355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Цвейг » Статьи; Эссе » Текст книги (страница 11)
Статьи; Эссе
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:10

Текст книги "Статьи; Эссе"


Автор книги: Стефан Цвейг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Хотелось бы это назвать осенним искусством; контуры отделяются ярко и остро, как лезвие ножа от ровного горизонта русской степи, и горький запах увядания и тления врывается из бледно-желтых лесов. Не реет заманчиво над ландшафтом улыбающееся облако, не выглядывает солнце, и трудно даже догадаться о его присутствии, поэтому холодный яркий свет Толстого не вливает настоящего тепла в душу, и действие этого равнодушия отличается от действия света весеннего, всегда вызывающего в душе страстную надежду на скорый расцвет почек и сердец. Ландшафт Толстого всегда осенний: скоро настанет зима, скоро смерть настигнет природу, скоро все люди – и вечный человек внутри нас – окончат свое существование. Мир без мечты, без иллюзии, без лжи, ужасающе пустой мир, – мир даже без бога: его вводит Толстой в свой космос лишь позже, в поисках оправдания смысла жизни, как Кант в поисках смысла государства; этот мир не имеет иного света, кроме света его неумолимой истины, ничего, кроме ясности, столь же неумолимой. Быть может, у Достоевского душевное царство еще мрачнее, чернее и трагичнее, чем эта равномерная холодная проницательность, но Достоевский иногда прорезывает свою ночную тьму молниями опьяняющего экстаза, на мгновения по крайней мере сердца поднимаются в небо мечты. Искусство же Толстого не знает опьянения, не знает утешения, оно всегда священно-трезвое, прозрачное, пьянящее не более, чем вода, – во все его глубины можно заглянуть благодаря этой изумительной прозрачности, но это познание никогда не наполняет душу восторгом и вдохновением. Кто, как Толстой, не умеет мечтать, не умеет подняться над настоящим, кто не знает лирического, торжествующего экстаза красоты, кому он кажется излишним рядом с истиной, тот будет остро ощущать заключенность в собственном теле, завещанную ему земную судьбу, но не свободу, благодаря которой душа уносится от ею же созданного мрака. Оно требует серьезности и вдумчивости, как наука со своим каменным светом, своей сверлящей объективностью, но не дает счастья, – таково искусство Толстого.

Но как же он, превосходящий всех в познавании, ощущал жестокость и трезвость своей строгой наблюдательности, искусство без благодатного сверкания золотой мечты, без уносящих крыльев радости, без милости музыки! И в глубине души он его не любил, потому что оно ни ему, ни другим не дарило ясного, утверждающего смысла жизни. Ибо убийственно безнадежно развертывается жизнь перед этим немилосердным зрачком: душа – трепещущий маленький механизм плоти среди обволакивающей тишины тленности, история бессмысленный хаос случайно нагроможденных фактов, живой человек – бродячий скелет, закутанный на краткий срок в теплый покров жизни, и вся непонятная беспорядочная суета бесцельна, как текущая вода или увядающий лес. Никогда дуновение музыки не овевает это тусклое течение повседневности, невозможен полет над столь тягостным нигилизмом. Только одно постоянное, немилосердное, жестоко трезвое срисовывание этой мглы, непрерывное копанье в этой безумной игре – всегда только творчество с крепко стиснутыми горестными губами, излучаемое строгими, вдумчиво настороженными глазами, которых не обманет утешительная мечта. Удивительно ли, что после тридцатилетнего созидания затененных образов Толстой отворачивается от своего искусства, что этого человека охватывает глубоко человечное желание не проповедовать человечеству только безысходность его земного существования? Что он ищет в тоске возможность такого проявления своего интеллекта, которое раскрепостило бы этот гнет и облегчило другим жизнь, что он тоскует по искусству, "пробуждающему в людях высшие и лучшие чувства"? Что он желает коснуться серебряной лиры надежды, звуки которой при малейшем касании находят доверчивый отзвук в груди человечества, что он тоскует по искусству, освобождающему, избавляющему от глухого гнета всего земного? Но напрасно! Жестоко ясные, бдительные, сверхбдительные взоры Толстого способны узреть жизнь как таковую лишь затененной смертью, тусклой и трагичной; никогда это творчество, не умеющее и не желающее лгать, не излучает настоящего душевного утешения. Таким образом в стареющем Толстом, который настоящую реальную жизнь видит и изображает не иначе как в трагических тонах, могло пробудиться желание изменить жизнь, исправить людей, дать им утешение в виде нравственного идеала, создать небесное царство души для их тусклой, физически скованной плоти. И действительно, во вторую эпоху своей жизни Толстой-художник не удовлетворяется простым изображением жизни, он сознательно ищет идею, которая определила бы смысл его творчества, этическую цель, заставляя ее служить делу облагораживания и возвышения души. Его романы, его рассказы стремятся уже не к описанию мира, а к созданию нового, путем яркого отделения прообразов хороших деяний от недостойных, не проникнутых истиной, и вследствие этого они приобретают "воспитательное" значение; в это время Толстой создает новый род художественных произведений, которые должны быть не только занимательными и созидающими, но и заразительными – другими словами, должны примерами удерживать читателя от дурного, прообразами укреплять его в идее добра; Толстой поздней эпохи превращается из певца жизни в ее судью.

