Текст книги "Парамонов покупает теплоход"
Автор книги: Станислав Токарев
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Глава четвёртая
Отдавая в секретарши Парамонову любимую машинистку-стенографистку Аннушку, прозванную им за скорость печатания Анкой-пулемётчицей, Залёткин вздыхал: «От сердца отрываю». Емельян привык задерживаться едва ли не до закрытия бассейна, но как, бывало, ни пролетит по приёмной, всё Анна Петровна на месте, всё-то наигрывает на своём машинописном инструменте, громко – удар у неё тяжёлый, сотрясая «Рейнметалл». А у Парамонова манера внезапно распахивать двери настежь, и Аннушка пугается, иногда даже тихонько взвизгивает. «Да ты что?» – «Я не знаю. У меня и мама тоже пугливая». – «И бабушка?» – «Как вам не стыдно насмехаться?» – «И охота тебе в этакую позднь юбчонку-то просаживать? Шла бы куда на танцы». – «На танцы, Емельян Иванович, надо иметь что надеть». – «Так-таки нечего?» – «Хочется получше. И своим в деревню послать. Вот взяла диссертацию печатать». – «Зайди ко мне, труженица. Я тут в газете полезнейшую штуковину выкопал, послушай: „В далёком селении у подножия вулкана Попокатепетль проживает гаучо по имени Себастьян…“ Гаучо, Аннушка, по-ихнему, пастух. „От роду ему ныне девяносто пять лет, но он может с утра до вечера скакать на коне со своим верным лассо…“ Знаешь, что такое лассо? „…а с вечера до утра отплясывать фламенко…“ Фламенко – это вроде нашей чечётки – я-та-та, я-та-та. – Парамонов для наглядности слегка проходится дробушками, оттабаривая ладошками от груди до колен. – Так ты гляди, что я надумал. Вот Борис Степанович написал рекламную листовку. Нам же посещаемость такая нужна, чтобы всё кипело, верно я говорю? И он, гляди, пишет: „Плавание как вид активного отдыха исключительно полезно действует на все органы чувств“. Правильно! Не скучно, ёлки же моталки, мухи мрут! А если мы в листовке про этого Себастьяна? Девяносто пять лет, до утра пляшет, и вы запляшете, если регулярно будете посещать – и во-от какими буквищами – бассейн „Парус“! А? Да пенсионеры, они же кинутся к нам! Как тебе такая идея? Что молчишь?» – «Я слушаю».
Я слушаю.
Всего-то.
Но разве не талант, не дар свыше – умение слушать и слышать? От кого, в горячности думал иной раз Парамонов, происходит человек? От обезьяны? От микроскопической инфузории? Была она, нет ли, академикам известно, и то не точно. Нет, друзья дорогие, человек происходит от птицы глухаря. Он же, подлец, когда говорит, только себя слышит, подобной мысленной самокритике предавался Емельян, а когда говорят другие, не обращает внимания, поглощённый тем, как бы самому вклиниться. А зачем? Поделиться опытом? Научить уму-разуму? Предостеречь от ошибок? Или из прочих благих побуждений? Нет, – размышлял Емельян, – чёрта лысого – из побуждений. Он по большей части норовит выказать себя: какой умный, сколько знает, сколько повидал. Если бы кто подследил Емельяна, когда тот возвращается с какого-нибудь совещания, удивился бы крайне: идёт человек, идёт, вдруг схватился за шапку и топочет ногами на месте. Это чтобы избыть запоздалый стыд за своё фанфаронство. Потопает, и легче – он отходчивый.
В Аннушке он как раз видел редкий дар слушания. Секретарь-стенографистка, она же просто обязана, чтобы сказанное влетало у неё в одно ухо и моментально вылетало в другое. Но вот Емельян ввёл обыкновение фиксировать оперативки. А там такие иной раз страсти – особенно если Татьяна Тимофеевна схватится с Борисом. И он, чтобы утихомирить их, помирить, вернуть в состояние должного трудового подъёма, иной раз просто клоунничает.
