Текст книги "Принуждение"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Цвейг Стефан
Принуждение
Стефан Цвейг
Принуждение
Перевод П. С. Бернштейн
Пьеру Жуву
с братскою дружбой
Погруженная в крепкий сон, жена дышала ровно и отчетливо. Казалось, легкая улыбка или слово вот-вот слетят с ее полуоткрытых уст. Спокойно вздымалась под покрывалом молодая полная грудь. В окна пробивалась заря. Но скуден был свет зимнего утра. Полумрак неустойчиво витал над сонными предметами, обволакивая их очертания.
Фердинанд тихо поднялся; зачем – он сам не знал. Это теперь с ним часто случалось: бросая работу, он вдруг хватал шляпу и поспешно уходил из дому, в поля, бежал все быстрее и быстрее, пока где-нибудь в незнакомом месте не останавливался, усталый, с дрожащими коленями и бешено прыгающим в висках пульсом. Или среди оживленного разговора внезапно умолкал,– не понимая смысла слов, не отвечая на вопросы,– с трудом сбрасывал с себя оцепенение. Или вечером, раздеваясь, забывался и сидел на краю постели, с крепко зажатым в руке ботинком, пока оклик жены или шум упавшего ботинка не заставляли его очнуться.
Его охватила дрожь, когда из овеянной теплом комнаты он вышел на балкон. Невольно он прижал локти к телу. Расстилавшийся внизу широкий пейзаж был еще окутан туманом. Цюрихское озеро, представлявшееся обычно – из его стоявшего на возвышенности домика – сверкающим зеркалом, отражавшим каждое скользящее по небу облачко, было покрыто еще густой молочной пеной. Куда ни падал взор, к чему ни прикасались руки,– все было сыро, мрачно, скользко, серо; вода капала с деревьев, и влага сочилась по сваям. Пробуждавшийся мир походил на человека, только-что спасшегося из воды и отряхивающего ее брызги. Человеческие голоса доносились сквозь густой туман сдавленно и глухо, как предсмертный хрип утопающего; изредка слышались удары молота и далекий благовест, но чистый обычно звук был неясен и ржав. Мрак и сырость повисли между ним и миром.
Его знобило. Но он продолжал стоять, глубже засунув руки в карманы, ожидая, пока прояснится горизонт. Словно занавес из серой бумаги медленно, снизу, стал сворачиваться туман. Его охватило невыразимое желание снова увидеть любимый ландшафт, недвижно расстилавшийся внизу и подернутый сейчас утренней дымкой. Чистые очертания пейзажа сиянием своим всегда умиротворяли его душу. Как часто радостная даль горизонта успокаивала его тревогу; домики на том берегу, приветливо лепившиеся один к другому, пароход, грациозно прорезающий голубые волны, чайки, весело перелетающие с берега на берег, дым, серебристыми спиралями подымающийся из красной трубы навстречу полуденному звону, – все так уверенно повторяло ему: "мир! мир!", что, как ни реально было безумие вселенной, он верил прекрасным этим знамениям и минутами забывал о своей настоящей родине, любуясь этой – вновь обретенной.
Месяцы протекли с тех пор, как бежал он от современности и людей, из воюющей страны, сюда, в Швейцарию; он чувствовал, как его истерзанная, израненная, подавленная болью и ужасом душа находит здесь успокоение и исцеление; чувствовал, как манит к себе ласковый ландшафт, как его чистые линии и краски зовут его, художника, к работе. Поэтому, когда пейзаж скрывался от взора, когда, как в этот утренний час, его застилал туман, он снова ощущал себя чужим и одиноким. Его охватила бесконечная жалость ко всем заключенным внизу – во мгле, к людям его родины, также потонувшей в туманной дали, – бесконечная жалость, бесконечная тоска по слиянию с ними и с их судьбой.
Откуда-то из тумана донеслись в это мартовское утро четыре удара церковного колокола и потом – словно сами себе возвещали они время – еще восемь, более звонких. И сам он ощутил себя словно вознесенным на колокольню, невыразимо одиноким, – мир расстилается перед ним, а за ним, погруженная в сумерки сна, покоится его жена.
