355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Цвейг » Три мастера. Триумф и трагедия Эразма Роттердамского » Текст книги (страница 2)
Три мастера. Триумф и трагедия Эразма Роттердамского
  • Текст добавлен: 13 марта 2020, 12:00

Текст книги "Три мастера. Триумф и трагедия Эразма Роттердамского"


Автор книги: Стефан Цвейг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

Он почти намеренно жил вне действительной жизни, словно боясь, что соприкосновение обоих миров – внешнего и его собственного – должно причинить ему боль. По вечерам, уже утомившись к восьми часам, он ложился в постель, спал четыре часа, и, по его просьбе, в полночь его будили. Когда шумный Париж закрывал свои огненные глаза, когда темнота опускалась на шум улиц, внешний мир исчезал – тогда начинал возникать его собственный мир, он возводил его рядом с тем другим миром и из его же расчлененных элементов, часами находясь в лихорадочном возбуждении, непрерывно подстегивая утомленные чувства черным кофе. Так работал он по десять, двенадцать, иногда даже по восемнадцать часов, пока что-нибудь не вырывало его из мира фантазии и не возвращало к действительности. В эти секунды пробуждения у него бывал, наверное, тот взгляд, что схватил Роден[15]15
  Роден Огюст (1840–1917) – выдающийся французский скульптор, автор памятника Бальзаку.


[Закрыть]
, – взгляд, в котором выражен испуг внезапного падения с заоблачных высот в забытую действительность, ужасающе титанический и почти кричащий взгляд, и та же рука, натягивающая одежду на озябшие плечи, порывистое движение неожиданно разбуженного человека, лунатика, которого грубо окликнули по имени. Ни у кого из писателей интенсивность самозабвенного погружения в творчество не достигала такой высокой степени, ни у одного из них не была столь сильной вера в собственные грезы, и ничье воображение не приближалось так близко к галлюцинации, к самообману. Он не всегда умел сразу выключать свое творческое волнение, застопорив его как машину, остановив рывком могучее вращение маховика, не всегда мог отличить отражение от действительности, провести четкую линию, разделяющую два мира.

Рассказы о том, как Бальзак, опьяненный работой, начинал верить в существование созданных им образов, составляют целую книгу; в ней много смешных анекдотов, но по большей части они страшны. В комнату писателя входит его друг. Бальзак в ужасе бросается к нему навстречу: «Подумай только, несчастная убила себя!» И лишь когда его друг испуганно отшатывается, он вспоминает, что та, о ком он говорит, Евгения Гранде, существует лишь в его собственных надзвездных сферах. И пожалуй, единственное, что отличает эти столь длительные интенсивные, столь полные галлюцинации от бредовых представлений душевнобольного, – это тождественность законов, действующих как во внешней жизни, так и в этой новой, воображаемой действительности. Но по длительности, упорству и внутренней законченности бредовых представлений это погружение в воображаемый мир было настоящей манией. Труд Бальзака был уже не усердной работой, а лихорадкой, опьянением, бредом и экстазом. Он стал своеобразным колдовским зельем, снотворным, необходимым, чтобы забывать свою ненасытную жажду жизни. Он сам, как никто другой созданный для наслаждений, для расточительства, признавался, что его лихорадочный труд был для него только средством наслаждения. Одержимый безудержной жаждой жизни, подобно героям своих книг, он мог отказаться от всех других страстей лишь, потому, что одна заменяла ему все другие. Он мог обойтись без подстегиваний своего восприятия жизни, без любви, честолюбия, игры, богатства, путешествий, славы и побед, так как в своем творчестве находил им семикратную замену. Наши чувства подобны наивным детям. Они не могут отличить настоящего от поддельного, обмана от действительности. Они лишь требуют пищи, им безразлично откуда – из живого опыта или из воображения. И Бальзак обманывал свои чувства в течение всей жизни; он не доставлял им, а сочинял для них наслаждения, он утолял их голод запахом тех блюд, в которых вынужден был им отказывать; его жизнью было страстное участие в наслаждениях, которым предавались созданные им герои. Ведь это он сам бросал на игорный стол десять луидоров, трепеща, следил за шариком рулетки и горячими пальцами сгребал выигрыш, это он сам добивался невиданного успеха в театре, атаковал высоты вместе с боевыми отрядами, закладывал мины, сотрясавшие до основания биржу; все вожделения его созданий принадлежали ему, и в них воплощались те порывы, в которых растрачивалась его внешне столь убогая жизнь. Он играл этими людьми, как ростовщик Гобсек своими жертвами – теми, кто в отчаянии приходил к нему брать взаймы, кого он заставлял трепыхаться на своей удочке, испытующе наблюдая боль, страсть и муку лишь как более или менее талантливую актерскую игру. И этот голос его сердца звучит из– под грязной куртки Гобсека: «Разве не любопытно заглянуть в самые сокровенные изгибы человеческого сердца? Разве не любопытно проникнуть в чужую жизнь и увидеть ее без прикрас, во всей неприкрытой наготе?» Потому что это он – волшебник воли – переплавляет мечты в жизнь. Рассказывают, что в молодости Бальзак, обедая у себя в мансарде куском сухого хлеба, рисовал на столе мелом кружки, обозначавшие тарелки, и вписывал в них названия самых изысканных, любимых им блюд и, таким образом, гипнотическим усилием воли заставлял себя в черством хлебе ощущать вкус любых изысканных яств. И так же, как тогда, он был убежден, что действительно ощущает вкус этих блюд, так же неудержимо, должно быть, впивал он и все радости жизни, изображенные в его книгах, вопреки своей собственной бедности наслаждаясь богатством и расточительством подвластных ему героев. Он, вечно преследуемый кредиторами, измученный долгами, должен был испытывать почти чувственное наслаждение, когда писал: «Сто тысяч франков ренты». Это он рылся в картинах Эли Магюса, это он в образе отца Горио любил своих аристократок дочерей, это он вместе с Серазитом парил над никогда не виденными им фиордами Норвегии, вместе с Рюбампре упивался восхищенными взглядами женщин; из-за него и ради него из сердец всех этих людей вырывались, как лава, буйные страсти, для них он готовил и счастье и боль, настоенные на светлых и темных травах земли. Никто другой из писателей не был до такой степени соучастником своих героев. Именно в тех местах, где он описывает волшебство столь желанного богатства, еще сильнее, чем в описаниях любовных похождений, ощутимы хмель самовнушения, видения одурманенного одинокого человека. Это и есть его самая сокровенная страсть – приливы и отливы чисел, жадное накопление, а потом растрачивание огромных сумм, стремительное перебрасывание из рук в руки целых состояний, разбухание балансов, мгновенные колебания ценностей, головокружительные падения и взлеты. У него миллионные состояния обрушиваются, как грозы, на нищих и богатства, попавшие в слабые руки, растекаются, словно ртуть; он упоенно описывает дворцы аристократических предместий, магию денег. Сами слова «миллионы, миллиарды» он произносит словно заикаясь, с почти полным изнеможением и задыхающимся порывом последней чувственной страсти. Предметы роскоши, как томные красавицы гарема, располагаются в нарядных жилищах, выставленные напоказ, словно драгоценные регалии монаршей власти.

Даже в его рукописях ощутима эта палящая лихорадочная страсть. По ним можно видеть, как, вначале спокойные и изящные, строки затем набухают, словно вены разъяренного человека, колеблются, спотыкаются, бешено спешат, обгоняют друг друга, покрываются пятнами пролитого кофе, которым он подстегивал свои усталые нервы. Кажется, будто в этих строках слышится прерывистое, скрежещущее дыхание перегретой машины, что в них воплотились судороги создавшего их маньяка, жадность ненасытного скряги – собирателя слов, стремящегося всем обладать, все иметь. А в корректурных листах виден новый неудержимый взрыв вечной неудовлетворенности, он каждый раз взламывает, разрывает жесткий порядок строк корректуры; словно раненый, мечущийся в жару, срывает повязки, и снова горячо пульсирующая кровь его строк стремительно струится по закоченевшему телу.

Такая титаническая работа была бы непонятна, не будь она страстью и, более того, единственной жизненной целью властолюбца, аскетически отказавшегося от всех других видов власти, одержимого, для которого художественное творчество было единственной возможностью самовыражения. Дважды пытался он вступить на другое поприще и проявить себя в практической жизни. Отчаявшись в своем творчестве, Бальзак захотел овладеть реальной силой денег: став коммерсантом, он основал типографию и начал выпускать газету. Но такова уж ирония судьбы, всегда уготованной для отступников: он, кто в своих книгах знал все – уловки биржевиков, мельчайшие особенности больших и малых предприятий и ухищрения ростовщиков, он, умевший определять настоящую цену любого товара, создававший состояния сотням персонажей своих произведений, последовательно добывавший и умножавший богатства, он, кто сделал богачами Гранде, Попино, Кревеля, Горио, Бридо, Нусингена, Вербруста и Гобсека, – он сам лишился своего капитала и потерпел позорное крушение. От всего затеянного ему осталась только чудовищная, свинцовая тяжесть долгов, которую он, раб неслыханного труда, стеная, тащил на своих широких плечах грузчика в течение полувека и, сломленный ею, безмолвно рухнул, когда артерии не выдержали сверхчеловеческого напряжения. Покинутая им страсть, та единственная, которой он посвятил себя, – ревнивая страсть к искусству беспощадно отомстила ему за измену. Даже любовь, которая для других – чудесная мечта, рожденная живым опытом и действительностью, у него стала действительностью, возникшей из мечты. Госпожу Ганскую[16]16
  Ганская Эвелина Констанция (1801–1882) – польская помещица, на которой в 1850 г. женился Бальзак.


[Закрыть]
, ставшую его женой, ту «иностранку», к которой были обращены его знаменитые письма, он страстно полюбил еще до того, как увидел ее воочию, когда она еще была так же нереальна, как «златоокая девушка», как Дельфина и Евгения Гранде. Для настоящего писателя любая иная страсть, кроме страсти творчества, кроме воображения, – уже отступничество. «Писатель должен отказываться от женщин, они вынуждают терять время; нужно ограничиваться письмами к ним, это выковывает стиль», – сказал он Теофилю Готье. В глубине души он и любил не госпожу Ганскую, а свою любовь к ней, он любил не то окружение, в котором в действительности находился, а лишь то, которое создавал себе сам. Он так долго утолял свою жажду действительности иллюзиями, так долго тешился видениями и личинами, что в конце концов и сам, подобно тому как это бывает с актерами в минуты наивысшего возбуждения, поверил в свою страсть. Неутомимо нес он бремя творческой страсти и до тех пор усиливал процесс внутреннего горения, пока пламя не вырвалось наружу и не погубило его. С каждой новой книгой его жизнь съеживалась, как шагреневая кожа в его мистической повести при осуществлении любого желания героя этой повести. Он был побежден своей манией так же, как игрока побеждают карты, пьяницу – вино, курильщика опиума – роковая трубка и сладострастника – женщины. Его погубило слишком полное исполнение желаний. Неудивительно, что такая гигантская воля, столь щедро наполнявшая творческие мечты живою кровью и плотью, усматривала в своей собственной магической силе тайну жизни и возводила самое себя в мировой закон. Он сам не мог обнаружить своего определенного мировоззрения, ибо никак не проявлял себя самого, а был только чем-то вечно изменчивым и, подобно Протею, не имел собственного образа, так как воплощал в себе все образы. Подобно дервишу, неуловимый, словно дух, принимал он обличья разных людей, блуждая в лабиринтах их жизней, и сам бывал каждым из них – то оптимистом, то альтруистом, то пессимистом, то релятивистом; он вызывал и подавлял в себе все мнения, все качества, включая и выключая их, как электрический ток. Действенной и неизменной оставалась только его необычайная воля, то волшебное слово «сезам», которое раскрывало перед ним, посторонним, скалы чужих человеческих сердец, провожало его в мрачные пропасти их чувств и выводило оттуда, нагруженного самыми драгоценными сокровищами их живого опыта. Он, как никто иной, склонен был по необходимости приписывать воле необычайную мощь, возникающую в духовном мире и воздействующую на материальный мир, и ощущать волю как основной принцип жизни, как всемирный закон. Он был убежден, что воля – этот флюид, излучаемый каким-нибудь Наполеоном, – сотрясает миры, сокрушает империи, создает князей, Перемешивает миллионы судеб, что воля – это неосязаемое давление духа, направленного вовне, – воздействует также и на материальную оболочку, лепит черты лица и пронизывает все тело. Ведь даже мгновенное волнение меняет у любого человека общее выражение лица, скрашивает грубость и даже тупость и придает ему иной характерный облик. Насколько же более значительно должно чеканить и выписывать человеческое лицо длительное напряжение воли, продолжительная страсть. Человеческое лицо для Бальзака– это изваяние жизненной воли, отливка характера, и так же как археолог узнает целую эпоху древней культуры по ее окаменевшим остаткам, так и ему казалось, что задача художника – узнать, определить по чертам человеческого лица, по окружающей его атмосфере его внутреннюю культуру. Эта физиономистика побуждала его увлекаться теориями Галля[17]17
  Галль Франц Йозеф (1758–1828) – австрийский анатом, занимавшийся изучением строения мозга. Создатель френологии, которая выводит психические свойства человека из особенностей формы его черепа.