Эта целенаправленная поучительная тенденция проскальзывает уже в "Анне Карениной". Уже тут, хотя еще бессознательно и неясно, нравственные и безнравственные отделены судьбой друг от друга. Вронский и Анна, люди чувственные, неверующие, эгоистичные в своей страсти, "наказываются" и приговорены к мучениям душевной тревоги; напротив, Кити и Левин вознаграждены процветанием; впервые пытается здесь доселе неподкупный изобразитель высказываться "за" или "против" своих образов, потому что он нашел критерий – моральный. И эта тенденция – подобно учебнику подчеркивать основные заповеди, так сказать снабжать их восклицательными знаками и кавычками, – эта учительная побочная цель выступает все явственнее. В "Крейцеровой сонате", в "Воскресении" лишь тонкий, прозрачный покров закрывает в конце концов голое богословское нравоучение, и легенды (в великолепной форме) являются слугой проповеднику. Искусство перестает быть для Толстого конечной целью, самоцелью, и он "красивую ложь" может любить лишь постольку, поскольку она служит "истине" – но теперь уже не той прежней истине: правдивой передаче действительности, чувственно-душевной реальности, а, как он полагает, высшей – духовной, религиозной истине, которая ему открылась в результате пережитого кризиса. "Хорошими" книгами Толстой отныне называет не богато задуманные и гениальные, а только те (не касаясь их художественной ценности), которые ратуют за "добро", которые помогают человеку стать терпеливее, мягче, более христианином, более гуманным, любвеобильным, так что честный и банальный Бертольд Ауэрбах [57]

[Закрыть]
кажется ему важнее, чем «вредный» Шекспир. Все чаще критерий художника заменяется критерием нравственного доктринера: несравненный изобразитель человечества сознательно и благоговейно уступает дорогу исправителю человечества, моралисту. Но искусство, нетерпимое и ревнивое, как все божественное, мстит тому, кто его не признает. Там, где оно должно служить, не будучи свободным, подчиненное мнимой высшей силе, оно неудержимо ускользает из рук прежде любимого мастера, и как раз в тех местах, где Толстой перестает творить непреднамеренно и начинает поучать, угасает и бледнеет непосредственная прочувствованность его образов, их заливает серый холодный свет разума, сбиваешься и спотыкаешься о логические подробности и с трудом пробираешься к выходу. Пусть он впоследствии из морального фанатизма презрительно называет свои мастерски написанные произведения «Детство», «Отрочество», «Юность», «Войну и мир» «скверными, ничтожными и безразличными книгами», потому что они отвечают лишь эстетическим требованиям, следовательно, «наслаждению низшего порядка» – слышишь ли, Аполлон! – в действительности они остаются мастерскими произведениями, а тенденциозно-моральные – более слабыми. Ибо чем больше Толстой отдается своему «моральному деспотизму», чем дальше он отдаляется от основной способности своего гения, от передачи восприятий органов чувств к диалектическим далям, тем больше он утрачивает свою художественную ровность: как Антей, он обладает всеми силами земли; там, где Толстой направляет свои великолепные, острые, как алмаз, глаза на чувственное, он остается гениальным до глубокой старости; когда он возносится в облака и обращается к метафизике, тревожно уменьшается его удельный вес. И, почти потрясенный, смотришь, какому насилию подвергает себя художник, желая во что бы то ни стало витать и носиться в духовных сферах, несмотря на то что ему предназначено судьбой тяжелыми шагами ходить по земле, боронить ее, вспахивать, познавать и изображать.