Всей душой захотелось ему разорвать эту мягкую завесу тумана, ощутить хоть какие-нибудь признаки пробуждения жизни. Когда он пристально всмотрелся вниз, ему показалось, что в сером тумане, там, где кончается деревня и дорога короткими извилинами поднимается в гору, что-то медленно движется, не то человек, не то зверь. Это еле видное, маленькое существо приближалось, вселяя в него радость сознания, что еще кто-то бодрствует, и возбуждая любопытство, жгучее и болезненное. На перекрестке, там, где дороги расходились, одна – в соседнее селение, другая – сюда, наверх. появилась серая фигура. На мгновение она, как бы отдыхая, замедлила шаг. Потом неторопливо стала взбираться по тропинке на холм.
Беспокойство овладело Фердинандом. "Кто этот чужой? – подумал он.Какая сила выгнала его в это утро, как и меня, из тепла и сумрака комнаты? Не ко мне ли он, и что ему нужно от меня?" Теперь, вблизи, сквозь рассеявшийся туман, он узнал его: это был почтальон. Каждое утро, когда церковные часы били восемь, он взбирался сюда, наверх; Фердинанду знакомо было его неподвижное лицо с рыжей, слегка поседевшей, морского типа бородой, в синих очках. Его фамилия была Нуссбаум, Фердинанд же прозвал его "Щелкунчиком" за деревянность движений и важный вид, с которым он перебрасывал свой большой черный кожаный мешок на правую сторону, передавая с величественным видом письма. Фердинанд не мог удержаться от улыбки, глядя, как почтальон, тяжело ступая шаг за шагом, с мешком, переброшенным через левое плечо, старается придать своей мелкой походке значительный вид.
Но вдруг он почувствовал дрожь в коленях. Его рука, поднятая к глазам, опустилась словно чужая. Тревога сегодняшняя, вчерашняя, тревога всех последних недель с новой силой охватила его вдруг. Ему показалось, что человек этот шаг за шагом приближается к нему, направляется к нему одному. Не отдавая себе отчета, он нажал ручку двери, прокрался мимо спящей жены и, торопливо спустившись с лестницы, пробежал по дорожке мимо забора навстречу почтальону.
У садовой калитки он с ним столкнулся.
–Есть у вас... есть у вас... Есть у вас что-нибудь для меня?
Почтальон поднял кверху отсыревшие очки.
– Да-да.
Он одним взмахом перебросил черный мешок на правую сторону и перебрал кипу писем своими влажными, красными от утреннего заморозка, похожими на дождевых червей пальцами.
Фердинанд дрожал. Наконец, почтальон вытащил письмо. Это был большой коричневый конверт; наверху крупным шрифтом пометка: "Служебное", а внизу его фамилия.
–Распишитесь,– сказал почтальон, послюнил чернильный карандаш и подал ему книгу.
Волнуясь, Фердинанд одним росчерком, неразборчиво, подписал свою фамилию.
Он схватил письмо, протянутое ему красною толстою рукой. Но пальцы онемели и конверт упал на мокрую землю, в сырую листву. И когда он нагнулся, чтобы поднять его, то вдохнул горький запах гнили и тления. x x x
Теперь он ясно увидел, что именно это, гнездясь в глубине его сознания, неделями смущало его покой, – именно это письмо, которого против воли он ждал, которое пришло к нему из бессмысленной бесформенной дали, нащупало его своими сухими. машинными буквами, вторглось в его теплом наполненную жизнь и посягало теперь на его свободу. Он предчувствовал его, как всадник в разведке чует в гуще зеленых деревьев направленное на него незримое холодное дуло и в нем маленький кусочек свинца стремящийся проникнуть в живое тело.
Значит, напрасно было его сопротивление, напрасны невинные увертки, которыми он утруждал свой мозг ночи напролет: теперь они его настигли.
Еще не прошло и восьми месяцев с тех пор, как он, голый, дрожа от холода и отвращения, стоял перед военным врачом, щупавшим его мускулы, точно лошадиный барышник; в этом унижении он познал всю низость современности, то рабство, в которое погрузилась Европа. Два месяца потом он еще в силах был выносить жизнь в удушливой атмосфере патриотических фраз, но в дальнейшем это стало невыносимо, и, когда люди, собираясь говорить, открывали рот, ему казалось, что он видит на их языках налет лжи. Ему противно было слушать их речи. Вид дрожащих от холода женщин, усевшихся ранним утром с пустыми мешками на ступеньках рынка, разрывал ему сердце; со сжатыми кулаками бродил он и чувствовал, каким злым и нетерпимым он становится, отвратительным себе самому в бессильном своем гневе. Наконец, ему удалось, благодаря протекции, попасть с женой в Швейцарию; когда он переступил границу, кровь бросилась ему в голову. Он должен был прислониться к столбу, – ноги подкашивались. Он снова ощутил человека, жизнь, работу, волю, силу. Его грудь ширилась, вдыхая свободу. Родина теперь значила для него лишь – тюрьма и насилие. Чужбина, Европа, стала для него мировым отечеством.
Но недолго владело им радостное чувство облегчения: страх снова вселился в него. Он чувствовал, что самым своим именем он втянут еще в эту кровавую гущу; что что-то, ему неведомое и непонятное, знает о нем и не отпускает его. Он чувствовал, что бдительное холодное око направлено на него откуда-то из неведомого пространства. Он замкнулся в себе, углубился в свой внутренний мир, не читал газет, чтобы не прочесть там приказов о явке; менял квартиры, чтобы стереть свои следы; заставлял письма посылать на имя жены и до востребования; избегал людей, чтобы избежать расспросов. Города он не посещал, посылая жену за полотном и красками. В полной неизвестности потонуло его существование в этой деревушке у Цюрихского озера, где он снял у крестьян маленький домик. Но он знал все же: в одном из ящиков лежит среди сотен тысяч листков – один листок. И он знал: в один прекрасный день, где-нибудь, когда-нибудь, откроют этот ящик, – он слышал, как его отпирают, слышал стук пишущей машины, выстукивающей его имя, и знал, что письмо пойдет путешествовать, путешествовать, пока, наконец, не настигнет его.
И вот оно шелестит, холодное и ощутимое, между его пальцами. Фердинанд пытался сохранить спокойствие.
"Что мне этот листок бумаги? – сказал он себе. – Завтра, послезавтра распустятся здесь на кустах тысячи, десятки, сотни тысяч листков, и каждый из них будет мне столь же безразличен, как этот. Что значит "служебное"? Что я обязан прочесть его? Я не служу, и у меня нет начальства. Что означает тут мое имя, – разве это, действительно, я? Кто может заставить меня сказать, что это я, кто может приказать мне его прочесть, что здесь написано? Если я порву это письмо непрочитанным, клочки его разлетятся по ветру до озера, и я ничего не буду знать о нем, и мир ничего не узнает обо мне; ни одна капля не упадет из-за этого на землю быстрее, дыхание на моих устах не изменится ни на иоту! Что могло меня обеспокоить? Листок, о котором я знаю лишь постольку, поскольку хочу знать. Но я не хочу знать о нем. Я не хочу вообще ничего, кроме свободы!"
Пальцы порывались уничтожить этот твердый конверт, разорвать в клочья. Но странно: мускулы не слушались его. Руки оказывали сопротивление его воле; они не хотели повиноваться. И в то время, как душа повелевала разодрать конверт на куски, дрожащие пальцы медленно вскрывали его. И там было то, что он знал уже:
"N 34.729 Ф. По приказу командира округа в М. вы приглашаетесь явиться не позже 22-го марта в штаб округа для переосвидетельствования и установления вашей пригодности к военной службе. Воинские бумаги будут вам вручены консульством в Цюрихе, куда вы имеете явиться для получения их". x x x
Когда через час он снова вошел в комнату, его встретила с приветливой улыбкой жена, с пучком весенних цветов в руках. ее лицо сияло беззаботностью.
– Посмотри, – сказала она, – что я нашла. Там на лугу, за домом, они уже цветут; а в тени между деревьями еще снег.
Не желая ее обидеть, он взял цветы и спрятал в них лицо, чтобы не видеть беззаботного взгляда любимой женщины. Быстро убежал он в свою мансарду, служившую ему студией.
Но работа не подвигалась. едва поставил он перед собой чистое полотно, как прочел на нем запечатленные машиной слова письма. Краски на палитре показались ему грязью и кровью. Он стал думать о гное и ранах. На собственном портрете, стоявшем в тени, он предстал самому себе в военном воротнике, подпиравшем подбородок. "Безумие, безумие" проговорил он громко и топнул ногой, чтобы прогнать дикие видения. Но руки дрожали, и под ногами колыхался пол. Он должен был лечь. Потом долго сидел на скамеечке. погруженный в свои мысли, пока жена не позвала его обедать.
Он давился каждым куском. Какая-то горечь подступала к горлу; он старался проглотить ее, но она опять подымалась. Он сидел с опущенной головой, безмолвно, но заметил, что жена следит за ним. Вдруг он почувствовал тихое прикосновение ее руки.
– Что с тобой, Фердинанд?
Он не ответил.
– Неприятные известия?
Он кивнул головой.
– Военная служба?
Он опять кивнул головой. Она молчала. Молчал и он. Тяжестью и гнетом нависла одна и та же мысль и отодвинула в сторону все предметы в комнате. Разрослась и прилипала к начатым блюдам. Она ползла мокрою улиткой по их затылкам, вызывая содрогание. Они не решались смотреть друг на друга и сидели сгорбившись, обремененные невыносимой тяжестью нависшей над ними мысли.
Ее голос звучал надтреснуто, когда она, наконец спросила:
– Они направляют тебя в консульство?
– Да.
– И ты пойдешь?
Он вздрогнул.
– Я не знаю. Все-таки нужно пойти.
– Почему нужно? Почему? В Швейцарии у них нет власти над тобою. Ты здесь свободен.
Злобно проговорил он сквозь зубы:
– Свободен! Кто в наше время свободен?
– Тот, кто хочет быть свободным. И ты – больше других. Что это такое?
Она презрительно отбросила бумагу, которую он положил перед собою.
– Какую власть над тобой, мыслящим, свободным, имеет этот клочок, написанный каким-то несчастным писарем? Что он может с тобой сделать?
– Может не бумага, а тот, кто послал ее.
– Кто послал? Что это за человек? Машина, большая машина для убийств. Но тебя она не схватит.
– Она схватила уже миллионы, почему же ей не схватить меня?
– Потому, что ты этого не хочешь.
– Те, другие, тоже не хотели.
– Но они не были свободны. Они стояли под перекрестным огнем и, потому, пошли. Но никто не шел добровольно. Никто из Швейцарии не вернулся бы в этот ад.
Она подавила свое волнение, видя, как он страдает. Жалость к нему, как к ребенку, охватила ее.
– Фердинанд, – сказала она, прижимаясь к нему, – попытайся обдумать все совершенно спокойно. Ты напуган, и я понимаю, что можно растеряться, когда набрасывается этот коварный зверь. Подумай-ка, ведь мы ждали письма. Сотни раз мы допускали возможность его получения, и я гордилась тобою, потому что знала, что ты разорвешь его в клочья и не согласишься пойти убивать людей. Разве ты не помнишь?
– Я помню, Паула, помню, но...
– Не отвечай теперь, – настаивала она, – ты сейчас под их влиянием. Вспомни наши беседы, черновик, который ты готовил, – он лежит в левом ящике, – в нем ты сообщаешь, что никогда не возьмешь в руки оружия. Ты принял определенное решение...
Он возмутился.
– Никогда оно не было определенным! Никогда я не был уверен в себе. Все это была ложь, боязливое замалчивание. Я заглушал в себе страх – словами. Все это было, пока я был свободен; но и тогда я знал: если они меня призовут, я уступлю. Ты думаешь, я дрожал перед ними? Они ничто, – пока они не вошли в мою плоть и кровь, они воздух, звук, пустота. Нет, я дрожал перед собой, я знал, что, как только они меня призовут, я пойду.
– Фердинанд, ты хочешь пойти?
– Нет, нет, нет, – топнул он ногой, – я не хочу, не хочу, все во мне восстает против этого! Но я пойду против собственного желания. В этом и заключается весь ужас их могущества, что служишь им против воли, против своего убеждения. Если бы только можно было сохранить волю! Но когда у тебя в руках такая бумага, – воля парализуется. Подчиняешься. Становишься школьником: учитель вызывает, встаешь и трепещешь.
– Но Фердинанд, кто же зовет? Отечество? Писарь! Канцелярский служитель: которому скучно! Даже государство не имеет права принуждать совершать убийства, не имеет права!
– Я знаю, все знаю. Процитируй еще Толстого. Я ведь знаю все аргументы. Разве ты не понимаешь, – я не верю, чтобы они имели право меня призвать, я не обязан итти. У меня только одна обязанность – быть человеком, работать. У меня нет отечества вне человечности, нет у меня стремления убивать людей, я все знаю; Паула, я вижу все так же ясно, как ты; но я уже в их власти; они меня призвали, и я знаю: несмотря ни на что, я пойду.
– Почему, почему, спрашиваю я, почему?
Он простонал:
– Не знаю. Может быть потому, что я не герой и боюсь бежать... Этого нельзя объяснить. Существует какое-то принуждение. я не могу порвать цепь, которая душит двадцать миллионов людей. Не могу.
Он закрыл лицо руками. Маятник над ним ходил размеренным шагом, как часовой перед гауптвахтой времени.
Она вздрогнула.
– Тебя призывают. Я понимаю, и все же не могу понять. Разве ты не слышишь и здесь призыва? Тебя здесь ничто не держит?
Он встрепенулся.
– Мои картины? Моя работа? Нет, я не в состоянии писать. Я это понял сегодня. Я мысленно уже там, с ними. Работать теперь для себя, когда весь мир гибнет, – это преступление. Нельзя теперь думать о себе, жить для себя.
Она встала и отвернулась.
– Я никогда не предполагала, что ты живешь только для себя. Я думала... что я для тебя тоже представляю некоторую ценность.
Она не могла говорить, слезы послышались в ее голосе. Фердинанд хотел ее успокоить. Но сквозь слезы в глазах ее блеснул гнев. Он отступил.
– Иди, – сказала она, – иди! Что я для тебя? Меньше, чем этот клочок бумаги. Иди, если хочешь!
– Не я хочу, – стукнул он кулаком в бессильной злобе, – не я хочу, они хотят! Они сильны, а я слаб. Они точили свою волю тысячелетиями, они организованы, они до тонкостей подготовились, а на нас все это свалилось, как гром с ясного неба. На их стороне воля, на моей нервы. Борьба неравная. Против машины не пойдешь. Будь это люди, можно было бы сопротивляться. Но это машина, машина для убоя, бездушный инструмент, без сердца, без рассудка. Против них ничего нельзя сделать.
– Можно, если нужно!
Она кричала в исступлении:
– Я могу, если ты не можешь! Если ты слаб, я не слаба, я не отступлюсь перед этим вздором, я не отдам живого существа за бумагу! Ты не пойдешь, пока у меня власть над тобою! Ты болен, я могу поклясться в этом. Ты соткан из нервов. Ты содрогаешься от стука тарелок. Это увидит каждый врач. Пусть тебя здесь освидетельствуют; я пойду с тобой, я все скажу. Тебя наверное освободят. Нужно сопротивляться, нужно напрячь волю, стиснуть зубы. Вспомни Жанно, твоего парижского друга: три месяца он был под наблюдением в сумасшедшем доме; они его измучили своим испытанием, но он держался, пока его не освободили. Нужно только показать, что не хочешь пойти. Нельзя уступать! Не о пустяках идет речь: не забудь, тут посягают на твою жизнь, свободу, на все. Тут нужно сопротивляться!
– Сопротивляться. Как можно сопротивляться? Они сильнее всех, они сильнейшие в мире.
– Неправда! Они сильны, пока мир этого хочет. Человек сильнее отвлеченного понятия, но он должен только оставаться верным себе, своей собственной воле. У него должно быть сознание человеческого достоинства, которое он хочет сохранить, и тогда слова, которыми одурманивают теперь людей,– "отечество, долг, героизм", – только пустые фразы, от которых пахнет кровью, теплой, живой, человеческой кровью. Будь искренен, разве отечество тебе так же дорого, как твоя жизнь? Провинция, меняющая своего сиятельного монарха, так же мила, как твоя правая рука, которой ты рисуешь? Веришь ты в иную справедливость, чем та, невидимая, которую мы сами себе создаем кровью и духом? Нет, я знаю – нет. Ты солжешь самому себе, если захочешь пойти...
– Но я ведь не хочу...
– Не в том дело. Ты вообще не умеешь хотеть. Тебя заставляют хотеть, и в этом твоя вина. Ты приносишь себя в жертву тому, что сам презираешь. Не лучше ли пожертвовать собой чему-нибудь более достойному? Жертвовать своею кровью за собственную идею – это я понимаю, но за чужую... Фердинанд, не забывай, что, если у тебя хватит воли остаться свободным, они покажутся тебе лишь злобными дураками. Но если ты этого не захочешь, и они тебя схватят, ты сам окажешься в дураках. Ты мне всегда говорил...
– Да, я говорил, все говорил, болтал и болтал, чтобы подбодрить себя... Так дети в темном лесу поют от страха, желая заглушить его. Все это была ложь. Я это вижу теперь с ужасающей ясностью. Я знал, я все время знал, что, если они меня призовут, я пойду...
– Ты пойдешь? Фердинанд, Фердинанд!
– Нет, не я пойду! Не я! Что-то во мне заставляет, уже заставило пойти. Что-то встает во мне; как школьник перед учителем, я трепещу и повинуюсь. И вместе с тем я слушаю все, что ты говоришь, и знаю, что все это верно и справедливо, гуманно и необходимо, – это единственное, что я должен сделать, – я это знаю; знаю и то, что итти туда – низость. И все же я иду, что-то меня толкает. Можешь презирать меня! Я сам презираю себя! Но я не могу иначе, не могу.
Он стучал обоими кулаками по столу. В его взоре было что-то тупое, животное. Она боялась взглянуть на него, боялась, чтобы любовь к нему не перешла в презрение. На накрытом еще столе оставалось еще мясо, холодное, похожее на падаль, и хлеб, черный, смятый, словно отбросы. Чадный запах еды наполнял комнату. Ее охватило отвращение. Отвращение ко всему. Она открыла окно. Ворвалась струя свежего воздуха. Над ее слегка дрожащими плечами высилось голубое мартовское небо, и белые облака плыли поверх ее волос.
– Посмотри, – начала она спокойнее, – посмотри на эту даль. Только раз, умоляю тебя! Может быть, все, что я говорю, не совсем верно. Слова не всегда попадают в цель. Но то, что я вижу, это правда! Это не ложь! Там внизу идет крестьянин за плугом, он молод, он силен. Почему он не дает себя убивать? Потому что его страна не воюет. Потому что его поле расположено на шесть полос дальше, и закон той страны на него не распространяется. Ты теперь находишься в этой же полосе, и закон тебя тоже не касается. Может ли быть справедливым тот невидимый закон, который распространяется до известной черты, а по ту сторону черты не имеет силы? Неужели ты не чувствуешь его бессмысленности, взирая на этот мир? Фердинанд, взгляни, как ясно небо над озером; эти краски, смотри, как они ждут, чтоб порадовать взор; подойди сюда к окну и повтори мне еще раз, что ты хочешь итти...
– Я не хочу, не хочу; ты это знаешь. Зачем мне любоваться всем этим? Я ведь знаю все, все, все! Ты мучаешь меня. Каждое твое слово причиняет мне страдание. И ничто, ничто, ничто не может мне помочь!
Она чувствовала, что его боль ослабляет ее волю. Сострадание сломило ее силу. Тихо повернулась она к нему.
– А когда... Фердинанд... когда... должен ты явиться в консульство?
– Завтра. Собственно говоря, я еще вчера должен был явиться, но письмо не дошло во-время. Только сегодня они меня разыскали. Завтра надо пойти.
– А если ты завтра не пойдешь? Пусть они подождут. Здесь они тебе ничего не могут сделать. Нам нечего торопиться. Пусть подождут неделю. Я сообщу, что ты болен, что ты лежишь в постели. Мой брат тоже так поступил и выиграл на этом две недели. В крайнем случае, они не поверят и пришлют врача. С ним, может быть, можно будет столковаться. Люди без мундира как-будто человечнее. Если он взглянет на твои картины, он, может быть, поймет, что такому человеку не место на фронте. А если это не поможет, все же неделя будет выиграна.
Он молчал, и в этом молчании она чувствовала сопротивление.
– Фердинанд, обещай мне, что ты не пойдешь завтра. Пусть подождут. Нужно подготовиться.Ты теперь расстроен, и они могут сделать с тобой все, что захотят. Завтра они будут сильнее тебя. Через неделю ты, быть-может, будешь сильнее их. Подумай о чудесных днях, которые мы с тобой проведем. Фердинанд, Фердинанд, слышишь меня?
Она потянула его за рукав. Пустые зрачки глядели на нее, смысл ее речи не отразился в этом остановившемся взоре. Лишь поднявшиеся из неведомых глубин горе и страх отражались в нем. Постепенно он стал приходить в себя.
– Ты права, – сказал он наконец, – ты права. Не к спеху, что они могут мне сделать? Ты права. Завтра я во всяком случае не пойду. И послезавтра тоже. Ты права. Я мог не получить письма. Я мог быть на прогулке. Я могу быть больным. Да нет, – я ведь расписался! Но это ничего не значит. Ты права. Нужно собраться с мыслями. Ты права.
Он встал и начал ходить взад и вперед по комнате.
– Ты права, ты права, – повторял он машинально, но в этих словах не было уверенности. – Ты права, ты права, – рассеянно и тупо повторял он все те же слова. Она знала, что мысли его далеко отсюда, – там, за чертой, в роковом пространстве. Она не могла больше слышать этих слов "ты права", которые он повторял одними губами. Она тихо вышла. И долго еще слышала его равномерные шаги взад и вперед, точно шаги узника в тюремной камере.
Вечером он опять не дотронулся до еды. Что-то застывшее, рассеянное было в нем. Лишь ночью, рядом с ним, она почувствовала всю силу его страха; он прижимался к ее мягкому теплому телу, точно искал в нем поддержки, обнимал ее горячо и трепетно. Но она поняла: это – не любовь, это – мольба о спасении. Судорожные слезы ощутила она в его поцелуях, горькие и соленые. Он лежал безмолвно. Иногда стонал. Тогда она протягивала ему руку, и он хватался за нее, точно она могла удержать его здесь. Они не обмолвились ни словом; только заметив его слезы, она попыталась утешить его. – У тебя еще целая неделя впереди. Не думай об этом. – Но ей стыдно стало советовать ему думать о другом; его холодные руки, неровное биение сердца, все твердило о том, что одна мысль внедрилась в него и владеет им. И не было чуда, которое бы избавило его от этого.
Никогда молчание и мрак не были так тягостны в этом доме. Холод и ужас всего мира застыли в стенах. Только часы невозмутимо шли вперед, как часовой из стали, шаг за шагом, и она чувствовала, что с каждою секундой этот лежащий рядом с нею человек, живой и любимый, уходит от нее в незримую даль. Она не могла больше вынести этого, вскочила и остановила маятник. Время отступилось, остались только ужас и безмолвие. И оба бодрствовали молча до зари, один возле другого, и одна единственная мысль волновала их душу. x x x
Было еще по-зимнему сумрачно; изморозь тяжелыми пластами ложилась на озеро, когда он встал, быстро накинул платье и нерешительно, неуверенно стал переходить из комнаты в комнату. Потом вдруг схватил пальто и шляпу и тихо открыл выходную дверь. Впоследствии он часто вспоминал, как дрожала его рука, когда коснулась холодной задвижки, и как он смущенно оглядывался, – не заметил ли его кто-нибудь. И, действительно, как на вора, бросилась на него собака, но, узнав, радостно приласкалась и, виляя хвостом, стала проситься на прогулку. Но он отогнал ее рукой, – говорить он не решался. И не отдавая себе отчета в своей поспешности, быстро спустился по тропинке. На минуту он остановился и оглянулся назад, на дом, постепенно исчезавший в тумане. Но его неудержимо тянуло вперед, он бежал, спотыкаясь о камни, как-будто кто-то гнался за ним. Он остановился только на вокзале, задыхаясь от жары в своем влажном платье, с каплями пота на лбу.
Там стояло несколько крестьян и людей попроще; узнав его, они поклонились и, видимо, не прочь были побеседовать с ним, но он уклонился. Страх охватил его при мысли вступить в разговор с кем-нибудь. А вместе с тем тоска ожидания на мокром перроне причиняла ему боль. Не зная, что делать с собой, он стал на весы, опустил монету, увидел в зеркальце над стрелками бледное потное лицо, и, лишь когда сошел с весов, и в автомате звякнула монета, он вспомнил, что забыл посмотреть на стрелку, указывающую вес. "Я с ума сошел, совсем сошел с ума", пробормотал он тихо. Ужас охватил его перед самим собой. Он сел на скамейку, пытаясь заставить себя обдумать все. Но раздался свисток паровоза. Примчался поезд, он бросился в купе. Грязная газета валялась на полу. Он поднял ее, уставился на лист, не понимая текста и наблюдая лишь, как все сильнее и сильнее дрожат его руки.
Поезд остановился. Цюрих. Он вышел, шатаясь, из вагона. Он знал, куда его тянет, и чувствовал, как все ослабевает и ослабевает его сопротивление. Он попробовал испытать свою выдержку: остановился перед афишей, прочел ее сверху до низу, чтобы доказать. что имеет еще власть над собою. "Мне ведь торопиться некуда", сказал он шопотом, но слово еще не успело слететь с его бормочущих уст, а уж он мчался дальше. Как какой-то двигатель, дрожало в нем жгучее возбуждение толчками гнавшее его вперед. Беспомощно он оглянулся вокруг в поисках автомобиля. Ноги дрожали. Вот приблизился один. Он подозвал его и, как самоубийца в реку, бросился на мягкие подушки. Он назвал улицу, где помещалось консульство.