А Аннушка, чувствует он, всё это понимает. Она в такие моменты, конечно, не пишет. Он ощущает её взгляд – щекой, кожей. Ровное тепло этого взгляда. Хоть непроглядны глаза её – узкие, долгие, раёк что орешек, белок сизоват, – в них всё видно. Преданность видна, вот что. И рука наготове с шариковой ручкой за тридцать пять копеек. Небольшая крепкая рука с коротко (для удобства) обрезанными ногтями.
И потом, прислушавшись к тому, что творится в приёмной, он ловит в Аннушкиных речах собственные мысли, даже интонации: «Зачем же себе настроение портить? Вам, поди, сейчас к людям идти, а им-то мы не имеем права портить настроение. Я сейчас вам мигом всё оформлю, я мухой слетаю».
В тот день – в командировке – хороша была Аннушка. Цвела и рдела полевым, избяным здоровьем, могущим сойти и за красоту. Однако в тот день рдела лишь от того, что с утра чувствовала сильный жар – даже в глазных яблоках горячело. Она ругала себя: с вечера вымыла в гостиничном номере голову, накрутила волосы на бигуди, ночью прохватил сквознячок из-под неплотно законопаченных рам. Всё перед ней плыло, неотчётливо и невнятно виделась суета деловых мужчин, которые окунали в лабораторный водоём свои волногасящие поплавки и гнали на них волну ладонями. Емельян Иванович, тот вовсе встал на колени, прицельно сощуря глаза над самой водой. Пиджак протянул секретарше, не глядя, через плечо. Что не глядя, её задело: ведь вот как перед ней гарцуют другие – заводские товарищи, особенно главный инженер: расправляет плечи, втягивает пузцо под пуловером всех цветов радуги. Этакий гусар домашнего пользования.
Впрочем, день был такой, когда все лица мужского пола держали себя галантно и по-военному браво: воевавшие, не воевавшие, состоявшие в запасе и вовсе невоеннообязанные – 23 февраля. Именно в честь праздника и перестаралась с вечера Аннушка, но главным образом для Емельяна Ивановича. А он торчал над этим корытом, и хохол на макушке выражал поглощённость лишь одной керамзитовой чушкой при полном наплевательстве на живое и тёплое, которое тянется к нему. Но вдруг Аннушка угадала в этом торчащем хохле, в поглощённости сходство Емельяна Ивановича с мальчишкой, который запустил в лужу кораблик, и ничего-то ёму сейчас больше в жизни не надо. Тогда пуще жара обдала её острая нежность при виде его шеи, пусть и крепкой, да уж и посечённой крест-накрест морщинами, и потёртости воротничка чистой рубахи.
Местные товарищи повели гостей ужинать в фирменное пельменное заведение: о столе для них заранее позаботился главный инженер. В заведении же – мероприятие тематический бал. Танцы, конкурсы, аттракционы. Каждому надлежит тянуть из короба запечатанный билетик. В билетиках такое: я, например, дуб, а ищу ольху. «Ольха», ваша дама на этот вечер, присутствует здесь же, в деревянной новенькой зале, где светло и свежо, как на лесопилке, и ищет вас. Вот и найдите друг друга, и станцуйте любой, по выбору, бальный, народный или современный танец, а жюри отметит ваше усердие соответствующим призом.
Стынут на могутных, точно пни, столах пельмени семи сортов, в том числе даже с редькой, тают льдинки в ядрёном квасе – не до кваса, не до пельменей. «Простите, вам не попадалась, часом, „берёзка“?» «Отзовись, „акация“, откликнись, „кактус“!» И, ожидая весёлых неожиданностей, смотрим мы снизу вверх на сцену, где рассаживается духовой оркестр сплошь из отставников, а они смотрят сверху на нас, и глаза у них – бедовые.
Парамонов развернул билетик:
– Значит, ага: я – кипарис, а ищу сосну.
– Нарочно подстроили? – жалобно спросила Аннушка и показала свою записку. Там чёрным по белому значилось: «Я сосна, ищу кипарис».
– Ясно. – Главный инженер сурово одёрнул пуловер. – Ну, Парамонов, ну ушлый тип! Разгадал бы я раньше твою сущность, поплавал бы ты за своими поплавками. Может, уступишь всё-таки танец?
– Дак это как дама, – развёл руками Емельян, и дама сказала, что уступить не позволит.
…«Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» Седой трубач набрал воздуха в грудь под старым фраком, к которому ради такого случая привинчены были гвардейский значок и ветеранский. Повёл, мягко раскручивая, волчок берущего за душу вальса. «Ты провожала и обещала синий платочек сберечь…» – побежали по дырочкам флейты волосатые пальцы флейтиста. Тихо, томно ахнули, сблизясь, медные тарелки, сдержанно завздыхал барабан. И дирижёр, рыхлый отставной подполковник в кольчуге медалей, ощутил во всём теле забытую лейтенантскую лёгкость, привстал на носки скрипнувших штиблет, красиво помахивая палочкой: «Чувствую – рядом, с любящим взглядом ты постоянно со мной».
В посёлке на Каме учился танцевать Емельян Парамонов. Где в клубе щелястые полы были кое-как залатаны горбылём. Но это отнюдь не служило помехой первому поселковому кавалеру – первому из немногих, кто вернулся с войны, – Матюше Каменкову, киномеханику. Не беда, что талию партнёрши твёрдо держал Матюша чёрной перчаткой протеза и подмаргивал даже не от игривости, а по причине контузии. Ведь он не где-нибудь, а в самой Вене – после доблестного её освобождения – у подножия памятника самому композитору Штраусу не посрамил честь старшины-самоходчика, так как отроду был, по собственному выражению, «вальсёр и тангист». Матюша Каменков передал мастерство и шик билетной кассирше с пристани вдове Клавдии, она же всему, чему надо, обучила сына погибшего на войне директора школы, хоть и сопливого парнишку, но боевого.
Чудо что за вальс получается у Емельяна, хоть и выглядел старомодно, провинциально, смешновато – с выпадами и «выходами», и волнообразным покачиванием плеч, и даже коленопреклонённо обводил он вокруг себя Аннушку, любуясь её статью, и вскакивал чёртом, круто вертел, и вихрем вздымался подол её вязаного, розового с серебристой нитью платья – озорно и немного нескромно…
– Это же сил нет никаких смотреть на тебя, – шептал он ей в пламенеющее ушко, – и на такой твой наряд ослепительный…
– Сама… Вязала… – отмечала она, задыхаясь, потупя ресницы, не успевая в вихре, да и не желая открыться, что довязывала прошлой ночью почти до утра.
Она вся была в его власти. Отдавалась вальсовым прихотям.
Её как бы и не было – закружилась, растворилась, растаяла. Только лица вокруг летели, мелькая, – розовые, зубы смеялись – белые, и кренился, вздымался пол.
Потом им вручали приз – почему-то игрушечного хоккеиста.
– «В хоккей играют настоящие мужчины, – сказал главный инженер, одобрительно и со значением глядя на Парамонова. – Трус не играет в хоккей». Думается, ты это сегодня, парень, учтёшь.
Емельян показал ему из-за Аннушкиной спины кулак и вдруг приложил ей ладонь ко лбу:
– Что с тобой?
«Ах, наконец дошло, наконец», – подумала она, и это, пожалуй, было последнее, о чём она в тот вечер отчётливо подумала.
Потом он вёл её в гостиницу, обхватив за плечи, и ей это было как влачить пудовый мешок, но не хватало сил сказать. Снег скрипел, верещал на все лады, жёлтая луна двоилась, троилась, зыбилась. Внутри не то обжигало, не то леденило – до невыносимости.
Потом он носил ей в номер чай от горничной. И ещё чай. И таблетки. И заставлял глотать, а они не глотались, и он никак не мог сообразить, что их невозможно запивать горячим… Он приподнимал её за шею с подушки и подносил к губам стакан, и она – лишь ради него подавляя отвращение – отпивала, закашливалась и, обессиленная, никла.