Трагическое разногласие, испокон веков повторяющееся во всех творениях и временах: то, что должно было возвысить художественное произведение убежденное, убедительное для автора и стремящееся убедить мысль, – большей частью умаляет художника. Истинное искусство эгоистично, оно ничего не хочет, кроме себя и своего совершенства; истинный художник должен думать только о своем произведении, а не о человечестве, которому он его предназначил. Так и Толстой является великим художником там, где он нетронутым и неподкупным оком созерцает чувственный мир. Как только он становится милосердным, хочет помогать, исправлять, руководить и обучать своими произведениями, его искусство теряет свою захватывающую силу, и по воле судьбы он сам становится более потрясающим образом, чем все образы, созданные им.

САМОИЗОБРАЖЕНИЕ

Познать свою жизнь – значит познать себя.

Русанову, 1903

Неумолимо этот суровый взор направлен на мир, неумолимо сурово – и на себя. Натура Толстого не терпит неясностей, не терпит спутанностей и теней ни в себе, ни во внешнем мире: так не может художник, привыкший с вынужденной точностью отмечать линии контура каждого дерева или судорожные движения испуганной собаки, примириться с собственным тусклым, неясным, смешанным образом. Поэтому непреодолимо и неутомимо с самого раннего возраста его стихийная любознательность направлена на самого себя. «Я хочу познать себя всецело», – записывает девятнадцатилетний Толстой в своем дневнике, и с этого времени никогда уже не умолкает острое, наблюдательное, недоверчиво-настороженное отношение к собственной душе – вплоть до восемьдесят третьего года жизни. Безжалостно Толстой кладет каждый нерв своего чувствования, каждую еще сочащуюся теплой кровью мысль под хирургический нож самоанализа; таким сильным, как он сам жизнеспособнейший гигант, таким же ясным должно быть его представление о своем "я". Фанатик истины, подобный Толстому, не может не быть страстным автобиографом.

Но в противоположность изображению мира, автопортрет никогда не заканчивается однократным наблюдением, достаточным для художественного произведения. Чужой образ, вымышленный или являющийся результатом наблюдения, творец может закончить, включив его в свое произведение; пуповина отделяется после рождения, освобожденный вымышленный образ продолжает свое духовное существование. Он, как ребенок, вышедший из лона матери, самостоятелен и самовластен; выковывая его, художник от него освобождается. Собственное же "я" невозможно совершенно отсечь, изобразив его, потому что единичное наблюдение постоянно меняющегося "я" не дает законченности. Поэтому великие автопортретисты повторяют собственное изображение всю свою жизнь. Все они – Дюрер, Рембрандт, Тициан – начинают перед зеркалом первые юношеские самоизображения и оставляют их, опустив руки, ибо их равно интересует постоянно-статичные элементы и текучие изменения, и каждый прежний портрет растекается с течением времени. Точно так же великий изобразитель истины Толстой не может закончить свой автопортрет. Едва он дал, как ему кажется, окончательную форму своему образу – будь то Нехлюдов, или Пьер Безухов, или Левин, – он перестает в законченном произведении узнавать свое лицо; и, чтобы уловить обновленную форму, он должен снова приняться за дело. Так же неутомимо, как Толстой-художник ловит свою душевную тень, его "я" стремится в душевном беге к вечно новой и неисполнимой задаче; этот гигант воли чувствует себя призванным овладеть ею. Поэтому за шестьдесят лет титанической работы нет ни одного произведения, которое в каком-нибудь образе не являло бы образ самого Толстого, и вместе с тем нет ни одного, которое давало бы представление о всей многогранности этого человека; только в сумме все его романы, рассказы, дневники и письма составляют этот текучий труд мирового значения – его самоизображение; это самый разносторонний, проработанный, внимательный автопортрет, который создал человек в нашем столетии.