Автомобиль загудел. Он откинулся назад, закрыв глаза. Ему казалось. что он несется в пропасть, и вместе с тем он наслаждался скоростью, с которой машина несла его навстречу судьбе. Ему приятны были бездействие и покорность. Автомобиль остановился. Он выскочил, заплатил, вошел в лифт, вновь ощущая блаженное чувство механического движения и подъема. Словно не он сам все это проделывал, а та, принуждавшая его, неведомая, незримая, могучая сила.
Дверь консульства была закрыта. Он позвонил. Ответа не было. Его охватило страстное желание вернуться назад, выскочить, спуститься с лестницы. Но он позвонил вторично. Послышались чьи-то шаги. Служитель долго возился с дверью и вышел, наконец, без сюртука, с пыльной тряпкой в руке. Очевидно, он прибирал канцелярию.
– Что нужно?.. – спросил он грубо.
– В консульстве... мне... мне назначено, – заикаясь, проговорил он.
Стыд снова охватил его.
Тот отвернулся нагло и рассерженно:
– Разве не могли вы прочесть внизу на доске: "Прием от десяти до двенадцати?" Теперь никого нет. – И, не ожидая ответа, захлопнул дверь.
Фердинанд стоял, уничтоженный. Безграничный стыд наполнил его душу. Он посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
– С ума сошел! С ума сошел! – бормотал он. И, с дрожью в ногах, как старик, спустился с лестницы. x x x
Два с половиной часа, – невыносимым показался ему этот мертвый срок; он чувствовал, как с каждой минутой покидает его самообладание. Сейчас он напряжен и готов, все обдумал, каждое слово поставил на свое место, мысленно подготовил всю сцену, и вдруг опустилась между ним и его готовностью двухчасовая железная завеса. С ужасом заметил он, как угасает в нем решимость, как блекнут в памяти слова, нагромождаясь друг на друга, сталкиваясь и торопливо исчезая.
Он представлял себе все дело так: он придет в консульство, велит доложить о себе чиновнику по военным делам, который был ему несколько знаком. Он однажды встретился с ним где-то и вел безразличную беседу. Однако, он раскусил его, – это был аристократ, элегантный, светский, гордый своей обходительностью, любящий великодушничать и старающийся не казаться чиновником. Этим честолюбием все ведь они отличаются: хотят прослыть дипломатами, независимыми людьми. На этой струнке он думал сыграть, он предполагал велеть доложить о себе, поговорить раньше всего, в любезных светских тонах, на общие темы, спросить о здоровье супруги. Чиновник, вероятно, попросит его сесть и предложит папиросу, и, наконец, когда он замолчит, чиновник обратится к нему с вопросом: "Чем могу быть вам полезен?" Чиновник обязательно должен обратиться к нему с вопросом, это страшно важно. А он ответит холодно и равнодушно:"Я получил какую-то бумагу, меня приглашают приехать в М. для врачебного освидетельствования. Я полагаю, здесь кроется какое-то недоразумение, я в свое время был освидетельствован и признан негодным к военной службе". Совершенно равнодушно он должен это сказать, чтобы сразу было видно, что на всю эту историю смотрят, как на пустяк. Чиновник, спокойную манеру которого он знал, возьмет в руки бумагу и объяснит, что речь идет тут о вторичном освидетельствовании, что он давно должен был прочесть об этом в газетах, что освобожденные в свое время должны теперь снова явиться. На это он опять равнодушно, пожимая плечами, скажет: "Ах так, я газет не читаю, мне некогда. У меня работа." Из этого тот, другой, должен увидеть, как безразлична ему вся это война, каким независимым и свободным он себя чувствует. Конечно, чиновник тут же объяснит ему, что он должен подчиниться призыву, что он очень сожалеет, но военное ведомство... и так далее... Тут-то и наступит момент, когда ему придется высказать всю свою энергию. "Я понимаю, – скажет он, – но я не имею возможности прервать свою работу. Я дал согласие на организацию выставки моих картин и не могу подвести человека. Я дал ему слово". И он предполагал предложить чиновнику или продлить ему срок, или дать возможность подвергнуться переосвидетельствованию здесь.