[Закрыть]
, его топографией способностей, заключенных в мозгу, заставляла изучать Лафатера[18]18
  Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) – швейцарский поэт и теолог. Создатель физиогномики – учения, согласно которому о характере человека можно судить по чертам его лица.


[Закрыть]
, который также видел в человеческом лице не что иное, как жизненную волю, ставшую плотью и костью, выступивший наружу характер. Все, что подкрепляло эти магические представления о таинственном взаимодействии внутреннего мира человека и его наружности, привлекало Бальзака. Он верил в теории Месмера[19]19
  Месмер Франц (1734–1815) – австрийский врач, создавший учение о «животном магнетизме»; пытался применить свою теорию в лечебной практике.


[Закрыть]
о магнетической передаче воли одного человека другому, связывал эти взгляды с мистическим одухотворением Сведенборга[20]20
  Сведенборг Эммануэль (1688–1772) – шведский теософ, объявивший себя «духовидцем». Его книги привлекали одно время внимание Бальзака.


[Закрыть]
, и все свои еще не законченные, не сгустившиеся до состояния теорем дилетантские рассуждения он собрал воедино в учении своего любимца Луи Ламбера – «химика воли», этого своеобразного, так рано умершего героя, в котором удивительно сочетается автопортрет писателя и его же стремление к духовному совершенству. Для него каждое лицо было шарадой, требовавшей разгадки. Он утверждал, что по определенным признакам можно узнать обреченного на смерть, хвалился, что может установить профессию любого прохожего на улице по его лицу, движениям, одежде. Однако такое интуитивное познание представлялось ему еще не самой высокой степенью магической проницательности, потому что все это охватывало лишь существующее, современное. Его самым сокровенным желанием было уподобиться тем, кто, сосредоточивая и направляя все свои силы, познает не только настоящее, но по следам определяет прошедшее, по обнаженным корням добирается до будущего; ему хотелось бы стать собратом хиромантов, предсказателей, составителей гороскопов, «ясновидцев», всех, кто утверждает, что он наделен более глубокой проникновенностью взгляда – «ясновидением», способностью различать внутреннее во внешнем, беспредельное в определенном, кто умеет по коротким линиям ладони определять недолгий путь прошедшей жизни и прослеживать таинственную тропу в грядущее.