Ибо не может неизобретающий, способный лишь передавать переживания и наблюдения человек исключить из своего кругозора себя самого – живущего и ощущающего. Приходящий в отчаяние от своей эгоцентричности, он не теряет ощущения своего "я" даже в мгновения экстаза; его анализирующая настороженность не смыкает веки даже в минуты страсти. Никогда не удается Толстому, столь непоколебимому во всем остальном, – чего бы он не дал, чтобы освободиться от гнета собственного "я"! – всецело отделиться от своей плоти, забыть себя; он не может самозабвенно отдаться даже своей любимой стихии. "Я люблю природу, когда со всех сторон она окружает меня – (нужно обратить внимание на "меня" и "я") – и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов". Даже ландшафт, приносящий ему величайшую радость, он – это ясно чувствуется – ощущает как радиус в периферии, в центре которой находится его "я", этот неподвижный центр тяжести для всех движений; как прикованный останавливается и вертится весь духовный мир вокруг его телесно-духовной личности. Не то чтобы Толстой был тщеславен в мелком смысле этого слова: заносчив, самоуверен, считал бы себя пупом мира, – нет, не было человека, который, зная себя так хорошо, был бы столь недоверчив по отношению к своей моральной значимости, – но он слишком прикреплен к собственной могучей плоти, к тлену своих ощущений, он не может отвлечься от себя, забыть свое "я". Непрерывно, вынужденно, часто против воли и всегда по ту сторону бдительности своей воли, он должен изучить себя до изнеможения, подслушивать, объяснять, день и ночь "быть настороже" по отношению к собственной жизни. Его автобиографический пыл не прерывается ни на мгновение, так же как течение крови в его жилах, биение сердечного молота в груди, ход мыслей за его лбом: творить – значит для него судить и обсуждать себя. Поэтому нет формы самоизображения, в которой Толстой не упражнялся бы, – наивное и простое повествование, чисто механическая ревизия фактического материала, воспоминаний, педагогический, моральный контроль, нравственное обвинение и духовное раскаяние; таким образом самоизображение является одновременно самоусмирением, самоподжиганием, автобиография – актом эстетическим и религиозным, – нет, невозможно описать в отдельности все формулы, все манеры его самоизображения. С уверенностью можно сказать одно: Толстой, сфотографированный большее число раз, чем кто-либо из людей нового времени, вместе с тем и лучше известен нам, чем кто-нибудь другой. Мы знаем его в восемнадцатилетнем возрасте из его дневников не хуже, чем в восьмидесятилетнем, мы знаем его юношеские увлечения, его семейные трагедии, его самые истинные мысли с такой же архивной точностью, как его самые обыкновенные и самые безумные поступки; ибо и тут, прямая противоположность Достоевскому, жившему "с замкнутыми устами", Толстой хотел провести свою жизнь "при открытых дверях и окнах". Благодаря такому фанатическому самообнажению мы знаем каждый его шаг, все мимолетные и незначительные эпизоды восьмидесятого года его жизни, так же как мы знаем его физический облик по бесконечным снимкам – за шитьем сапог и в разговоре с мужиками, верхом на лошади и за плугом, за письменным столом, за лаун-теннисом, с женой, с друзьями, с внучкой, спящим и даже умершим. И это ни с чем не сравнимое изображение и самодокументирование еще дополнено бесконечными воспоминаниями и записями всех окружавших его: жены и дочери, секретарей и репортеров и случайных посетителей – я думаю, что можно было бы еще раз воздвигнуть леса Ясной Поляны из бумаги, использованной для воспоминаний о Толстом. Никогда писатель сознательно не жил так откровенно; редко кто-либо из них открывал свою душу людям. После Гёте мы не знаем личности, так хорошо документированной внутренними и внешними наблюдениями.

Это стремление к самонаблюдению у Толстого начинается со времени пробуждения сознания. Оно гнездится уже в розовом, неловко двигающемся детском теле, еще до овладения языком, и исчезает на восемьдесят третьем году жизни, на смертном одре, когда желанное слово уже не может принудить к повиновению язык и умирающие уста непонятными дуновениями колышат воздух. Но в этом громадном промежутке – от молчаливого начала до молчаливого конца – нет минуты без слова и записи. Уже в девятнадцать лет, едва окончив гимназию, студент покупает дневник. "Я никогда не имел дневника, – пишет он на первых же листках, – потому что не видал никакой пользы от него. Теперь же, когда я занимаюсь развитием своих способностей, по дневнику я буду в состоянии судить о ходе этого развития. В дневнике должна находиться таблица правил, и в дневнике должны быть тоже определены мои будущие деяния". В безбородого юношу уже вселился будущий мировой педагог Толстой, который с самого начала смотрит на жизнь как на "серьезное дело", которое нужно вести разумно и постоянно контролировать. По-коммерчески он открывает себе счет обязанностей, дебет и кредит намерений и исполнений. О внесенном капитале – своей личности – девятнадцатилетний Толстой судит уже вполне здраво. Он констатирует при первой инвентаризации своих данных, что он "исключительный человек", с "исключительной" задачей, но вместе с тем этот полумальчик уже немилосердно отмечает, какую громадную силу воли он должен развить, чтобы принудить свою склонную к лени, неуравновешенности, нетерпению и чувственности натуру к моральным жизненным подвигам. С волшебно-сознательным инстинктом рано созревший психолог чувствует свои опаснейшие свойства – типично русскую переоценку себя, расточение своих сил, трату времени, необузданность. И он устанавливает контрольный аппарат ежедневных достижений, чтобы не пропадал ни один золотник времени: дневник, таким образом, служит стимулом, педагогически подталкивающим к самоизучению, и должен – все вспоминается изречение Толстого – "стеречь собственную жизнь". С немилосердной беспощадностью мальчик резюмирует результат дня: "с 12 до 2 говорил с Бегичевым, слишком откровенно, тщеславно и обманывая себя. С 2 до 4 гимнастика, мало твердости и терпения. С 4 до 6 обедал и покупки сделал ненужные. Дома не писал, лень. Долго не решался ехать к Волконским. У них говорил слабо, трусость. Вел себя плохо. Трусость, тщеславие, необдуманность, слабость, лень". Так рано, так беспощадно сурово юная рука сжимает горло, и эта стальная схватка продолжается шестьдесят лет; как девятнадцатилетний, так и восьмидесятидвухлетний Толстой держит наготове плеть: так же как в молодости, он в дневнике поздних лет награждает себя ругательствами "трусливый, скверный, ленивый", когда усталое тело не подчиняется беспрекословно спартанской дисциплине воли. От первого до последнего мгновения Толстой стоит на страже своей жизни, с прусской суровостью, неистово верный долгу вахмистр самодисциплины, окриками, угрозами и злыми ружейными прикладами подгоняющий себя от отдыха и лени навстречу совершенству.

Но так же рано, как преждевременно зрелый моралист, взывает в Толстом к самоизображению и художник: в двадцать три года он начинает единственный случай в мировой литературе – трехчастную автобиографию. Взгляд в зеркало – первый взгляд, схваченный Толстым. Юношей, еще не знающим света, в двадцать три года он избирает себе предметом для описания собственные переживания – единственные, которые у него имеются: переживания детства. Так же наивно, как двенадцатилетний Дюрер берется за серебряный карандаш, чтобы нарисовать на случайном листке бумаги свое девически-тонкое, еще не тронутое жизнью детское лицо, пытается еле оперившийся поручик Толстой, заброшенный в кавказскую крепость артиллерист, рассказать себе свое "детство, отрочество и юность". Для кого он пишет, об этом он тогда не думал, и меньше всего думал он о литературе, газетах и известности. Он инстинктивно подчиняется растущему стремлению к самоопределению с помощью изображения; эта неясная потребность не освящена целью и еще меньше – как он впоследствии требует – "светом моральных требований". Маленький офицер на Кавказе действует исключительно по влечению, он зарисовывает на бумаге картины своей родины и своего детства из любопытства и от скуки; он еще ничего не знает о появившихся впоследствии жестах, достойных члена Армии спасения, об "Исповеди" и стремлении "к добру", он еще не стремится ярко, предостерегающе изобразить "мерзости своей юности", чтобы принести пользу другим, – нет, он это делает даже не из желания кому-нибудь принести пользу, а в силу непосредственного стремления к забаве отрока, который не пережил ничего, кроме впечатлений детства; двадцатитрехлетний юноша описывает горсточку своего существования, первые впечатления – отец, мать, родные, воспитатели, люди, животные и природа, – и это удается благодаря той великолепной откровенности, которую знает только пишущий без цели.

Как далеко это беззаботное повествование от серьезного и глубокого анализа сознательного писателя Льва Толстого, который по своему положению почувствует себя обязанным предстать перед светом кающимся, перед художниками художником, перед богом грешником и перед собой примером собственного смирения, повествующий тут – лишь свежий юноша, не желающий все вечера проводить за игорным столом и в отдалении тоскующий по доброте, по теплому, родному окружению давно умерших людей. Но когда нежданно случайная автобиография дает ему литературное имя, Лев Толстой тотчас же оставляет продолжение – "зрелые годы"; писатель с именем не находит того тона, который был свойствен неизвестному юноше, – никогда перу зрелого мастера не удавался столь чистый автопортрет. Сколько бы художник ни приобрел опубликованием своих произведений, оно все же безвозвратно лишает его чего-то – этой откровенности в беседе с самим собой, неподслушанности, непреднамеренности, своеобразной наивной искренности, мыслимой лишь для скрытого в сумерках анонима. В каждом не совсем испорченном литературой человеке подымается вместе со славой повышенная душевная стыдливость; естественное и интимное должно прятаться за маской, чтобы неизбежно театральное или лживое не исказило искренности, которой обладает только не получивший известности, не зараженный светским любопытством человек. И это продолжается – у Толстого все цифры огромны, как русская земля, полстолетия, пока шутя подхваченная юношей мысль создать полное систематическое самоизображение не захватывает снова его, уже художника. Но во что превратилась, благодаря его повороту к религии, эта задача? Она стала общечеловеческой, морально-педагогической; как все свои мысли, так и изображение своей жизни Толстой всецело отдает человечеству для назидания, чтобы оно училось на его ошибках, очищалось, глядя на его "стирку души". "По возможности искреннее описание собственной жизни единичного человека имеет большое значение и должно принести громадную пользу людям – так он оповещает о программе нового самообозрения, и восьмидесятилетний старик делает обстоятельные приготовления для этого решительного оправдания; но, едва начав, он бросает эту работу, хотя и продолжает считать, что "такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают не заслуженное ими значение". Ибо его масштабы, определяющие искренность, с годами и познанием собственной жизни возросли, он узнал многообразную глубину и изменчивые формы искренности, и там, где двадцатитрехлетний юноша беззаботно скользит на лыжах по зеркальной поверхности, там обескураженно и боязливо останавливается опрокинутый чувством ответственности сознательный искатель истины. Его страшит "неискренность, свойственная всякой автобиографии", он боится, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь вследствие неверного освещения, выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. И он откровенно сознается: "Когда же я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного в моей жизни, я ужаснулся пред тем впечатлением, которое должна бы была произвести такая биография". Чем упорнее будущий моралист Толстой взвешивает опасности, он, заботящийся теперь больше всего о произведенном "впечатлении", тем больше он чувствует несбыточность надежды пробраться благополучно и с незапятнанной душой между "Харибдой самовосхваления и Сциллой цинической откровенности", и именно из благоговения перед абсолютной истиной остается невыполненным это моральное "с точки зрения добра и зла" задуманное самоизображение, которое в грозном самообличении должно было откровенно показать "всю глупость и мерзость его жизни". Но не будем слишком горевать об этой утрате, ибо из написанного в то время, например из "Исповеди", мы твердо знаем, что влечение к истине со времени религиозного кризиса привело к тому, что каждое стремление к самоизображению неизбежно превращалось в фанатическое и флагеллантское наслаждение самобичеванием и все признания тех лет являются насильственным судорожным посрамлением собственной жизни. Толстой последних лет не хотел уже изображать себя, он хотел лишь унизить себя перед людьми, "рассказать вещи, в которых он стыдился сознаться себе самому", и его последний автопортрет с вынужденным выставлением мнимых "низостей" и грехов был бы, вероятно, искажением истины. К тому же мы можем совершенно обойтись без него, потому что мы обладаем другой, охватывающей всю жизнь автобиографией Толстого, – столь полной не дал ни один поэт, кроме Гёте, правда, так же как Гёте, не в отдельном произведении, а в связной, беспрерывной последовательной форме – в сумме своих сочинений, в письмах и дневниках. Едва ли меньше, чем Рембрандт, Толстой, этот вечно поглощенный собственным "я" художник, в каждом романе, каждом рассказе показывает себя новым и иным; нет во всем его длительном существовании значительного периода во внешней, перелома во внутренней жизни, которые бы он по обычаю поэтов не персонифицировал в своем явном двойнике. Маленький дворянин – поручик Оленин в "Казаках", спасающийся от московской меланхолии и безделья работой и природой, стремящийся найти себя самого, – являет точное отражение артиллерийского поручика Толстого до последней нитки его костюма, до каждой складки лица; мечтательный и меланхоличный Пьер Безухов в "Войне и мире" и его позднейший брат-богоискатель, занятый жгучей погоней за смыслом существования помещик Левин в "Анне Карениной", до физического сходства бесспорно являются образами Толстого накануне перелома. Никто не откажется признать в рясе "отца Сергия" достигшего славы Толстого в поисках святости, в "Дьяволе" – сопротивление стареющего Толстого чувственному приключению, и в князе Нехлюдове, этом удивительнейшем из его образов (он проходит сквозь все сочинения), глубоко затаенное стремление его существа, – идеального Толстого, которому он приписывает свои намерения и этические поступки, творческое зеркало его совести. А Сарынцев – "И свет во тьме светит" облачен в такой тонкий покров и так явно выдает в каждой сцене семейные трагедии Толстого, что и теперь еще артист является в его гриме. Такая многогранная натура, как Толстой, должна была раздробиться во множестве образов; только собрав их доска к доске, на обширном протяжении времени, в их совокупности можно узнать единую личность – без пробелов и без тайн. Поэтому для человека, читающего художественные произведения Толстого с ясным умом и вниманием, всякая биография и документальное описание являются излишними. Ибо ни один посторонний наблюдатель не перещеголяет этого самонаблюдателя в филологической ясности. Он нас вводит в центр самых грозных конфликтов, обнажает затаенные чувства; так же как стихи Гёте, проза Толстого является не чем иным, как единой, тянущейся вдоль целой жизни, картина за картиной, постоянно пополняющей себя огромной исповедью.

Как раз эта непрерывность – и только она – возносит жизненный труд Толстого на высшую ступень самоизображения, подаренную нам художником-прозаиком; оно несравнимо с однократным самоизображением Казановы или фрагментарным – Стендаля; как тень за телом, следует Толстой за своими образами. Сам по себе этот метод – проекции своей личности в произведениях – свойствен каждому художнику. Поэт всегда заряжен – это обремененный многочисленными судьбами человек, беременный и оплодотворенный каждым событием; он отдает звучащие в нем экстазы и пережитые кризисы своим творениям. Но в то время, как многие творцы, – Стендаль в своем Фабрицио, Готфрид Келлер в Зеленом Генрихе, Джойс в Стивене Дедалусе, – являются перед обществом в единой, постоянной маске, Толстой, наряду с этими неслыханными и постоянными превращениями, рисует свой собственный портрет каждое десятилетие в новой форме, и поэтому мы знаем и видим его не единичным и неизменным, но ребенком и мальчиком, беззаботным поручиком, счастливым мужем, Савлом и Павлом эпохи религиозного кризиса, борцом и полусвятым, ясным и успокоившимся старцем, – всегда иным, всегда тем же, точно кинематографический портрет, текучий и подвижный, вместо одной-единственной застывшей автофотографии. К этому лишь изобразительному ряду присоединяется великолепное дополнение – умственное самонаблюдение мыслителя: дневник, письма, которые ежедневно, ежечасно сопровождают бдительного до смертного одра человека; в этом многообразном душевном мире нет ни одного пустого, неисследованного места, ни одной terra incognita; обсуждаются все социальные, личные, эпические, равно как и литературные, имеющие временный интерес и метафизические вопросы; со времен Гёте мы не видали столь полновесной и исчерпывающей духовно-моральной деятельности поэта. И потому, что Толстой, несмотря на эту исключительность, эту представляющуюся сверхчеловеческой человечность, остается нормальным, здоровым, совершенно уравновешенным, ни в каком отношении не заблудшим или патологичным человеком, совершенным экземпляром рода, вечным "я" и универсальным "мы" в каждом вздохе, в каждом взгляде, потому мы ощущаем опять-таки как у Гёте – документально проверенное существование целого человечества в миниатюре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю