Текст книги "Принуждение"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
До сих пор все было совершенно ясно. И только теперь стали являться всякие сомнения. Чиновник мог попросту согласиться, и тогда было бы во всяком случае выиграно время. Но если бы он вежливо – с той холодной, уклончивой и ставшей вдруг чиновничьей вежливостью – стал ему объяснять, что это вне его компетенции и недопустимо, тогда надо со всей решимостью встать, подойти к столу и твердым голосом, с непоколебимой стойкостью, сказать: "Я принимаю это к сведению, но прошу отметить официально, что в силу денежных обязательств я не в состоянии явиться на призыв и откладываю свою явку, за собственный страх и риск, на три недели, пока не выполню своего нравственного долга. Я, конечно, и мысли не допускаю, чтобы уклониться от долга по отношению к родине". Он особенно гордился этими с трудом придуманными фразами: "Отметить официально", "денежные обстоятельства", это звучит так деловито и ведомственно. Если бы чиновник обратил его внимание на юридические последствия, можно было бы закончить еще более решительно, заметив: "Мне известен и закон и все его последствия. Но данное мною слово для меня высший закон, и чтобы сдержать его, я должен пойти навстречу всяческим трудностям". Быстро откланяться, положив этом конец разговору, и направиться к двери! "Я должен показать, что я не мастеровой и не мальчишка, ждущий, пока ему скажут что он может итти: и что я сам знаю, когда разговор окончен".
Трижды повторил он себе, прогуливаясь взад и вперед, эту сцену. Все построение, весь тон ему чрезвычайно нравились, он с нетерпением ждал срока, как актер своей реплики. Только одно место не очень ему нравилось: "Я и мысли не допускаю, чтобы уклониться от долга по отношению к родине". Необходимо было, конечно, вставить в разговор какую-нибудь патриотическую фразу, необходимо, чтобы там видели, что он не уклоняется, но и не особенно стремится; что он признает – конечно, только перед ними, а не перед собой эту необходимость. "Долг перед родиной", это выражение слишком книжное, слишком затасканное. Он подумал. Лучше, может быть: "Я знаю, что родина во мне нуждается". Нет, это еще смешнее. Лучше так: "Я не собираюсь пренебречь зовом родины". Это уже лучше. Но все же и это не вполне ему понравилось. Слишком услужливо, поклон на несколько сантиметров ниже, чем следует. Он снова задумался. Лучше совсем просто: "Я знаю свой долг", – да, это правильно, это можно повернуть в любую сторону, понять как угодно. И звучит коротко и ясно. Можно произнести чрезвычайно решительно: "Я знал свой долг", – почти как угрозу. Теперь все в порядке. Он опять, нервничая, посмотрел на часы. Время не хотело двигаться. Было только восемь часов.
Он толкался по улице, не зная, куда деваться. Зашел в кафэ, попробовал почитать газету. Но почувствовал, что слова мешают ему: там тоже все время упоминалась родина и долг; это фразы путали весь его план. Он выпил рюмку коньяку, потом вторую, чтобы освободиться от горечи в горле. Судорожно измышлял он, как провести время, и снова стал собирать крохи предстоящего воображаемого разговора. Вдруг он коснулся своей щеки: "Не брит, ведь я не брит!"
Он побежал к парикмахеру напротив, вымыл голову, постригся, это отняло еще полчаса. Потом ему пришло в голову, что следует быть элегантным. Это важно. Они только с бедняками обращаются надменно, на них они накидываются; но если явиться элегантно одетым, светским, беззаботным, они заговорят другим тоном. Эта мысль почти опьянила его. Он дал почистить себе сюртук, купил перчатки. Выбирая их, он долго размышлял. Желтые выглядели вызывающе, франтовато; светло-серые – это произведет, пожалуй, впечатление. Потом он опять стал бродить по улице. Перед зеркалом портного окинул себя взглядом, поправил галстук. У него ничего не было в руках; ему пришло в голову купить трость, это придаст визиту характер случайности, безразличия. Быстро он побежал и выбрал себе палку. Когда он вышел из магазина, башенные часы пробили три четверти десятого. Еще раз он повторил урок. Великолепно. Новая редакция: "Я знаю свой долг" – казалась ему самым сильным местом. Уверенно, твердо ступая, направился он к консульству и легко, словно мальчик, взбежал по лестнице.
Минуту спустя, как только служитель открыл дверь, – его охватил уже внезапный страх: не окажется ли его расчет ошибочным? Все было не так, как он ожидал. Когда он спросил чиновника, ему ответили, что господин секретарь занят, придется подождать. И не слишком вежливо указали на стул в ряду, где уже сидели трое с озабоченными лицами. Нехотя уселся он и с ненавистью ощутил, что здесь он вещь, дело, случай. Соседи делились друг с другом своими маленькими горестями; один из них плачущим и разбитым голосом рассказывал, что он был интернирован во Франции в течение двух лет, и что его не хотят ссудить деньгами на проезд домой, другой жаловался, что ему никто не хочет помочь получить службу, и что у него трое детей. Фердинанд содрогался от злости; его, оказывается посадили на скамью просителей; он заметил, что подавленный и вместе с тем раздражительный тон этих маленьких людей нервирует его. Он хотел еще раз продумать план разговора, но глупая болтовня не давала ему возможности собраться с мыслями. Охотнее всего он крикнул бы им: "Молчать, сброд вы этакий!", или вынул бы деньги, чтобы отослать их домой, но воля его была парализована, и он сидел рядом с ними, со шляпой в руках, как и все они. К тому же его смущало постоянное движение взад и вперед людей, то открывавших, то закрывавших дверь, – он опасался, что кто-нибудь из знакомых увидит его здесь, среди просителей; он вскакивал, готовый выйти каждый раз, когда открывалась дверь, и снова разочарованно садился. Ему становилось все яснее, что он должен уйти, быстро бежать, пока энергия не оставила его окончательно. Он собрался, наконец, с силами и сказал служителю, стоящему рядом с ним, точно караульный:
– Я лучше завтра зайду.
Но служитель успокоил его: "Господин секретарь сейчас освободится", и он снова ощутил дрожь в коленях. Он здесь в плену, и не могло быть речи о сопротивлении.
Наконец, послышался шелест платья, прошла, улыбаясь и окинув ожидающих взором превосходства, какая-то кокетливая дама, и служитель крикнул: "Господин секретарь принимает".
Фердинанд встал, – слишком поздно он заметил, что забыл трость и перчатки на окне, но вернуться за ними он не мог, дверь уже открылась, и со взором, полуустремленным назад, смущенный чисто-внешними мыслями, он вошел. Чиновник сидел, читая, за письменным столом мельком взглянул на него, кивнул головой, не приглашая сесть, и улыбнулся с холодной вежливостью:
– А, наш Magister artium! Сейчас, сейчас! – Он поднялся и крикнул в соседнюю комнату: – Пожалуйста дело Фердинанда Р., третьего дня исполнено, вы помните: приказ о явке, – и продолжал, садясь: – И вы нас покидаете! Надеюсь, вы по крайней мере хорошо провели время здесь в Швейцарии. Вы прекрасно выглядите, – и бегло просматривая принесенное писарем дело, проговорил: – Явка в М.... да... да... верно... все в порядке... я уже велел приготовить бумаги... возмещения путевых издержек вы, вероятно, не требуете?
Фердинанд, растерянный, услышал, как прошептали его губы:
– Нет... нет.
Чиновник подписал бумагу и подал ему.
– Собственно говоря, вы должны бы завтра уже уехать, но я думаю, это не так страшно. Дайте спокойно подсохнуть краскам на последней картине. Если вам нужен еще день-другой для приведения дел в порядок, я беру ответственность на себя. Отечество не пострадает от этого.
Фердинанд почувствовал, что это шутка, и что ему следует улыбнуться, и с ужасом заметил, что действительно его губы вежливо искривились. "Необходимо что-нибудь сказать, я должен ответить, – подсказывал ему внутренний голос, – только не стоять, как пень", и, наконец, у него вырвалось:
– Приказа о явке достаточно... мне не нужно... паспорта?
– Нет, нет, – улыбнулся чиновник, – у вас не будет никаких затруднений на границе. Впрочем, о вас уже дано знать. Итак, счастливого пути!
Он протянул ему руку. Фердинанд понял, что должен уйти. У него потемнело в глазах, быстро он направился к двери, отвращение душило его. "Направо, пожалуйста, направо", сказал голос за его спиной; он ошибся дверью, и чиновник с легкой улыбкой, как показалось его затуманенному сознанию, открыл ему выходную дверь.
– Спасибо, спасибо... пожалуйста, не беспокойтесь, – проговорил он, возмущаясь своей излишней вежливостью.
За дверью, когда служитель подавал ему перчатки и палку, он вспомнил: "Денежные обязательства... отметить официально". Никогда в жизни ему не было так стыдно: а ведь он его еще поблагодарил, вежливо поблагодарил!.. Но в нем уже не было возмущения. Бледный, спустился он с лестницы, и ему казалось, что это не он спускается. Могучая сила, чужая, безжалостная руководила им, та сила, которая покорила себе весь мир.
Поздно вечером вернулся он домой. Ноги подкашивались, несколько часов он бродил бесцельно и трижды уходил от собственных дверей; наконец, он попытался пробраться в дом задним ходом через виноградники, по скрытой дорожке. Но верный пес заметил его. С неистовым лаем подскочил он и стал ласкаться. У дверей стояла жена, и с первого взгляда он заметил, что она догадалась обо всем. Безмолвно он последовал за ней, стыд угнетал его.
Но она не была жестока. Она не смотрела на него, старалась не мучить его. Поставила на стол холодное мясо и, когда он послушно сел к столу, подошла к нему.
– Фердинанд, – начала она дрожащим голосом, – ты болен. С тобой теперь нельзя говорить. Я не буду тебя упрекать, ты действуешь теперь не по собственному побуждению, и я чувствую, как ты страдаешь. Но обещай мне, что ты ничего не предпримешь в этом деле, не посоветовавшись со мной.
Он молчал. Ее голос зазвучал взволнованно:
– Я никогда не вмешивалась в твои личные дела, я гордилась тем, что предоставляла тебе полную свободу в твоих решениях. Но теперь речь идет не только о твоей жизни, но и о моей. Нам годы нужны были для создания нашего счастья, и я ими не пожертвую так легко, как ты, ни государству, ни бойне, ни твоему тщеславию, ни твоей слабости. Никому, слышишь, никому! Если ты бессилен перед ними, я сильна. Я знаю, к чему это клонится, и я не уступлю.
Он все еще молчал, и это рабское виноватое молчание озлобляло ее.
– Я не уступлю этому клочку бумаги, я не признаю закона, который требует убийства. Я не дам его слугам согнуть себя в бараний рог. Вы, мужчины, все теперь заражены идеологией, политикой, этикой; мы, женщины, чувствуем еще попрежнему. Я знаю, что такое родина, но понимаю, во что она обратилась в наши дни: в средоточие убийства и рабства. Можно чувствовать себя частицей своего народа, но если этот народ охвачен безумием, не следует безумствовать с ним вместе. Если для них ты уже стал числом, номером, орудием, пушечным мясом, то я еще вижу в тебе живого человека, и я тебя им не уступаю. Я не отдам тебя. Никогда я не осмеливалась тобой распоряжаться, но теперь я считаю своим делом защитить тебя; до сих пор ты был разумным, зрелым человеком с твердой волей, теперь, окончательно потеряв волю, ты обратился в негодную поломанную машину долга, подобно миллионам других жертв. Они завладели твоими нервами, но забыли обо мне; никогда я не была так сильна, как теперь.
Он молчал, погруженный в свои мысли. В нем не было сил для борьбы ни с ними, ни с ней.
Она выпрямилась, словно готовясь к битве. Ее голос звучал резко. напряженно:
– Что сказали тебе в консульстве? Я хочу знать.
В этих словах звучал вызов. Усталый, он вынул листок и подал ей. Сдвинув брови, стиснув зубы, она прочитала его, потом презрительно бросила на стол.
– Однако, как они торопятся, это господа! Уже завтра!
И ты, вероятно, поблагодарил их, почтительно расшаркался перед ними. "Завтра явиться". Явиться! Вернее сказать, обратиться в раба. Нет, до этого мы еще не дошли! Далеко не дошли!
Фердинанд встал. Он был бледен, и его рука судорожно схватилась за кресло.
– Паула, не будем себя обманывать. Мы дошли до этого! Себя не переделаешь. Я пробовал сопротивляться, Ничего не вышло. Этот лист – это я сам. Если я его порву, я все же останусь в его власти. Не мучь меня. Все равно я бы не чувствовал себя свободным здесь. Каждый час я бы помнил, что меня призывают, хватают, тянут, тормошат. Там мне будет легче; даже в темнице можно чувствовать себя свободным. Беглец лишен чувства свободы. И почему же допускать самое худшее? Они меня признали негодным в первый раз, может быть признают негодным и теперь? Может быть они не дадут мне ружья в руки? Я даже уверен, что мне дадут какую-нибудь легкую службу. Зачем же допускать самое страшное? Может быть это вовсе не так опасно, может быть на мою долю выпадет легкий жребий?
Она оставалась неумолима.
– Не об этом теперь речь, Фердинанд. Не о том, дадут ли они тебе легкую или тяжелую службу. Должен ли ты служить тому, что ты презираешь, должен ли принять участие в самом ужасном преступлении мира? Кто не сопротивляется, тот делается соучастником. А ты можешь сопротивляться, ты должен это сделать.
– Могу? Ничего я не могу! Ничего я больше не могу! Все, что мне давало силу, мое отвращение, моя ненависть, мое возмущение против этого безумия, все это меня теперь угнетает. Не мучь меня, прошу, не мучь меня, не говори мне всего этого.
– Не я говорю. Ты сам должен себе сказать, что они не имеют права посягать на жизнь человека.
– Право! Право! Разве на свете существует теперь право? Люди убили его. Каждый в отдельности может иметь право, но у них, у них власть, и это теперь все.
– Кто им дал эту власть? Вы. Власть у них, пока вы останетесь трусами. Все то, что наполняет теперь ужасом человечество, держится в каждой стране волей десятка людей, и десяток других людей может положить этому конец. Один человек, один единственный живой человек, непризнающий их, может уничтожить эту власть. Но до тех пор, пока вы гнете свои спины и говорите: "может быть мне повезет", пока вы виляете и хотите проскользнуть, вместо того, чтобы нанести удар прямо в сердце, до тех пор вы рабы и лучшей участи не заслуживаете. Нельзя прятаться и сохранять при этом достоинство мужчины, нужно сказать "нет", это теперь единственный ваш долг; он не в том, чтобы дать себя заколоть.
– Но, Паула... ты допускаешь... чтобы я...
– Сказал "нет", если твой внутренний голос диктует тебе это. Ты знаешь, я люблю твою жизнь, люблю твою свободу, люблю твою работу. И если ты мне сегодня скажешь: "я должен итти с оружием в руках защищать правое дело", я отвечу: "иди!" Но если ты идешь в угоду лжи, в которую сам не веришь, идешь лишь по слабости и расшатанности нервов, в надежде проскользнуть, я скажу: "я презираю тебя, да, презираю!" Если ты хочешь пойти, как достойный человек, бороться за человечество, в которое ты веришь, я тебя не удерживаю. Но пойти, чтобы быть зверем между зверьми, рабом между рабами, этого я не допущу. Можно пожертвовать собой за идею, но не за безумие других. Пусть умирают за родину те, кто в нее верят...
– Паула! – невольно воскликнул он.
– Неужели моя речь слишком свободна? Неужели ты уже чувствуешь за спиной палку дисциплины? Не бойся. Ты ведь еше в Швейцарии. Ты бы хотел, чтобы я молчала или сказала тебе. что с тобой ничего не случится. Но теперь не время сентиментальничать. Теперь все поставлено на карту: и твоя и моя жизнь.
– Паула, – снова попытался он прервать ее.
– Нет у меня больше жалости к тебе. Я избрала и любила тебя, как свободного человека. Но я презираю слабовольных, лгущих себе самим. Кого мне жалеть? Что я тебе? Фельдфебель черкнул бумажку, и ты готов меня бросить и побежать на его зов. Но я не позволю тебе бросить меня и потом снова вернуться, решай теперь: они или я. Презрение к ним или ко мне. Я сознаю, много нам придется с тобой перенести, я никогда больше не увижу ни своих родителей, ни сестер, ни братьев, обратный путь нам закрыт, но я готова пойти на это, если ты останешься со мной. Но если ты теперь со мной порвешь, – то это навсегда.
Стон вырвался из его груди. Но она пылала в неудержимом гневе.
– Я или он! Иного выбора быть не может. Фердинанд, опомнись, пока еще есть время. Я часто горевала, что у нас нет ребенка, теперь я этому рада. Я не хочу иметь ребенка от слабовольного человека, не желаю воспитывать сирот "военного времени". Никогда ты не был мне так близок, как в этот час, когда я причиняю тебе боль. Но я говорю: разлуки на время быть не может. Мы простимся с тобой навсегда. Если ты меня покидаешь, чтобы вступить в ряды этих убийц в мундирах, то возврата не будет. Я не желаю быть сообщницей преступников, я не уступлю живого человека этому вампиру-государству. Он или я, – выбирай.
Паула ушла, хлопнув дверью. Он содрогнулся от резкого толчка. Потом опустился на стул и потупился беспомощно. Голова устало упала на сжатые в кулаки руки. И наконец, вырвалось из его груди рыданье; он плакал, как дитя. x x x
После обеда она не входила в комнату, но он чувствовал, что за дверью стоит ее непреклонная воля, враждебная и сопротивляющаяся. В то же время он ощущал в своей груди ту, другую волю, толкавшую его вперед подобно стальной шестерне. Минутами он пытался дать себе во всем отчет, но мысли ускользали, и пока он сидел неподвижно, словно в раздумьи, остаток его самообладания превратился в жгучее нервное возбуждение. Как-будто сверхъестественные силы схватили с двух концов нить его жизни, и было в нем лишь одно желанье: чтобы она разорвалась, наконец.
Желая рассеяться, он стал разбирать свои ящики, рвал письма, прочитывал иные, не понимая ни слова, шагал по комнате, опять садился, гонимый то беспокойством, то усталостью. И вдруг поймал себя на том, что складывает самые необходимые дорожные вещи, вытащив из-под дивана мешок; он пристально глядел на собственные руки, которые все это проделывали вполне целесообразно, без участия его воли. Он вздрогнул, заметив стоявший на столе упакованный мешок, ему казалось, что он чувствует его тяжесть на своих плечах, и вместе с нею весь гнет современности.
Дверь открылась. Вошла жена с керосиновой лампой в руке и поставила ее на стол; в круг дрожащего света попал приготовленный им мешок. В резком освещении встал из мрака скрытый позор его. Он пробормотал:
– Это так, на всякий случай... у меня есть еще время... я..., – но неподвижный, каменный, что-то укрывающий взор обволок его слова и смял их.
Несколько минут она пристально глядела на него, ожесточенно сжав губы. Неподвижно и слегка шатаясь, как перед обмороком, она впилась в него глазами. Напряженная складка вокруг губ разгладилась. Но она отвернулась, плечи ее дрогнули, и, не оглядываясь, она ушла.
Через несколько минут пришла служанка и принесла ужин для него одного. Место рядом с ним оставалось пустым, и когда он, полный недоумения, посмотрел в ту сторону, – жестоким символом расположился в ее кресле вещевой мешок. Ему показалось, что его уже нет, что он ушел, умер для этого дома: мрачны были стены за пределами светлого круга от лампы, а на дворе, в мерцании чужих огней, нависла колеблемая ветром южная ночь. Все вокруг было объято тишиной... Бесконечное небо высилось над низкой землей и усиливало одиночество. Он чувствовал, как звено за звеном отпадает все окружающее дом, окрестность, работа, жена; его широко раскинувшаяся жизнь вдруг сжалась и тяжестью налегла на сердце. Тоска по любви, по доброму, ласковому слову охватила его. Он готов был уступить всем доводам, лишь бы вернуться как-нибудь к прошлому. Глубокая грусть взяла верх над трепетом тревоги, и великое чувство разлуки поблекло перед детской жаждой хоть какой-нибудь ласки.
Он подошел к двери, коснулся ручки. Она не подалась. Дверь была заперта. Он робко постучал. Ему не ответили. Он постучал еще раз, сердце стучало в унисон. Полная тишина. Он понял теперь: все проиграно. Холод пронизал его. Он потушил свет, бросился, одетый, на диван, закутался в одеяло: он жаждал мрака, забвения. Потом еше раз прислушался. Ему послышались чьи-то шаги. Напряженно всмотрелся он в дверь. Она оставалась неподвижной. Ничего. Голова опять поникла безнадежно.
Вдруг он почувствовал снизу тихое прикосновение. Испуганно вскочил, но сейчас же успокоился, глубоко тронутый. Собака, проскользнувшая вместе со служанкой и лежавшая под диваном, прижималась к нему и теплым языком лизала ему руку. Бессознательная любовь животного наполнила теплом его душу: ведь эта любовь пришла из отмиравшего уже мира, была последним приветом его прошлой жизни. Он нагнулся и обнял собаку, как человека. "Кто-то на земле еще сохранил ко мне привязанность, не презирает меня, – думал он, – для нее и я еще не машина, не орудие убийства, не податливое, безвольное существо, а человек, сроднившийся с нею чувством привязанности". Он, не переставая, гладил ее мягкую шерсть. Собака прижималась все ближе, как-будто знала, как он одинок; оба дышали тихо, постепенно погружаясь в сон. x x x
Проснувшись, он почувствовал себя свежее; за окном сияло ясное утро; южный ветер разогнал завесу мрака со всего окружающего, и над озером белою каймою заблестела цепь далеких гор. Фердинанд вскочил, еще во власти сна, и очнулся окончательно, лишь увидев завязанный мешок. Сразу все прежние мысли нахлынули на него, но при свете дня казались легкими.
"Зачем только я все уложил? – спросил он себя. – Зачем? Ведь я не собираюсь ехать. Весна приближается. Я хочу рисовать. Ведь это не к спеху. Он сам сказал, что дело терпит. Даже животное и то не торопится на бойню. Жена права: это преступление по отношению к ней, ко мне, ко всем. Что они могут со мной сделать? Несколько недель ареста, быть-может, если я опоздаю, но разве служба не та же тюрьма? Я не обладаю гражданским рвением, я считаю заслугой быть непослушным в это рабское время. Я и не думаю уезжать. Я остаюсь. Я напишу раньше ландшафт, где я был счастлив. И пока картина не будет висеть в рамке, я не пойду. Я не дам себя загнать, как корову. Мне некуда торопиться".
Он взял мешок, высоко поднял его и бросил в угол. Ему приятно было ощутить при этом свою энергию. Обновленная сила требовала проявления воли. Он вынул документ из бумажника, чтобы порвать его.
Но удивительно: военные слова снова, волшебным образом, обрели власть над ним. Он начал читать: "Вы приглашаетесь", – и у него захватило дух. Это было приказание, не допускавшее противоречий. Ноги подкашивались. Снова поднялось в нем это неведомое чувство. Руки дрожали. Сила улетучилась. Откуда-то повеяло холодом, как при сквозняке; родилось беспокойство, стальной механизм чужой воли снова пришел в движение, надсаживая все его нервы, отдаваясь во всем теле. Невольно он посмотрел на часы.
– Еще есть время, – пробормотал он, уже не понимая, к чему относятся эти слова, к утреннему ли поезду на границу, или к разрешенной себе отсрочке. Она уже владела им, эта таинственная, внутренняя тяга, подобная все уносящему отливу, овладела сильнее прежнего, грозя сломить последнее сопротивление; и вместе с тем он ощутил страх, какой-то беспомощный страх перед падением. Он знал: если его никто теперь не удержит, он погиб.
Он пробрался к двери жены и жадно прислушался. Ни малейшего движения. Робко постучал. Молчание. Осторожно надавил на ручку. Дверь была открыта, но комната пуста, пуста и неубранная постель. Он испугался. Тихо произнес ее имя, никто не отозвался; он повторил, обеспокоенный:
– Паула! – и потом громко, все громче, словно человек, подвергшийся нападению: – Паула! Паула! Паула!
Никто не шевелился. Он добрался до кухни. Она была пуста. Ужас растерянности наполнил его внутренней дрожью. Он поднялся в студию, не зная зачем: проститься или дать себя удержать. Но и тут никого не было, и даже верная собака куда-то пропала. Все покинули его. Снова яростно охватило его одиночество и сломило последние силы.
Он пошел обратно через пустой дом в свою комнату, схватил мешок. Он почувствовал какое-то облегчение, уступая принуждению. "Ее вина, – подумал он, – только ее. Зачем она ушла? Она должна была удержать меня, это был ее долг. Она могла меня спасти от меня самого, но не захотела. Она презирает меня. Ее любовь прошла. Она хочет, чтоб я пал, и я падаю. Кровь моя падет на ее голову. Ее вина, не моя! Ее!"
Еще раз, выходя из дому, он обернулся, не позовет ли кто-нибудь, не услышит ли он ласкового слова, не разобьет ли в нем кто кулаками эту железную машину покорности. Тишина. Никто не позвал. Никто не показался. Все покинули его, и он уже видел себя падающим в бездонную пропасть. И ему пришла мысль: не лучше ли сделать еще десять шагов к озеру и с моста броситься туда, где вечный мир.
Тяжкий бой часов раздался с церковной башни. С ясного неба, когда-то несказанно любимого, пал этот резкий призыв и поднял его, как ударом кнута. Осталось еще десять минут: поезд примчится, и все будет кончено, безвозвратно, навеки. Еще десять минут свободы. Но он уже не чувствовал себя свободным; как от погони, бросился он вперед; шатаясь, спотыкаясь, задыхаясь, бежал все быстрее и быстрее, пока почти у самого перрона не столкнулся с кем-то, стоящим у барьера. Он испугался. Мешок выскользнул из дрожащей руки. Перед ним стояла жена, бледная после бессонной ночи, устремив на него полный печали взор.
– Я знала, что ты придешь. Я знаю уже три дня. Но я и не думаю тебя покинуть. С раннего утра я здесь жду, – с первого поезда, и буду ждать до последнего. Пока я дышу, они тебя не возьмут. Фердинанд, опомнись! Ты ведь сам сказал, что есть еще время, почему же ты так спешишь?
Он робко посмотрел на нее.
– Потому что...обо мне уже дано знать... они меня ждут.
– Что ждет тебя? Рабство и, может быть, смерть, больше никто. Проснись, Фердинанд, ощути свою свободу! Никто не властен над тобой, никто не смеет тебе приказывать! Ты слышишь, свободен, свободен, свободен! Я тебе буду повторять это тысячи раз, каждый час, каждую минуту, пока ты этого не почувствуешь сам. Ты свободен, свободен, свободен!
– Пожалуйста, – сказал он тихо, так как два проходивших крестьянина с любопытством оглянулись, – не говори так громко. Люди уже обращают на нас внимание...
– Люди! Люди! – кричала она гневно. – Какое мне дело до них? Чем они мне помогут, если тебя убьют или ты притащишься инвалидом? Плевать мне на них, на их сострадание, на любовь и благодарность, – я хочу тебя видеть свободным, живым человеком. Свободным хочу тебя видеть, свободным, как подобает человеку, а не пушечным мясом...
– Паула! – он пытался успокоить обезумевшую женщину. Она оттолкнула его.
– Оставь меня со своим жалким глупым страхом. Я в свободной стране, я могу высказывать все, что думаю, я не раба и не отдам тебя в рабство. Фердинанд, если ты уедешь, я брошусь под паровоз...
– Паула! – Он схватил ее за руку. Но ее лицо омрачилось. – Нет, продолжала она, – я не хочу лгать. Может быть, и у меня не хватит смелости. Миллионы женщин не осмелились сделать то, что они обязаны были сделать, когда увозили их мужей и их сыновей. Что я стану делать, когда ты уедешь? Хныкать, реветь, бегать в церковь и просить бога, чтобы тебе досталась легкая служба. И я, может быть, буду даже осуждать тех, кто не пошел. Все возможно в наше время.
– Паула, – он сжал ее руки,– зачем ты причиняешь мне столько боли, когда тут ничего нельзя поделать?
– Ты хочешь, чтобы я тебе облегчила твой уход? Нет, пусть тебе будет тяжело, невыносимо тяжело, так тяжело, чтобы стало невмоготу. Вот я здесь стою: силой меня столкни, кулаками, растопчи ногами. Я тебя не отпущу!
Дали сигнал. Он встрепенулся, бледный, взволнованный; потянулся к мешку. Но она схватила мешок раньше него и стала поперек дороги.
– Отдай! – простонал он.
– Никогда! никогда! – кричала она, вступая с ним в борьбу.
Крестьяне собрались вокруг и хохотали. Посыпались вызывающие, насмешливые возгласы, дети бросили свои игры и прибежали посмотреть. Но они боролись из-за мешка со всей силой озлобления, точно их жизнь была поставлена на карту.
В этот миг раздался свисток паровоза. Он выпустил из рук мешок, побежал по направлению к поезду, безумно торопясь, не оглядываясь, спотыкаясь о рельсы, и бросился в вагон. Громкий смех поднялся вокруг, крестьяне шумно выражали свою радость. Крики:"Беги скорее, прыгай, прыгай, не то она тебя догонит!" провожали его, трескучий смех хлестал и вгонял в краску. Поезд умчался.
Она стояла, крепко сжимая мешок, осыпаемая насмешками, и пристально глядела вслед поезду, который ускоряя ход, быстро исчез из вида. Ни прощания, ни привета не дождалась она из окна вагона. Слезы хлынули из ее глаз и заволокли взоры. x x x
Он сидел, забившись в угол, не осмеливаясь даже бросить взгляда в окно быстро мчавшегося поезда. Там, за окном, пролетало, разорванное в клочья, все, что было ему дорого: домик на холме с его картинами, стол, стул и кровать, жена, собака, счастье многих и многих дней. И ландшафт, блестящей ширью которого наслаждался его взор, был отброшен назад, а с ним его свобода и вся его жизнь. Ему казалось, что нити жизни порваны: ничто не принадлежит ему, кроме этого белого листика, этого шуршащего в кармане листка, с которым вместе мчится он, гонимый велением злой судьбы.
Смутно и сбивчиво ощущал он все происходившее. кондуктор потребовал билет, но у него не оказалось; точно во сне назвал он нужную станцию, машинально пересел в другой поезд: внутренний механизм все совершал без его участия, и это уже не причиняло ему никакой боли. На щвейцарской границе потребовали его бумаги. Он предъявил: у него остался только этот ничтожный листок. Воспоминание о чем-то потерянном тихо шевельнулось в нем, и голос из глубины, точно в сновидении, шепнул: "Вернись! Ты еще свободен! Ты не обязан итти". Но механизм в крови, безмолвно, но властно подчинивший себе и нервы и тело, неумолимо толкал его вперед, повторяя: "Ты должен". x x x
Он стоял на перроне станции, пограничной с его родиной. На той стороне, в бледном свете дня, явственно виднелся переброшенный через реку мост: граница. Его усталая мысль пыталась сосредоточиться на этом слове: по сю сторону можно еще жить, дышать, свободно высказываться, проявлять волю, служить серьезному делу, а в восьмистах шагах от моста воля у человека вырывается, как у животного внутренности, надо слепо подчиняться чужим людям, вонзать нож в чужую грудь. И только этот вот маленький мост, жалкая сотня свай и два пролета! И два человека, оба в бессмысленных пестрых одеяниях, стоят с ружьями и охраняют мост. Что-то смутное тревожило его; он сознавал неясность своих мыслей, но они текли своим путем. Зачем охраняют они эту груду дерева? Им нужно, чтобы никто не удрал из той страны, где порабощают волю. Но сам, ведь он стремится туда? Да, но в другом смысле, из свободы в ...