Текст книги "Зачарованные смертью"
Автор книги: Светлана Алексиевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
История о том, что все равно есть еще парни,
которым легче застрелить себя, чем стрелять в других
Владимир И-в – водитель, 22 года
Из письма матери.
«…Если бы мне сказали, что ты хочешь повторить – ничего не хочу повторить. Ощущение зря прожитой жизни. Но жизни ведь и не было, я ее не помню, была только работа. И что мы построили?! Нищая богатая страна, униженные удивительные люди. Сталин залил эту землю кровью, Хрущев сажал на ней кукурузу, а над Брежневым все смеялись, но у себя дома, на кухне. А вольно или невольно мы все в этом участвовали. Много размышляя, я дошла до самого конца и начала гордиться, что мой сын не захотел так жить, что у него хватило силы воли и достоинства уйти… А у меня нет…
Вместе со своим письмом я посылаю его детские фотографии, у меня их четыре альбома, сама печатала. Чтобы вы его просто увидели… Умершие дети почему-то всегда вспоминаются маленькими…
Села за письменный стол, взяла ручку… Надо опять пройти тот страшный путь к обрыву… Я – журналист, моя профессия – ручка и бумага. Если отойти, не вглядываться, то еще можно как-то дышать, но стоит приблизиться – в крови захлебнешься. Был у меня такой порыв, когда привезли его одежду, хранившуюся во время следствия в прокуратуре. Опустила ее в ванну, и закружилась голова, будто не ванная, а вся квартира в крови, и так потянуло в это алый родной омут… Не верьте, если говорят, что кончают с собой слабые. Уходят сильные, честные, светлые. Слабые могут спиться, могут сойти с ума. А с обрыва падают – не важно: пистолет, веревка, яд – только сильные. Я не смогла.
Мне нужно выжить. Сохранить разум, чтобы понять и рассказать эту обыкновенную страшную историю. Нашу, русскую. Пусть бросят меня в лагерь, запрут в тюрьму, раскаленными щипцами рвут мое тело – не сделают больнее. Мне нельзя сделать больнее, чем болит. Нельзя – понимаете?! Когда на экранах мелькают знакомые лики вождей, „железной рукой загонявших человечество в счастье“, их снова несут на красных полотнищах, я хочу кричать, как в ту ночь, в то утро…
Там, в прошлом, я люблю только его детство…
Сыну три с половиной года. Я сижу за столом, работаю, оборачиваюсь на тихий крик – и вижу его распластанным на полу.
– Я застрелился.
Смеюсь, беру на руки.
– Ничего смешного, когда человек застрелялся, – выговаривает он мне с обидой.
Записывала за ним много забавного, целый блокнот „Юмор в коротких штанишках“: „Посоли мне сахаром лимон. Пускай тетя Нина бросает работу и приезжает на пенсию. Намордник – это такая авоська? Дай мне куриную ножку от петуха…“ Я хотела продлить ему детство, этот сладкий, волшебный сон. У меня его не было, как не было юности. Иногда мне кажется, что вместо всей своей жизни я помню только войну. Я и песен никаких не знаю, кроме военных.
Ему девять лет. Умер наш папа.
– Мама, папа ушел так далеко, что я его никогда не увижу?
Долго боялся, когда видел меня спящей:
– Ты будто меня бросила, как папа.
После войны я тоже не любила смотреть на заснувших людей.
Взрослым я помню его таким, каким он лежал в гробу. Почти незнакомый мне человек, что-то в нем напоминало сына, но только напоминало. Эти светло-русые, чуть вьющиеся волосы, прикрытые белой косынкой, чтобы не была видна рана в правом виске… Через четыре с половиной месяца я увижу ее – на фотографии у следователя, – похожую на оборванную черную звезду. И мне стукнет в сердце война… Как идут наши солдаты и просят: „Девочка, ты туда не смотри… Тебе еще ржать надо будет…“. А там – убитые в выгоревших гимнастерках, сложенные, как шпалы… По размеру, по росту… Порванное железом человеческое тело… Его унесли из дому, а я ищу с ним связь, где-то же его душа скитается возле тела, возле своих земных привязанностей. Утром побегу на кладбище, но тут же возвращаюсь… Дома еще везде он: его свитер, его любимая кружка для чая, недочитанная книжка с закладкой… А там передо мной сразу, только я войду в ворота, возникает видение: вот он поднимает пистолет к виску, вытягивается… Вот-вот!!! И лицом вниз, в раздевалке, на затоптанный пол губами… У меня мутился разум, в голове бил колокольный звон. А безумие – оно страшнее смерти. Я стала завидовать матерям, которые сидят у родных могил, падают на них, обнимают…
Как я не любила после войны смотреть на оружие! Оно никогда не было мне красивым. Маленького целую его, целую, чтобы он рос ласковым, нежным. Он не мог ни в кого стрелять, я его очень много в детстве целовала.
Даже не помню когда, но рано, по-моему, в пятом классе, он решил:
– Буду испытателем машин. Нет ничего красивее, чем авторалли.
Но у него болели почки, он просыпался утром с глубокими подковами-отеками под глазами (Могла ли я, пережившая войну, видевшая кровь и смерть, пьяневшая и засыпавшая от голода на ходу, родить здорового ребенка!). Врачи утешали, мол, парень слишком быстро растет, у него клетчатка рыхлая, вот слезы и застаиваются… Он уже поступил в училище, на отделение автослесарей, чтобы изучить машину до последнего болтика. Заканчивался второй год учебы, когда резкая боль в левой почке в один день уложила его в постель – гидронефроз. На рентгеновском снимке не просматривалось ни кусочка здоровой ткани. Я была в отчаянии, пока мы не попали к старому профессору, совершившему чудо: он оперировал несколько часов и спас почку. Через три-четыре года сын был бы совершенно здоров…
Жили мы на одну мою зарплату и его маленькую пенсию, едва хватало от получки до получки. Но тут, у кого-то переодолжив, в чем-то себе отказав, я сделала ему подарок – мотоцикл. Пусть самый дешевый, но мотоцикл – его мечта, его сон, его желание. Мчаться, двигаться, лететь!
– Мама, я так долго пролежал в постели и просидел в кресле, – говорил он, – что мне не семнадцать лет, а сто.
И вот тут первый звоночек… Звонок… Знак беды…
Уехал, и нету, нету. Постою на балконе, поброжу по квартире: где он, что с ним? И зачем я купила ему эту страшную красивую игрушку? Может, попал под машину, врезался во что-нибудь. Мотоцикл легкий, как мячик, подобьют, сомнут в кулек. Где он? Что с ним? Поздно ночью слышу во дворе шум (у нас второй этаж – рядом). Выглядываю: мой сын что-то тяжелое тащит на себе, да это же его мотоцикл!
– Ты сам целый? – выбегаю навстречу.
– Мама, они бьют…
– Кто? Что?
– Мама, бьют… Я ничего не нарушил, и права у меня были с собой. Останавливает милиционер и приказывает ехать в отделение. Посадили в камеру, а сами кромсали, ломали мотоцикл. Волок его на себе через весь город. Зря волок – теперь ему место на свалке.
Утром пришли его друзья. Я слышала, как они просвещали, учили:
– Ты что, с луны свалился? Мент останавливает – даешь ему полтинник. Зарплата у них маленькая, понимаешь?
Через какое-то время еще звонок… Знак…
Пошел к товарищам в общежитие. Там сидел милиционер. Учинил допрос, обыск, заставил даже носки снять. Ничего не найдя, все равно записал имя, адрес: утром в таком-то часу явиться в отделение милиции… Для профилактики…
И опять я услышала:
– Там бьют, мама… Туда только попади… Ребята такое рассказывают…
День рождения. Восемнадцать лет. Радостный, веселый ужин.
– Договоримся сразу и навсегда, – был его тост с фужером лимонада, – я человек взрослый. Ищу работу. Никаких звонков и ходатайств. Теперь я все сам.
Устроился водителем в таксопарк. В первые же дни украли магнитофон. Пообещали научить, как выпивать стакан водки одним духом и трехэтажному мату – посвящение в профессию. В субботу затемно бежал на черный рынок за запчастями, покупал их на собственные – на мамины – деньги.
Не выдержал, поделился со мной:
– Мама, как же можно так жить? Все воруют, обманывают!
Умная, идейно подкованная мама возмутилась:
– Потому что все молчат. Мы все всегда молчим. Ты должен выступить на собрании!
– Спасибо за совет, – сказал он через несколько дней. – Выступил. Аплодисментов не было. После собрания подошел начальник: „Ты у нас сильно грамотный, твою мать. Пиши „по собственному желанию“, твою мать, или такую статью впаяем, что в тюрьму сядешь, твою мать!“ И через час рассчитали. Еще должен остался – тридцать четыре рубля „за пережог горючего“.
Я в это время работала на областном радио, „воевала“ за справедливость, писала книгу о детях войны. Я уже признавалась, что война была самым сильным впечатлением моей жизни. Не для меня одной, для всех. О войне много писали, говорили, ставились фильмы, спектакли, балеты. Она как бы все еще оставалась нормой, мерой вещей. Сотни, тысячи могил в лесах, у дороги, посреди городов и деревень напоминали и напоминали о ней. Воздвигались новые памятники, монументы, насыпались скифские курганы Славы. Постоянно поддерживалась высокая температура боли… Я думаю, что она делала нас нечувствительными, и мы никак не могли возвратиться назад, к норме. Теперь вспоминаю, как в рассказах бывших фронтовиков меня поражала одна, все время повторяющаяся деталь, – то, как долго после войны не восстанавливалось естественное отношение к смерти – страх, недоумение перед ней. Представлялось странным, что люди так сильно плачут над телом и гробом одного человека. Подумаешь: один кто-то умер, одного кого-то не стало! Когда еще совсем недавно они жили, спали, ели, даже любили среди десятков трупов знакомых и незнакомых людей, вспухавших на солнце, как бочки, или превращающихся под дождем и артиллерийским обстрелом в глину, в грязь, разъезженную дорогу. Я сама помню, как сразу после войны ехала в трамвае, и вдруг крик, кричала женщина, у нее срезали с плеча сумочку. Она настигла и схватила за рукав грязного, оборванного мальчишку: „Помогите! Держите! Вор! Вор!“. Его стали все бить, пинать, еще пару минут – и растерзают. У меня подпрыгнуло от радости сердце, когда я увидела в этой вершащей дикий суд толпе молодого офицера, в форме, с орденами: спасет, защитит! То, чему я стала свидетелем, до сих пор бросает меня в дрожь. Он подтянул мальчишку к себе, взял его за руку и переломил ее, как палку… И вытолкнул из трамвая… Никто не закричал: ни толпа, ни мальчишка…
…Он лежал, прикрытый белой косынкой… И эта черная оборванная звезда… Я такие раны только на войне девочкой видела…
…Сколько было мальчишеской гордости, сияния в глазах, когда его взяли на работу инкассатором в Госбанк:
– Там такие ребята, мама. Бицепсы – во! А главное – теперь ни один гаишник не имеет права остановить мою машину! Понимаешь?! А то махнет палочкой – и гони полтинник. Унижайся.
Вдруг стало реальным наше самое желанное: он будет здоров, через три-четыре месяца врачи пообещали снять с диспансерного учета. Исчезли подковы-отеки, глаза стали большими и голубыми. Теперь он поступит в институт на заочное. Что за испытатель машин без образования, это не баранку обыкновенную крутить. Была у нас мечта недоступная – цветной телевизор. Повезло, взяли в кредит без предварительного взноса. Он смотрел свои любимые авторалли…
Мы были бы счастливы, если бы не один наш разговор…
– Ты всегда меня учила, – начал он этот разговор, – читай, думай. Вот я и думаю. Мои ребята вернулись из армии. Их не узнать. Они там такое видели, пережили, что готовы убивать всех подряд. У нас с тобой интересно получается: живем в одном доме, ты – на светлой стороны, а я – на темной. Ты пишешь очерки о славных тружениках, тебе вручают почетные грамоты и цветы. Ты заходишь в жизнь с парадного входа, а я с самого нижнего этажа, с подвала…
– Сын, жизнь бывает жестокой, но в ней, как в природе, мрак сменяется светом. Мы победили страшного врага, немыслимого – фашизм. Ты вообразить себе не можешь, что такое был последний день войны! Люди вышли на улицы: плакали, обнимались, целовались, пели, танцевали. Они верили, что все зло исчезнет с земли, все станут добрыми, честными, светлыми… После моря крови, слез… Я это видела девочкой, не могу забыть…
– Честные и светлые в психушках сидели. Их по пальцам можно пересчитать. Ты что, мама, на самом деле верила, что Сахаров – предатель, сумасшедший? А Высоцкий умер, потому что пил… А не от тоски, от беспомощности, что эту китайскую кремлевскую стену не пробить, не взорвать? От этой безысходности можно сойти с ума. Человеческий мозг ее не выдерживает. А ты как с другой планеты на землю спустилась. Сколько можно о войне?! За сорок с лишним лет пора бы что-нибудь другое сделать и восхищаться…
Был бы с ним рядом отец… Мужчина…
…За стеной раздался бой часов, я насчитала одиннадцать ударов… Где сын? Наш уговор – если он задерживается позже десяти, звонить – выполнялся неукоснительно. Двенадцать… Я металась из комнаты на балкон, с балкона – в комнату. Проверяла: работает ли телефон, исправен ли дверной звонок?
Звонок раздался… Открываю дверь.
– Мама, быстро таксисту два рубля, – с этими словами он вошел в дом, с разбитым багрово-синим лицом, с распухшими руками.
Отдал таксисту деньги. Не опустился, а осел, как непосильный для самого себя мешок, в кресло:
– Завтра приду на работу, получу оружие и перестреляю всю эту сволочь! Последнюю пулю оставлю себе!
Что случилось? Что произошло?
Побыл у приятеля, шел домой. Остановился на мосту – покурить, полюбоваться ночью, звездами (это я в детстве научила его смотреть на звезды в воде – мир в звездах, сын!). Проехала милицейская машина – хорошо, что мимо. Нет, развернулась и назад, к нему. Подбежали два милиционера:
– Ты чего тут стоишь?
– Курю.
– Иди в машину.
– На каком основании?
Они показали ему „основания“ – вывернули руки били по лицу, по голове, затолкали в машину, там топтали сапогами… По оперированной почке… Привезли в отделение милиции. Дежурил пожилой майор, мелькнула надежда: этот разберется, позвонит в инкассацию или домой. Услышал команду:
– В камеру!
В двенадцать часов вывели и приказали подписать одну бумагу, что в пьяном виде мешал отдыху трудящихся, а вторую, что все вещи ему возвращены.
– Я не был пьяным и никому не мешал, – еще пробовал оно что-то доказывать. – Кроме документов, которые вы мне вернули, в паспорте лежали деньги… Сорок рублей, четыре десятки…
– Посиди еще час в камере, подумай…
Через час он поставил свою подпись под обеими бумагами.
– Мама, но ты мне веришь – я не трус. Я подписал эти бумажки, чтобы вырваться оттуда. Мы ничего с тобой не докажем. Они защищены мундиром, а мы перед ними беззащитны. – И повторил: – Завтра приду на работу, получу оружие и перестреляю эту сволочь! Последнюю пулю оставлю себе. Я не смогу жить после этого унижения! Ты прости меня, мама, но я не смогу.
Всю ночь я стояла перед ним на коленях, умоляла. Он молчал.
До сих пор жалею, что не дала сыну выспаться в ту последнюю его ночь на земле…
Утром улыбнулся мне сквозь разбитое лицо:
– Хорошо, мама, не волнуйся. Я, наверное, и не смогу стрелять в людей…
Как я могла отпустить его?! Не кинулась следом, зная, что через час в его руках будет пистолет? Я ведь думала, что стреляют только на войне… Что война давно кончилась…
Он не вернулся… Ни ночью в половине второго, ни в два часа… Никогда.
В пять утра я добилась ответа:
– Несчастный случай… С оружием…
– Он жив?
– Нет…
В восемь утра я была в инкассации. Меня обступили со всех сторон:
– Мы спросили, кто его так разделал? Он махнул рукой: мужские дела… Подумали, может, из-за девчонки какой… Если бы знали… Он был очень хорошим парнем… Можно сказать – большой ребенок…
Спасибо, люди!
В девять утра я была у начальника городской милиции. Тот день я помню по часам, по минутам. Мозг работал точно и ясно. Я бежала по следу, как собака-ищейка, за убийцей… За теми, кто убил его до того, как он зашел в раздевалку и выстрелил себе в висок. Кто он? Кто они?
Начальник милиции прочел мое заявление:
– А может, у него и не было сорока рублей. А вы милицию обвиняете…
Я закричала, впервые за всю ту невыносимую ночь, за осиротившее меня утро:
– Вы больше ничего не прочли в моем заявлении?! У меня сына убили!!
…Через несколько лет дело прекратили „за отсутствием состава преступления“. Мой сын был прав: эту стену не прошибешь. Я искала убийц… Кто он? Кто они? Уничтожались документы, отказывались от своих первых показаний запуганные милицией свидетели… Менялись лишь следователи… Я искала убийцу… Боялась сойти с ума от этих слов, сожалений, упреков: что же он, как ребенок, подумаешь, стукнули в милиции… Из-за этого стреляться? Да, мы все так живем… Псих…
Да, на войне стреляют в других… И очень редко в себя. На войне у людей другая психика, иначе не выжить, не уцелеть… Я не вернулась с войны… Мы все не вернулись с войны… И я стала гордиться тем, что он не захотел так жить… Фамилию мою не называйте. Назовете, мне будет снова страшно выйти на улицу. Не верю, что мы живем в новом мире…»
История о том, что в смерти есть что-то женское…
Светлана Бутрамеева – инженер, 36 лет
«У меня сейчас мир как бы раздвинулся… Сначала, когда все причиняло боль, любое движение: глотнуть воздух, пошевелить рукой, открыть глаза, весь мир – это было мое тело. Потом мир раздвинулся до палаты, я увидела белый потолок, нянечку… Я ползла взглядом по вещам и узнавала их: тумбочка, таблетка, градусник… Потом, когда я стала пробовать ходить, мир раздвинулся до окна, до улицы, и там я узнавала все наново: дерево, трамвай, дети… Я очень долго возвращалась… Очень долго я могла думать только о том, что видела, о предметах, которые окружали меня; даже о людях, которые были рядом, я думала, как о предметах: синий… серый… высокий… Когда я стала способной думать не только о том, что вижу, но и о том, что помню, начались воспоминания. До этого я была в безвоздушном пространстве, вне времени, я ничего в себя не впускала – ни прошлое, ни будущее. Я вспомнила то, что со мной произошло… Это как припадок… Как молния… Я вспомнила, что у меня есть муж и сын… И что я их люблю… Но тут же мысль: лучше бы их никогда у меня не было… Ни свадьбы, ни моей беременности… Я ждала, я хотела девочку. Я любила кукол, у меня осталось много кукол. Мысль, что я их люблю, но без них мне лучше. Что я хотела бы отправиться в кругосветное путешествие, но в одиночку… Что я люблю жизнь, но не ту, которой живу…
Рядом со мной умирала девушка, она умирала несколько дней. Она лежала вся в этих трубках, даже кричать не могла: во рту трубка. Она, как и я, выпила уксусной эссенции… Почему-то ее не смогли спасти… Я смотрела на эти трубки, и увидела, представила в подробностях: вот это я лежу, я умерла, но я не знаю, что я умерла, что меня больше нет. Я сходила туда… Я вернулась… Но побывала там в уме, в образе… Я хотела переселиться… В мыслях я уже жила там… Я вообразила себе, что тот мир совершеннее… Я уже не та, какая была до этого, я никогда не буду прежней. Как это выразиться? Я уже не совсем земная, я уже где-то побывала…
Но ни мужу, ни сыну я не могу этого рассказать. Я могу это рассказать только незнакомым людям… Если вы поменяете мою фамилию, я вам признаюсь… Какой странный сон я видела здесь, в больнице. Как будто я в больнице и одновременно – дома. Я лечу над всем… Я вижу мужа, он лежит на диване и читает газеты, как будто это мой муж. А я – это я, и в то же время я – это совсем не я… Я набрасываюсь на своего мужа, срываю с него одежды, я бесстыдно раздеваю его и насилую, но в то же время я понимаю, что этого не может быть. Но все это я проделываю со сладострастием, которого никогда не испытывала… Даже в близости с ним… (Растерянно и испуганно замолкает.) Как вы думаете, у меня нормально с психикой? Я боюсь разговаривать с врачом, он не верит фантазиям… А знаете, как я вышла замуж? Я вышла замуж в двадцать лет. Он меня поцеловал, и я решила, раз он меня поцеловал, я позволила себя поцеловать, значит, я должна выйти за него замуж. (Смеется.) Я была еще девчонка, кроме детства, у меня никакого другого опыта жизни не было. (Долго молчит.) Мне нельзя больше быть здесь… Видеть это… Мне надо переместиться… Но и домой я не хочу… Муж вчера приходил:
– Так нам самим стирать грязное белье или подождать тебя?
– Носки постирайте, а остальное оставьте, – сказала я.
Как в пьесе (когда-то в институте я увлекалась театром): одно – то, что я думаю, второе – то, что я говорю, третье – то, что происходит. Им нужна домработница… У них кучи грязного белья и немытой посуды, они жуют и перехватывают что-то всухомятку. Я их люблю… Я должна вернуться…
Умирать унизительно. Попадаешь во власть людей не только близких, но и чужих. Они умывают, одевают, отпевают… Если бы бесследно исчезнуть, а то остается тело, с которым продолжают возиться. Это со мной случилось… Как молния… Как припадок…
…Мои родители – рабочие на фарфоровом заводе. Я у них одна. Они меня любили, баловали. Когда я выходила замуж, они дали мне все: мебель, посуду, ковер, постельное белье, подушки. Всю жизнь они это собирали, копили, я не помню, чтобы они куда-нибудь съездили на курорт или отдохнуть, они все время работали и говорили, что живут для меня. Я действительно не могу вспомнить, чтобы они сделали что-то для себя, кроме необходимого. Конечно, тогда жизнь была проще, потому что все жили одинаково, пусть кто-то чуть беднее, кто-то чуть богаче, но в общем-то все были равны. И в той жизни я знала, как жить: я должна была хорошо учиться, чтобы поступить в институт, после института выйти замуж. Мне кажется, что я прожила бы свою жизнь так, как прожили ее мои родители. Но все вдруг поменялось… Нас кинули в капитализм… И дело даже не в идеологии… Сломали схему, по которой я умела жить. Мы все были роботы, нас запрограммировали… И в то же время, например, я была идеалистка. Я была идеалистка в том смысле, что не знала свое место в жизни, как теперь говорят, свою цену. Жизнь не требовала от меня таких усилий, какие нужны сейчас, я могла мечтать. Вы оглянитесь вокруг: сколько у нас идеалистов, нереальных людей! Я любила проснуться утром, лежать с открытыми глазами и мечтать о чем-то радостном, далеком, я даже не обрисую детали, но чувства свои помню… Мне было легко жить… Мне все было понятно… Вот скопим деньги и купим машину… Построим дачу… Вырастет сын…
Свобода. Что это такое? Не знаю.
– Мама, – спрашивает сын, – ты знаешь, что такое роскошь?
Не знаю. Сломали схему… Раньше была одна знаковая система, сейчас совершенно другая… Я неожиданно оказалась за бортом… Я работала в большом проектном институте – полторы тысячи человек, его еще называли „женский институт“, потому что инженер у нас уже давно женская профессия. Мы проектировали конезаводы, животноводческие фермы… И вот нас кинули в капитализм… Первый слух: готовят списки на сокращение… Во время обеда купили с девочками торт, пьем чай и гадаем, высчитываем: кого? Уже известно, что мужчин не сокращают, у нас их и так мало, сокращают одних женщин. Второй слух: матерей-одиночек, разведенных и тех, кому осталось несколько лет до пенсии, тоже не трогают. Все начинаем собирать справки, некоторые даже разводятся. Курим и плачем в туалете. Наконец, вывесили приказ: я нахожу свою фамилию… Куда бежать? На кухню, в постель? Каждый брал свое. Я не борец, меня учили жить по схеме, а не бороться за свое место под солнцем. Мне обещали, что места под солнцем хватит всем. А теперь мне говорят, что надо жить по законам Дарвина, тогда у нас будет изобилие. Изобилие для сильных… А я – из слабых… Пошла на биржу труда… А там тысячи таких женщин, как я, после института, в основном интеллигентные женщины: инженеры, архитекторы, учителя… А требуются штукатуры, маляры, каменщики, крановщики, разнорабочие… Стала читать объявления в газетах, на столбах, на стенах домов. Требуются… Требуются… Требуются… Опять: штукатуры, каменщики… И молодые женщины для работы в коммерческих магазинах, офисах. Несколько раз сходила по этим адресам: кто за плечи берет, кто за коленку…
– Вы женщина без комплексов? Нам нужны женщины без комплексов…
– Я инженер.
– Инженеры нам не нужны.
И тогда я себе сказала: у тебя есть муж, у тебя есть сын. У тебя есть дом. Им нравится, когда мама красивая. Я буду делать красивые прически. Они любят, когда в доме пахнет домашним печеньем. Я буду готовить им вкусные обеды. Муж всегда хотел, чтобы я не работала, сидела дома. У очага. А тут еще у него хорошо пошли дела: он – архитектор, у них много заказов. Его денег нам хватает… На ту обычную жизнь, к которой мы привыкли, а о роскоши, об излишествах я представления не имею. Когда я так решила, мне показалось, что на какой-то миг я обрела освобождение и снова поняла, как мне надо жить. Я даже себя уговорила, что я домашний человек, а не общественный. Но первые дни по привычке заводила будильник, вскакивала в шесть часов утра. В окно гляну: все куда-то бегут, торопятся, а я – дома, не вместе со всеми, не в этой толпе. Недоумение: почему? Я привыкла принадлежать толпе, давно заведенному кем-то порядку, ритму. Это так просто и удобно. Мне некогда было задумываться: какая я, что люблю, что со мной происходит, что со всеми происходит? Утром даже забывала свои сны, они ускользали, мне некогда было докапываться до чего-то тайного в себе. Тайного не было. Душевная жизнь, наверное, заменялась работой, и даже не самой работой, а временем, проведенным в институте. Поэтому мне больше всего не хватало девчонок из моего отдела, именно девчонок, нашего трепа. Наш отдел – это отдел множительной техники, сюда приносили готовые чертежи. Мы их размножали и отдавали заказчикам. Сидишь и складываешь бумажки, я любила, чтобы аккуратно, стопочкой. Работа была на втором плане, а на первом – наше общение, и не общение это, а задушевные посиделки, треп. Раза три за день мы пили чай, ну, и каждая рассказывала о своем. Привирали, выдумывали. Отмечали все дни рождения и праздники. Складывались по двадцатьпятке на крестины, на родины, на свадьбу. А после работы бежишь домой, по дороге надо заскочить в магазины: в одном – постоять в очереди за мясом, в другом – яйца дают. Там геркулес выбросили. Два автобуса пропустишь, битком набитые, в третий, наконец, втиснешься. Домой приходишь уставшая, измученная. Не хочется думать ни о чем, отбрасываешь от себя все мысли, и у тебя полное право на то, чтобы отключиться. Ты полностью истратилась, ты чувствуешь себя мученицей, жертвой. Мне кажется, если бы сейчас все у нас было в магазинах, не стояли бы люди в этих очередях днем и ночью за молоком и мылом, хватало денег, самоубийств было бы еще больше. Появились бы вопросы, они всплыли бы тут же: почему мы так живем, кто мы? На них над было бы отвечать. А сейчас спасает то, что надо бороться за выживание. Все надо достать, выбить, скопить, подождать, вытребовать… А я выпала из этой тележки…
Теперь я вязала свитера, варила обеды, мыла полы, чистила окна. И в один из дней обнаружила, что они меня не замечают. Муж приходил с работы, заваливался на диван и читал газеты. Сын возвращался из школы, обедал и закрывался в своей комнате. Включал музыку. Со мной никто не разговаривал. Подай… Принеси… Где чистая рубашка? Где чистые носки? Что у нас на обед? Я дома жила, а они возвращались сюда переночевать, перекусить, сменить рубашку, сменить ботинки, чтобы их обмыли, обстирали. Когда сын был в школе, я заходила и сидела в его комнате. Так как он со мной общался мало, не откровенничал, я хотела приблизиться к нему через его вещи. Там было все новое, с незнакомыми наклейками, начиная с зубной щетки. Чужие песни, майки, сигареты, значки, носки… Как будто рядом со мной жил какой-то иностранец…
– Сынуля, – спрашивала я, – есть у тебя мечта? Ведь тебе уже шестнадцать лет. Ты, конечно, поступишь в институт?
– Зачем? Я стану бизнесменом. У меня будет много денег.
– А зачем тебе много денег?
– Я хочу жить, чтобы развлекаться. Деньги – это свобода. Это личная свобода. Ты, мам, знаешь, что это такое?
Не знаю. Для меня деньги всегда были материальны – это машина, дача, наконец, шуба или возможность купить парное мясо, фрукты с базара. О том, что деньги – это еще и свобода, я не предполагала. Я об этом не задумывалась, я, вообще, никогда не размышляла о свободе. Мне хотелось, чтобы у меня все было: дом, еда, одежда – все то, что сын сейчас называет „комфортом раба“. Жизнь для него – праздник, он чувствует ее быстротечность, а мне она казалась прочнее. Он не хочет ждать, он хочет все сразу. Сейчас! Его поколение уже не убедишь, не призовешь стать удобрением для будущего… Я подслушала, о чем они говорят, его друзья. Каждый мечтает иметь свое дело: киоск, магазин… От одной только девочки я услышала:
– У меня будет ателье. Я стану шить для бедных.
Кто-то тут же ее обескуражил:
– Ты разоришься.
И девочка замолчала. Все они хотят праздника…
Но растет же рядом соседский мальчик: запоем читает книги, мастерит корабли и хочет стать мореплавателем. Вот это мой мальчик, я его понимаю…
Но вдруг мой сын подойдет ко мне, обнимет, поцелует:
– Мама, я, может, завтра даже полы для тебя вымою.
Такого никогда не бывает, но все равно приятно. Я это помню.
Муж лежит на диване и читает газеты. Он принес в дом деньги… Остальное должна делать женщина, особенно если она дома. В воскресенье он любит пойти в парк и кататься на качелях. Раньше мы катались и целовались, теперь только катаемся.
Я убегала от них к подружкам. Еще недавно… Совсем недавно… Мы все были равны, жили одной жизнью… А теперь? Одна удивлялась:
– Деньги приносит? Что тебе еще надо? Главное – бабки. А ты еще каких-то отношений хочешь. Моя мечта – выйти замуж за иностранца или богатого кооператора.
У другой муж запил. Ей не до меня. В доме постоянно нет денег, сына голодного в школу отправляет и сама зимой ходит в старой осенней куртке и легких туфлях в мороз. У третьей муж стал миллионером. Что-то покупает, что-то продает. А она работет кочегаром, ну, разумеется, она уголь лопатой в топку не бросает, кнопки нажимает, но все равно им за вредность там молоко дают. У мужа – миллионы, а жена кочегарит, как говорится, пашет. Ей все время кажется, что кончатся их миллионы тем, что его посадят. Кому это у нас нравится, что у другого есть миллионы, а у него нет?! Или сожгут, или посадят. А у нее двое детей. Увенчались мои походы тем, что я поняла: моя душа – моя территория, я должна ее защищать, никого сюда не впускать. Разломят, разнесут, то ли из любопытства, то ли из сострадания. Надо учиться жить одной. А как? Я оказалась неспособной к одиночеству. Все время надо выбирать. Самой. Я измучилась. Хотела пошить халат, ходить дома в красивом халате. Чтобы мои ахнули! Покрой никак не подберу. Привыкла: юбка, кофта, джинсы. Как и раньше, нажарю котлет на всю неделю. А дальше что? Я не люблю кухню, не люблю наряжаться, краситься… Вышло, что дома я тоже не „профессионал“… И тут мой удел – снимать копии и размножать: платье как у всех, котлеты как у всех… Со мной не было праздника…