Такой ясновидящий взгляд, согласно Бальзаку, присущ только тому, кто не расщепляет свое мышление и свои знания в тысячах разных направлений, но – идея напряженной сосредоточенности постоянно вновь возвращается к Бальзаку – накопляет их в себе, направляя к одной-единственной цели. Дар «ясновидения» присущ не только колдунам и прорицателям; «ясновидение» – способность мгновенного безотчетного прозрения, этот несомненный признак гениальности, присуще также матери в отношении ее детей, им наделены и Деплен – врач, который по запутанной картине страданий больного сразу же определяет и причину его болезни, и вероятный предел его жизни, и гениальный полководец Наполеон, который мгновенно определяет именно тот пункт, куда нужно бросить в атаку полки, чтобы решить исход битвы. Этим даром владеет де Марсе, соблазнитель, который угадывает тот краткий миг, когда женщина готова уступить, и Нусинген – биржевой игрок, который в нужную минуту взрывает огромную биржевую операцию; все эти астрологи душевных сфер приобретают свое познание благодаря острому, проникновенному взгляду, который различает горизонты и тогда, когда обычный глаз воспринимает только серый хаос. Именно здесь кроется родственность поэтического видения с дедуктивным мышлением ученого, то есть родственность мгновенного угадывания с постепенным, логически последовательным познаванием. Бальзак, для которого его собственное интуитивное видение должно было быть необъяснимым, который не раз окидывает недоуменным взглядом свои собственные произведения как нечто не постижимое, не мог не прийти к философии неизмеримого, к такому мистическому мировоззрению, которое уже не могло довольствоваться обыденным католицизмом какого-нибудь де Местра[21]21
  Местр Жозеф Мари де (1753–1821) – французский писатель и философ. В своих трудах выступал против идей французского просвещения и революции и был ярым сторонником папства и инквизиции.


[Закрыть]
. И это зернышко магии, подмешанное к самой глубинной сущности Бальзака, эта непостигаемость его творчества, благодаря которой в нем воплощается уже не только химия, но и алхимия жизни, – вот что служит рубежом, отделяющим его от позднейших писателей, эпигонов, и прежде всего от Золя, который прилежно кладет камень за камнем там, где Бальзак одним поворотом волшебного кольца воздвигает громадный сверкающий дворец. Как ни велика невероятная энергия его творчества, первое впечатление от него – это все же впечатление волшебства, а не труда, не заимствования у жизни, а одаривания и обогащения ее.

Потому что Бальзак – и эта тайна, словно непроницаемое облако, окутывает его образ – в течение всех лет своего творчества уже больше не учился, не производил опытов, не вел наблюдений над жизнью, как, например, Золя, который, прежде чем приступать к очередному роману, заводил «личное дело» на каждого героя, или как Флобер, который перерывал целые библиотеки, чтобы написать одну тоненькую книжку. Бальзак лишь изредка возвращался в тот мир, который был за пределами его собственного мира; он был замкнут в своей галлюцинации, как в тюрьме, пригвожден к пыточной скамье у своего рабочего стола; когда он выходил из дому, чтобы сразиться с издателем или отнести в типографию корректурные листы, поужинать у друга или порыться в лавках старьевщиков, то из этих беглых вылазок в действительность он черпал скорее новые доказательства уже известного, чем новые знания. Уже тогда, когда он только начинал писать, в него таинственным образом проникало знание всей жизни; оно копилось в нем, сохранялось, и наряду с почти мифическим образом Шекспира Бальзак, пожалуй, величайшая загадка мировой литературы: как, когда и откуда взялись, вросли в него эти невероятно обильные запасы знаний о самых различных профессиях, предметах, темпераментах и явлениях? В юности он всего три-четыре года занимался определенными ремеслами – был писцом у адвоката, был издателем, был и студентом; но в эти немногие годы он сумел впитать в себя непостижимо огромное множество фактов, всевозможных явлений и знание всех характеров. Он должен был за эти годы невероятно много наблюдать. Его взгляд, должно быть, обладал чудовищной силой всасывания, был невероятно жадным; все, что встречалось ему, он схватывал как вампир, высасывал, вбирал, накоплял в памяти, где ничто не ветшало, не разрушалось, не перемешивалось и не портилось, но все сбережения хранились в определенном порядке – разумно расположенные по разделам, всегда готовые и повернутые самой существенной стороной, все на пружинах, подбрасываемые, подскакивающие от одного лишь легкого прикосновения творческой воли и желания. Бальзаку было известно все: судебные процессы, битвы, биржевые маневры, спекуляции недвижимостью, тайны химии, секреты производства парфюмеров, особенности мастерства живописцев, споры богословов, работа в редакции газеты, ложь театральной и политической сцены. Он знал провинцию, Париж и мир; искушенный в мастерстве фланирования, читая как по книге причудливые письмена улиц, он мог сказать о каждом доме, когда, кем и для кого он был построен, расшифровывал геральдические знаки на гербе над дверьми и устанавливал историческую эпоху, в которую он был сооружен, по его архитектурным очертаниям; знал в то же время цены на жилье и заселял все этажи людьми, обставлял мебелью квартиры, наполнял их атмосферой счастья или горя, раскидывая с этажа на этаж невидимую паутину судьбы. Он обладал энциклопедическими знаниями и знал, сколько стоит картина Пальма Веккио[22]22
  Пальма Старший (Palma Vecchio, наст. фам. Негретти) Якопо (ок. 1480–1528) – итальянский художник эпохи Возрождения.


[Закрыть]
и гектар пастбищного луга, кружева, экипажи, сколько следует платить слуге. Вот он любуется жизнью беспечных щеголей, которые, живя в долг, ухитряются тратить по двадцать тысяч франков в год, но стоит перелистать несколько страниц, и раскрывается жизнь бедняка, получающего жалкую ренту, у которого все до мелочей рассчитано и для которого порванный зонтик или разбитое стекло – катастрофа. А еще через несколько страниц он ведет вас к самым убогим, туда, где каждый озабочен прежде всего тем, как бы заработать несколько грошей. Вот бедняк овернец водонос мечтает о самой крохотной лошадке, чтобы она возила бочку, которую он таскает на себе; вот студент, швея и все иные, что прозябают в большом городе. Возникают тысячи ландшафтов, и каждый из них готов стать фоном для созданных им людских судеб, и в его памяти любой вид уже после мгновенного взгляда запечатлен отчетливее, чем в памяти других людей, многие годы наблюдавших, этот же вид. Он знал все, что хоть раз окинул взглядом, и – вот оно необычайное своеобразие прозрения художника – он знал и то, с чем вовсе не был знаком: фиорды Норвегии и стены Сарагоссы, возникшие в его воображении, во всем подобны настоящим.

Необычайна эта стремительная проникновенность видения. Словно он мог наблюдать во всей наготе то, что для других было скрыто, окутано тысячами покровов.

Он ко всему находил ключи, везде обнаруживал знаки, по которым умел снимать любые оболочки, раскрывая внутреннее содержание. Лица людей словно распахивались перед ним, и все, что скрывалось за ними, выскакивало, как зерно из спелого плода. Одним рывком он извлекал самое существенное из наслоений побочного, случайного; он не докапывался до него, медленно разгребая слой за слоем, но словно порохом взрывал золотоносные пласты жизни. Одновременно с подлинными явлениями он улавливал и неуловимое: окутывавшую их зыбкую атмосферу счастья или несчастья, сотрясения, происходящие в воздухе между небом и землей, близкие взрывы и грозовые разряды; и на все, что представляется другим лишь в общих очертаниях, что они наблюдают холодно и безучастно, словно сквозь стекло витрины, он, обладая магической чуткостью, отзывался так, как отзывается столбик термометра на потепление окружающего воздуха.

В этой необычайной, несравненной индукции и заключается гений Бальзака, а то, что принято называть мастерством художника, который располагает силы, приводит их в порядок, сочетает, и разделяет, и творит образы, – то это качество в Бальзаке ощутимо значительно меньше. Он был настолько гениален, что иногда хочется сказать: да ведь он вовсе не был тем, кого принято называть художником. «Подобная сила не требует искусства» – эти слова применимы и к нему. И действительно, сила его настолько грандиозна, настолько велика, что она, подобно свободным зверям девственных лесов, сопротивляется укрощению; эта сила прекрасна, как дикая чаща, как водопад, как гроза, как все те явления, чье эстетическое качество только в их интенсивности. Ее красота не требует симметрии, украшений, тщательной подготовки и распределения отдельных впечатлений; она воздействует своим безудержным многообразием. Бальзак никогда не отдавался описаниям и не создавал в своих романах строгой композиции, он погружался в них словно одержимый страстью и самозабвенно перебирал слова как ткани или живую, цветущую плоть. Он собирал своих героев, выхватывая их из всех сословий и семейств, из всех областей Франции, так же как Наполеон своих солдат, разделял их на бригады, одних определял в конницу, других ставил к пушкам, а третьих отправлял в обоз; он насыпал порох на полки их ружей и затем предоставлял каждого его собственной неукротимой силе.

В «Человеческой комедии», вопреки прекрасному, но написанному только впоследствии предисловию, нет никакого внутреннего плана. Она беспланова, как беспланова сама жизнь в восприятии Бальзака, в ней нет никакой назидательной цели, нет задуманного единства. В ней вечно изменчивое должно было быть показано именно в его изменчивости, во всех ее приливах и отливах нет постоянной силы, а только та бесплотная, словно из облаков и света сотканная атмосфера, которую называют эпохой. И единственный закон этого нового космоса заключается в том, что люди, – непрочные соединения которых, собственно, и создают эпоху, – сами являются созданиями этой эпохи, равно как их нравы и их чувства. То, что в Париже называют добродетелью, к западу от Азорских островов является пороком; ничто не имеет прочной ценности, и люди, одержимые страстью, должны расценивать мир так же, как по воле Бальзака они оценивают женщину: она стоит столько, во сколько она обходится.

И так как писатель – уже потому, что он сам является плодом, созданием своей эпохи, – не в силах извлечь из этого вечного потока изменений ничего устойчивого и постоянного, то его задачей может быть только воспроизведение атмосферного давления, духовного строя своей эпохи, изменчивой игры взаимодействующих сил. Честолюбивые мечты Бальзака заключались в том, чтобы стать метеорологом воздушных течений общества, математиком воль, химиком страстей, геологом первичных национальных форм – многосторонним ученым, который при помощи всех своих приборов изучает тело своего времени, и вместе с тем он хотел быть собирателем всех фактов, живописцем ландшафтов своей эпохи, солдатом ее идей. Именно поэтому Бальзак был так неутомим в описании как грандиозных, так и ничтожных, бесконечно мелких фактов и событий, и творчество его, по бессмертному выражению Тэна, стало «величайшим после Шекспира складом человеческих документов». О Бальзаке нельзя судить по отдельному произведению, а только по всему его творчеству в целом, и рассматривать его должно как единый ландшафт с горами и долами, бескрайними далями, предательскими пропастями и стремительными потоками.

С него начинается, и если бы не явился Достоевский, то можно было бы сказать, что им и кончается, понятие романа как энциклопедии внутреннего мира. До него писатели знали только два способа, как подгонять сонный двигатель действия: они либо прибегали к действующему извне случаю, который, подобно свежему ветру, наполнял паруса и гнал судно вперед, либо же избирали в качестве единственной внутренней движущей силы эротические побуждения, перипетии любви.

Но у Бальзака и тема любви зазвучала по-иному. Для него существовало два рода жадных людей, а, как уже указывалось, его интересовали только жадные, только честолюбивые. То были одержимые любовью в собственном смысле этого слова несколько мужчин и почти все женщины, которые знали одну лишь путеводную звезду – любовь, под этой звездой они родились и под ней же погибали. Но, кроме сил, проявляющихся в любви, есть и другие, и перипетии иных страстей у иных людей, не будучи ни на йоту слабее любви, при которых не распыляется и не расщепляется первичная движущая сила, – в то же время проявляются в других формах, других воплощениях; действенное сознание этого придало романам Бальзака необычайную многосторонность.

И еще из одного источника питал свое творчество Бальзак, насыщая его живой действительностью, – он ввел в романы деньги. Он, не признававший никаких абсолютных ценностей, наблюдал, как исчислитель относительных величин, внешние, моральные, политические, эстетические ценности и прежде всего то всеобщее ходовое мерило всяческих ценностей, которое в наши дни почти стало абсолютом, – деньги. С тех пор как аристократов лишили привилегий и произошло уравнение сословий, деньги стали живой кровью и движущей силой общественной жизни. Каждый предмет определяется ценой, которую за него дают, каждая страсть – материальными жертвами, которые ей приносят, каждый человек – доходом, который он получает. Числа становятся показателями определенных состояний совести, исследование которых Бальзак считал своей задачей. И деньги непрерывно циркулируют в его романах. Он описывает не только возникновение, рост и крушение огромных состояний, но и неистовый азарт биржи и великие битвы, в которых затрачивается не меньше энергии, чем под Лейпцигом и Ватерлоо; не только выводит двадцать видов стяжателей – стяжателей из скупости, ненависти, страсти к расточительству, тщеславия и тех, кто любит деньги ради самих денег, и тех, кто любит в них символ власти, и тех, кому они служат лишь средством для достижения своих целей, – кроме всего этого, Бальзак первым дерзнул показать на тысячах примеров, как деньги просачиваются и в области самых благородных, утонченных, самых идеальных, бескорыстных чувств. Все его герои ведут счет деньгам, так же как и мы это делаем в жизни. Его герои-новички, попадающие в Париж, очень скоро узнают, во что обходится посещение светских салонов, элегантная одежда, начищенные башмаки, новый экипаж, квартира, слуга, тысячи мелочей и безделок, которые необходимо знать и оплачивать. Они познают катастрофичность того презрения, которое может вызвать немодный жилет, они сочень скоро обнаруживают, что только деньги или видимость денег открывают все, двери, и из всех этих мелких неизбежных унижений вырастают великие страсти и упорное честолюбие. И Бальзак следует за своими героями. Он подсчитывает траты расточителей, проценты ростовщиков, прибыли купцов, долги франтов, взятки политиканов. Денежные суммы становятся отражением нарастающей тревоги, показателями барометрического давления, возвещающего о приближающейся катастрофе. Деньги стали тем вещественным осадком, который скрыт на дне любого честолюбия, они проникают во все чувства, и поэтому Бальзак – патолог общественной жизни, – для того чтобы изучить, как наступают переломы в состоянии больного организма, должен был произвести микроскопическое исследование его крови и установить, сколько в ней содержится денег. Потому что ими насыщена жизнь всех и каждого, они – кислород для легких, задыхающихся от напряженного движения, никто не может обойтись без них; честолюбцу они нужны для удовлетворения его честолюбия, влюбленному – для его счастья, и более всего необходимы они писателю; это знал всего лучше он сам, он, на чьих плечах тяготел долг в сто тысяч франков, страшный груз, который он часто – в упоении работой – сбрасывал с себя, но который в конце концов обрушился и раздавил его.

Труд Бальзака необозрим. В восьмидесяти томах его книг заключена целая эпоха, мир, поколение. Никогда никто не предпринимал еще сознательно подобной великой попытки, никогда дерзость сверхчеловеческой воли не была так щедро вознаграждена. Те, кто ищет развлечения, отдыха, те, кто по вечерам, вырываясь из своего тесного мира, хочет видеть образы иной жизни, иных людей, находят в этих книгах волнующие и причудливые картины: драматурги – материалы для сотен трагедий; ученые – бесчисленные проблемы и поводы для размышлений, небрежно брошенные, словно крохи со стола пресыщенного; влюбленные – поистине образцовые примеры пламенных чувств. Но самое огромное наследство оставлено писателям. В плане «Человеческой комедии» наряду с завершенными имеются еще сорок незавершенных, ненаписанных романов; один назван «Москва», другой – «Долина Ваграма», третий посвящен битве за Вену и еще один – снова борьбе страстей. Пожалуй, это даже счастье, что не все было доведено до конца. Бальзак сказал однажды: «Гений – это тот, кто в любое время может претворить свои мысли в действительность». Но подлинный, великий гений не действует непрерывно, не то бы он слишком походил на Бога. И если бы ему удалось свершить все и полностью замкнуть круг страстей и событий, его творение выросло бы за пределы постижимого. Оно бы стало чудовищным, оно бы отпугивало всех преемников своей недосягаемостью, тогда как сейчас этот несравненный торс служит величайшим стимулом, грандиозным примером для всякой творческой воли, устремленной в недосягаемое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю