно отличалось от европейского. Постепенно оно превратилось в настоящий культ: обожаемого поэта там читают вслух с зажженными благовонными курениями, медленно переписывают по многу раз его произведения и заучивают их наизусть в бесконечном количестве. "Цзин" канонические книги конфуцианской школы – штудировались с раннего детства со всеми комментариями и также заучивались наизусть десятками страниц. Поэтому китайская культура, как утверждает Алексеев, не прекращалась и не уничтожалась ни на один исторический момент. "В жизни Китая было много разгромов всякого рода, разрушений, уничтожений всего живого, но все это только частично. Потом все возрождалось в таком же виде, и возвращение к старине было вечным лозунгом". Я думаю, иероглифическая письменность, со своей стороны, сильно способствовала этому постоянному поддержанию преемственности. Если в Китае и сменился этнос, как считает Л. Н. Гумилев, то это, может быть, и поменяло язык, но оставило письменность в неприкосновенности. "Китайский литератор даже начала ХХ века как бы включался в общую историческую цепь литераторов, начиная с Конфуция (VI-V век до Р. Х.)", говорит Алексеев. Даже новые понятия здесь часто обозначаются уже существующими иероглифами. Когда я пытался читать в оригинале Лао-Цзы (старшего современника Конфуция), меня удивил встретившийся мне в одном из его стихотворений значок "Америка". В параллельном английском переводе он передавался как "beautiful", и только тут японял, что хотел сказать мой китайский друг, не владевший русским языком, когда сообщил мне, что "America is beautiful", указывая при этом на знакомый мне еще с России иероглиф (дело происходило в Уси, пригороде Шанхая; американские бомбардировщики уже третью неделю наносили бомбовые удары по Европе).
Правила стихосложения, принятые в китайской поэзии, несравненно строже и сложнее, чем на Западе. В китайском языке всего четыреста слов, или, вернее, слогов, в то время как смысловых понятий (и соответствующих им иероглифов) там около 50 тысяч. Поэтому, для того, чтобы обозначать эти понятия в устной речи, используется особое интонирование слов. Скажем, китайское слово "и", в зависимости от того, как именно оно произнесено, приобретает различные значения, которых насчитывается, вообще говоря, до сорока. В некоторых диалектах китайского языка используется девять музыкальных тонов (и каждое слово скорее поется, чем произносится; если же сказать его как-нибудь по-другому, исказить его мелодический рисунок, то оно становится совершенно непонятным для китайца). В общепринятом мандарине, упрощенном языке, всего четыре тона – но, надо сказать, и этого вполне хватает, чтобы повергнуть в полный ступор европейца, пытающегося запомнить и воспроизвести простую фразу на китайском языке. Эта особенность предельно усложняет технику стихосложения: в китайской поэзии рифмуют не только сами созвучия слов, как в Европе, но и их музыкальную тональность тоже. Но, несмотря на эти трудности, поэзия в Китае производилась в объемах, которые трудно представить себе европейцу. "Уже в IV веке до Р. Х., – пишет Алексеев, – возникла группа первоклассных поэтов во главе с Цюй Юанем. Эта поэзия, несмотря на дату своего возникновения, доступна и сейчас любому начитанному китайцу и приводит его в неизменное восхищение. Далее поэзия развивалась, переживая один золотой период за другим. Ханьские поэты сменились в IV-VI веках новой блестящей плеядой. Танская поэзия (618-907 гг.) объединяет новое поколение поэтов, очень разнообразных и многочисленных (до 2500), среди которых были и такие колоссы, как Ли Бо и Ду Фу (их на Востоке, похоже, ценят никак не меньше, чем Шекспира или Гете на Западе – Т. Б.). Их продукция еще поддавалась учету. Но этот расцвет поэзии оказался лишь предтечей нового "золотого века" – поэзии эпохи династии Сун. Общее число китайских поэтов измеряется десятками тысяч имен". Но в Китае стихосложением занимались далеко не только профессиональные литераторы (впрочем, и сам профессионализм понимается в Китае не так, как в Европе. На Западе профессионалом считается тот, кому удается зарабатывать себе на хлеб своей творческой деятельностью; китайские же поэты, хотя и публиковались, но денег за стихи не получали – "былобы стыдно", говорит Алексеев. У нас же, наоборот, Пушкин всю жизнь стыдился писать стихи ради стихов, и постоянно твердил всем и каждому (вплоть до царя и Бенкендорфа), что только нужда в деньгах побуждает его к поэзии. Не знаю, как бы он оправдывался, если бы Смирдин не платил ему по 10 р. за строчку (20 или 30 долларов на наши деньги) – пожалуй, трудно было бы объяснить тогда кому-то, зачем нужны все эти элегические затеи). На государственных экзаменах, которые открывали доступ к высоким чиновничьим должностям, обязательно требовалось совершенное владение стихотворной техникой. Постепенно сформировалась целая наследственная каста феодальной бюрократии, представители которой и именовались литераторами. Это были чиновники, не имевшие необходимости зарабатывать себе на жизнь – они жили за счет крестьян, которые полностью содержали их, оплачивали их обучение, книги, поездки на экзамены, сложные и дорогие. И на каждом из этих экзаменов рассматривались стихотворные работы этих чиновников-поэтов, которые все накапливались и накапливались в библиотеках и к ХХ веку (после трехтысячелетнего накопления) составили свод поэзии, объем которой не поддается теперь никакому учету. По этому поводу мне вспоминается шутка Герцена о том, что в Петербурге можно встретить людей, которые беспрерывно пишут, то есть чиновников, и людей, которые почти никогда не пишут, то есть русских литераторов. Китаю, похоже, удалось решить эту проблему, совместив эти две должности воедино.
Вся эта поэтическая продукция никогда не оседала мертвым и бесполезным грузом. Китайцам свойственно совсем другое, чем нам, отношение к поэтическому тексту. В принципе, у нас тоже считается, что поэзия, и, шире, искусство – это единственное полноценное отображение действительности, что наука никогда не предлагает ничего, кроме мертвых схем, описывающих мир всегда лишь с очень небольшой степенью приближения, грубо и отрывочно. Наверное, все с этим согласны, но при этом никому не приходит в голову разрабатывать какие-нибудь идеи, опираясь исключительно на поэтические тексты. В Китае же это было принято со времен Конфуция, который все свое учение возвел на фундаменте "Шицзин" – сборника народных песен и культовых гимнов (это, кстати, самые древние из дошедших до нас образцов китайской поэзии). Подход этот культивировался в Китае повсеместно и по любому поводу. Составители китайских энциклопедий чаще всего, как говорит Алексеев, воздерживаются от суждений любого рода, ограничиваясь лишь тем, что они приводят различные тексты и сопоставляют их. Знаменитая энциклопедия "Тушу цзичэн", состоящая из 10 тысяч томов, содержит в равной мере и научный текст, и художественные произведения. Скажем, в разделе "чай" приводятся поэтические тексты, связанные с чаем (который рассматривается как цветок и как напиток). У нас в Европе такое отношение к поэзии было свойственно, пожалуй, только Данте, называвшему поэта "il saggio" (мудрец).
Этот культ поэзии пронизывал все стороны жизни Китая – вплоть до того, что маньчжурские императоры, правившие Китаем (и пытавшиеся стать большими китайцами, чем сами китайцы)считали, что своей славой они обязаны не чему-нибудь, а именно литературным успехам. Такое напряженное отношение к искусству не могло не привести к мощному взлету культуры. Ничего удивительного, что именно Китай создал "литературу, язык, образование и почти всю духовнуюкультуру" Японии, Кореи и Вьетнама. Даже монголы, завоевавшие Китай, которые, по словам Алексеева, старательно избегали китайской литературы, все-таки поддались в конце концов ее обаянию и стали переводить на свой язык китайские романы. Единственной разновидностью завоевателей, которые так ничего и не поняли в богатейшей и утонченнейшей китайской культуре, были европейцы. Китай отвечал взаимностью. "Из всех варваров, виденных Китаем, этот тип варваров был особенно ненавистен, непонятен и неприемлем". Эти дикари, пришедшие с далекой и глухой окраины, похоже, также считали свою землю центром мироздания – уже одного этого было достаточно, чтобы сбить Китай с толку. Когда же они вторглись в страну и стали растаскивать ее на части, стремясь урвать себе кусок побогаче, национальное самосознание Китая испытало из-за внезапного крушения тысячелетних иллюзий настолько болезненный шок, что последствия его до сих пор проявляются в повседневном поведении китайцев. Гордость их за свою страну кажется несколько нарочитой – тем более что они гордятся почему-то не столько своей тысячелетней культурой, сколько быстрым ростом экономики и колоссальной торговой экспансией на Запад. Видимо, это и есть то, что еще в конце прошлого века Владимир Соловьев называл "бить западных собак их же оружием" ("Три разговора"). Он верно предсказал тогда, что первыми на этот путь вступят "подражательные японцы", перенявшие с удивительной быстротой "вещественные формы европейской культуры", а потом вовлекут в эту деятельность Корею и Китай. Дальше, если верить Соловьеву, планируется изгнание белых дьяволов из Азии, завоевание их собственных стран и основание настоящего Срединного царства над всей вселенной. Поживем – увидим.
С. Петербург – Пулково
Я много ездил раньше по России и по Европе, но, наверное, впервые мне предстояло отправиться в путешествие столь комфортным образом. Мы ехали вдвоем с Димой – человеком, который и затеял всю эту довольно экзотическую сделку, покупку промышленного оборудования в Шанхае. Вся ответственность за деловые переговоры лежала на нем, в мои обязанности входил только перевод (с английского, разумеется, а не с китайского). Дорогу, питание и развлечения оплачивал Дима из своего кармана (точнее, из кармана своей фирмы), и я мог всецело сосредоточиться на сладостном соприкосновении с влекущей и неведомой культурой. То, что я читал об Азии, разжигало мое воображение: мне представлялись огромные озера под сумрачным туманным небом, китайские джонки, пробирающиеся среди плавучих зарослей цветущего лотоса, невысокие горы на берегу, покрытые сосновыми лесами и увенчанные пагодами, бамбуковые рощи, водопады, домики в лесной глуши. Мы ехали в апреле, когда в Петербурге только-только сошел снег с полей, и я думал о том, что знаменитые китайские сады должны как раз цвести, и можно будет в полной мере насладиться прославленным умением китайцев сочетать дикую красоту природы с архитектурой, тонко и со вкусом вписанной в окружающий пейзаж. Я не ждал чего-нибудь особо выдающегося от их городов; сколько раз уже я испытывал тяжкое разочарование от европейских столиц с потрясающими воображение названиями, вблизи же оказывающимися серыми, блеклыми, провинциальными поселениями, не выдерживающими никакого сравнения с имперским Петербургом!
But Europe was what Europe seems,
And not the Europe
of our dreams.
В аэропорт "Пулково" мы приехали заранее, и у нас еще было полчаса после регистрации, чтобы попить кофе и собратьсяс мыслями. В окно были видны самолеты, на которые я заранее смотрел с затаенным ужасом. Несмотря на то, что самолеты в России обычно имеют возраст весьма почтенный, я не боялся воздушной катастрофы; гораздо больше меня смущала возможная реакция моего желудка на воздушные ямы и прочие характерные явления. На самолетах я летал до этого два раза в своей жизни, и, несмотря на то, что было это давно, еще в детстве, эти полеты запомнились мне очень хорошо. Оба раза это был АН-24, и оба раза меня так артистично выворачивало наизнанку, что никаких предусмотренных заранее пакетов не хватало и приходилось посылать стюардессу за подкреплением. Поначалу, когда поездка еще планировалась, я некоторое время даже уговаривал Диму ехать поездом (Москва – Пекин, какое чудесное название), но от этой идеи быстро пришлось отказаться. От Москвы до Пекина поезд идет, по-моему, около недели, а выдержать такое путешествие у нас не было бы ни времени, ни сил. Мне давно хотелось увидеть всю Россию, хотя бы из окна поезда, но эта мечта не сбылась и на этот раз. Что поделаешь, подумал я – придется ограничиться Китаем. Я утешал себя тем, что Россия страна чрезвычайно однообразная, за Обводным каналом все ее красоты заканчиваются и начинаются сплошь одни и те же ледяные пустыни, растянувшиеся на шестую часть суши.
В самолете нам объявили, что через три часа у нас будет посадка в Красноярске. Мне не очень-то верилось, что за такое короткое время можно преодолеть это расстояние (когда-то я от Урала до Харькова ехал на поезде трое суток), но задумываться над этим у меня не было возможности. Я сосредоточенно прислушивался к состоянию своего желудка, готовясь к самому худшему.
Пулково – Красноярск
Некоторое время самолет, не отрываясь от земли, петлял по каким-то дорожкам вокруг аэродрома, пытаясь, видимо, найти что-то похожее на взлетную полосу. Обнаружив ее, он начал было разгоняться (от чего у меня сразу захватило дух), но вдруг остановился и снова стал разворачиваться. Я хотел спросить Диму, что могут означать все эти маневры и по какой причине мы никак не можем взлететь – или хотя бы точно определиться с направлением полета -но тут березки и елочки за окном внезапно провалились куда-то глубоко вниз, а мой желудок почему-то двинулся в противоположном направлении. "Странно, – прокомментировал Дима, – такие большие самолеты в воздушные ямы обычно не попадают". Несмотря на то, что в таких случаях смотреть в окно не рекомендуют, по крайней мере, на взлете, я не смог сдержать своего неуемного любопытства и уставился на наш серо-зеленый северный пейзаж, расчерченный извилистыми речками и дорожками. Самолет быстро набирал высоту. Никаких особо неприятных ощущений у меня пока не было, но, уверив себя, что они не замедлят появиться, я попросил стюардессу, проходившую мимо, принести мне на всякий случай пакетиков. "Вам плохо? участливо спросила она. – Сколько вам нужно пакетов?". Как выяснилось чуть позже, она имела в виду, что, может быть, пакеты нужны не только мне одному, но я воспринял ее вопрос очень серьезно, и попросил замирающим голосом: ну, принесите для начала хотя бы два.
Самолет шел вверх ровно и мощно, и постепенно мои страхи стали проходить. Те странные ощущения, которые я испытывал на взлете, были, очевидно, на добрую долю вызваны самовнушением: во всяком случае, пять последующих взлетов и шесть посадок я перенес без каких-либо затруднений. За окном уже не видно было ничего, кроме белого тумана, застилающего все, что было под нами. Иногда он разрывался, но ничего определенного внизу все равно различить было невозможно. Мы должны были пролетать над Уралом, над большими реками, но, все, что я видел – это были весьма протяженные прямые линии, пересекавшиеся иногда очень прихотливо. Ввиду того, что, как всем известно, дорог в России нет, то, очевидно, это и были направления. Хотя оставалось неясным, куда здесь направляться – мы пролетали намного севернее главных русских городов.
Мы двигались на Восток, и солнце стало садиться гораздо раньше, чем это можно было ожидать. Стемнело очень быстро, и в салоне самолета загорелся бледный люминесцентный свет. Подали ужин, который я отверг было сначала (предвкушая посадку, которая, говорят, еще страшнее взлета), а потом передумал, махнув рукой на все превратности полета. Через полчаса самолет вдруг начал быстро терять высоту. Очень скоро я увидел в окно какие-то холмы под нами, поросшие высокими соснами. Они быстро проносились мимо, но никаких признаков того, что аэродром поблизости, я не видел. Внезапно наш самолет еще резко снизился, почти прижавшись к земле, и справа и слева замелькали огоньки взлетно-посадочной полосы. Я думал, что он уже катится по поверхности, но он был еще в воздухе – толчок от соприкосновения с полосой последовал чуть позже, и его ни с чем нельзя было перепутать.