Но озноб постепенно проходил, уползал из-под одеяла, взамен приползали другие, мелкие и ласковые мурашки.
Парамонов вабил подушку с боков.
– Ну, я пошёл? – не спросил, а как бы полуспросил.
Плафон под потолком был выключен, горел ночник, от него за изголовьем кровати тянулся к полу столбик тусклого света, остальное – полумрак. В полумраке Аннушкины глаза. Широко раскрытые и непонятные.
– Дак пошёл я, – ещё тише сказал Парамонов и не сдвинулся с места.
Глаза всё смотрели.
– Ах, мать честна! – горестно воскликнул Емельян.
Спустя много лет, в пору, когда воспоминания Аннушки и Емельяна сделались общими, они полюбили рассказывать близким друзьям историю чуда, веленья судьбы – о билетиках этих, благодаря которым кипарис и сосна нашли друг друга. Причём Аннушка подчёркивала, что наутро проснулась совершенно здоровой, Емельян же шутливо замечал, что она довольно долго не могла приноровиться называть его: по имени непривычно, по отчеству неловко. «Хорошо бы завтракать идти… Хорошо бы салат заказать и, возможно, котлеты» – только так, а сама мнётся и краснеет.
Но было такое, чем они ни с кем не делились, бессознательно опасаясь, что другим это могло бы показаться обыкновенным и малосущественным, а для них было самое значительное, связавшее их, словно припаявшее жилку к жилке. В ту ночь Емельян открыл Аннушке калитку в своё детство – туда, куда никого не пускал, и для себя-то старался держать эту калитку закрытой.
В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула – сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.
На остистом листке в слабо оттиснутый типографский текст было чернилами вписано, что отец погиб смертью храбрых в боях за Полтаву и похоронен под деревней, странное название которой на всю жизнь запомнилось – Деньги. Дня через три, не больше, Леокадия принесла другой конверт с другой бумажкой, белой, папиросной, на которой неумелой, видно, мужской рукой были тесно нашлёпаны машинописные строчки: «Ваш муж старший сержант Парамонов И.М. за мужество и отвагу в боях с захватчиками награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. Н/шт. в/ч 3158 п/п Белов». «Что же это? – спросила мать и уронила листок. – Как это? Живой он или мёртвый?» – «Видать, посмертно, – вздохнула притерпевшаяся к чёрному горю почтальонша. – Видать, опоздало. Разминулось Сколько угодно бывает». Инесса, старшая девочка, подобрала с пола письмо и вдруг как закричит: «Что вы болтаете, глупые дуры? Глядите же – здесь двадцать шестое число, а на похоронке семнадцатое! Где написано „посмертно“, где? Покажите мне сейчас же!» – «А и верно, Катерина, не написано. Должно быть, ошиблись они с похоронкой. Вполне возможное дело У писарей писанины много – война».
С тех пор мать стала ждать, и в этом ожидании, похоже, малость тронулась рассудком. Вроде бы всё было в порядке, она исправно ходила на работу в Заготзерно, где щупом, похожим на копьё, брала из мешков пробы на влажность и сорность. И домой приносила в карманах ватника жменю-другую гороха или чечевицы, за что легко могла попасть под суд, но заведующий из эвакуированных смотрел на это сквозь пальцы, как и на то, что темнолицые жиловатые бабы меняли полкило зерна на пол-литра синюшного обрата у таких же баб с молокозавода. И всё-таки пребывала мать как бы не в себе. По ночам бормотала, отворотясь к стене, и Кларка с Розкой жались к Инесске, боялись уснуть, жгли на печи коптилку, пока не иссякала тускло-жёлтая капля, колеблющаяся на конце фитиля. Мать и внимания не обращала, есть в доме керосин, нет ли – всё-то ей стало безразлично.
В сорок пятом, посреди лета, пришёл какой-то военный – правда, без погон, с одними шлейками на плечах почти белой гимнастёрки и с медалями. Спросил, не вернулся ли Иван Максимович, представился тоже учителем из этих мест, направлялся по демобилизации домой, заглянул навестить. С Иваном Максимовичем они в сорок втором лежали в эвакогоспитале в городе Чебоксары, но потом потеряли друг друга в разных командах выздоравливающих. И мать вдруг сказала странно мерно и спокойно, как заворожённая: «Он сейчас. Сейчас придёт, вы подождите». Достала из печи чугун картошки в мундире, из подпола – всё с той же напугавшей детей ровной заторможенностью – миску квашеной капусты, вынула из низка комода и тихо поставила на стол тёмную бутыль, повязанную по горлышку тряпицей и перетянутую суровой ниткой. И, неотрывно глядя на пришельца, повторяя «сейчас, сейчас», спиной вперёд тихо вышла за порог.
Гость окинул ребятню взглядом, рассупонил вещмешок, достал и вспорол финкой с разноцветной наборной рукояточкой банку упоительной тушёнки, розовой с белым слоем жирка: «А ну, молодёжь, навалились на „второй фронт“!..»
«Веришь, нет ли, – рассказывал Парамонов, – я же маленький пацан был, и мне так радостно стало, будто и вправду папка пришёл. В избе, понимаешь ты, мужиком запахло. Крепким таким запахом. Ремнём, кирзой. И радостно мне, и смутно, а сестрицы в лавку вцепились, и чую я – чутошным вот эдаким пацаньим чутьём чую – в радости своей как бы даже подлость. А лярдом в нос шибает, сил нет, а дядька мне кусок аккуратно на финочке протягивает… На финочке – как небось, мстится мне, у них на фронте… И слюнки бегут, и перед сестрицами стыдно. Не знаю, почему. Ничего не знаю, всё во мне перебулгачилось. Тут – веришь, нет? – сполз я под стол и стал ему тряпкой сапоги от пыли оттирать. Он отодвигается, я придвигаюсь. Дак почему я так тогда делал? Из уважения? Маленько да, но не только. Уж сейчас я замечаю, такая у меня концепция, что если в тебе всё взбулгачено, дай дело рукам. Самое простое. А тут Инесска заплакала. „Дядя, – говорит, – вы идите“. И чтобы взял свои консервы, и картошку, и всё, и шёл. Пока мать не вернулась. Я как сейчас помню: он вытер лицо пилоткой и встал, и всё на столе оставил. Только бутылку взял. „Помяну, – говорит, – по дороге“. Он так головой покрутил: „Эх, дети вы, дети“. Я даже, веришь, голос его сейчас слышу: „Эх, дети вы, дети“. И ещё: „Эх, война, война“ И ушёл. А мать вернулась – ничего не спросила».
– Можно, я закурю? – спросила вдруг Аннушка.
– А ты разве куришь? Вот ведь не замечал.
– Редко. Просто я очень разволновалась. Не стоит на меня обращать внимания. Просто я очень впечатлительная.
В шатком пламени спички блеснул влажный след на её щеке. Когда она затягивалась, тлеющий под пеплом табак слегка освещал морщинку-паутинку вниз от ноздри. Прошила Емельяна, пришила эта ниточка.
…Уж и вернулись давно в Северостальск, и виделись только на службе, и будто не было между ними ничего. «Здравствуйте» да «до свиданья». Однажды он уходил из бассейна поздно, Аннушка стояла в приёмной, курила в форточку. Сизые нити уползали в ночную мокреть. Она не обернулась.
Запах табачного дыма, тлеющий уголёк, как когда-то во тьме гостиничного номера…
На улице ветер, простроченный дождём, лупил в лицо, точно в молодости, когда один ты на дороге и не за чем укрыться. Емельян, загородясь, нёс перед собой зонтик, купленный в Париже. Но то ли в прекрасной Франции не бывает таких дождей, то ли в лавчонках на Больших бульварах торгуют халтурой, – зонтик выворачивало спицами наружу, какой от него прок?
Парамонов шёл мимо нового хозмага, где под узким козырьком бесформенными кулями жались друг к другу люди, сидели на корточках занявшие очередь на всю ночь. В Северостальск завезли какие-то, прах их побери совсем, несусветные новомодные обои, по которым и Маргарита сходила с ума. Подчиняясь привычке заговаривать со встречными и желанию расшевелить их, что ли, таких приунылых и отсырелых, Емельян подошёл:
– Бабоньки, что дают?
Очередницы отвернулись молча, угрюмо, и только мужик в размякшей кепке дохнул папироской себе в рукав, откуда дым пошёл, как из трубы, ответил непонятно:
– Догонят и ещё добавят.
И Парамонов пошёл прочь. Шёл и думал, что нормальный человек не станет ночь напролёт сидеть – тьфу! – за обоями. Сидят, должно быть, спекулянты. Как выражается Маргарита, спекули. И всё равно было немного жалко их с выпавшей им долей мокнуть до утра.
Эх ты, Емельян Парамонов, не больно ли ты жалостлив?
Всех-то ему жалко, даже этих спекулянтов, а Аннушку не жалко? Как же мог, как смел сперва её прилучить, а сейчас отлучить?
Так ведь жалко и Маргариту Менар-Парамонову, которая хоть и рукаста, но редкостно порою безрука, беспомощна. Когда Емельян в командировке, у неё посуды скапливается столько, что по его приезде она всё сваливает в ванну и полощет при помощи душа. На тарелках, блюдцах, чашках от такого мытья сальные пятна, и Емельян перемывает каждое в отдельности. И неродную Валентину жалко Парамонову – с её аденоидным: «Ма-а, фруктиков…»
Глава пятая
– А вы, товарищ заместитель министра, поди, детей любите?
Заместитель министра воззрился поверх очков на этот совершенно неизвестный, непонятный экземпляр человеческой породы. На дурачка, что ли, простачка, просочившегося сквозь многочисленные заслоны в кабинет с дубовыми панелями, чтобы задавать вопросы коренные, простые и вечные, которые, однако, в том кабинете никому не задавали никогда. И вдруг заместитель министра захохотал – меленько и добродушно. Как вчера, на даче, когда, играя с внуком в прятки, углядел его за кустами и заорал во всю ивановскую: «Палочка-выручалочка, Федька!»
В министерстве он славился непреклонностью, считал, что его на козе не объедешь, – небольшой толстяк, увесистый, как свинцовая битка.
И вдруг захохотал, и литой живот заколыхался у него под жилеткой.
– Да кто ж их, чертей, не любят? – сказал, отсмеявшись и промокнув платком глаза.
– Дак подпишите, – велел ему Парамонов и протянул бумагу.
Впрочем, стоп, давайте-ка по порядку. Выше описано, как Емельян узнал из газет о фактах бесхозяйственности, выражающихся в том, что речные суда, списанные с главных линий по старости, но ещё годные, если подремонтировать, для добрых дел, гниют и ржавеют в затонах на его родимой Каме. И подумал тогда Емельян, что река Мурья, на берегах которой раскинулся Северостальск, только с недавних пор считается несудоходной, в стародавние же времена по ней не только гоняли плоты, но ходили баржи-плоскодонки с зерном и мануфактурой.
Эту мысль, как уже сказано, Парамонов отложил, но не забыл. Он возвращался к ней время от времени, являясь на бережок, куда водноспортивный комбинат «Парус» выходил забором и глухими задними стенами гаража и мастерских. Отсюда открывался не ахти какой вид. На противоположном берегу клонились друг к другу утратившие достоинство и колер домишки-кривулины, и не алела за покосившимися, с выщербленной резьбой, рамами знаменитая прежде герань, да и окна были заколочены крест-накрест. И тосковали у ворот лавочки по своим вечным зорким бабкам. Прежняя деревня Мурьёвка предназначалась на слом, там где-то рокотал бульдозер, неторопливо обеспечивая нулевой цикл будущим серийным комбинатским новостройкам. Но и здешняя сторона, на которой стоял Парамонов, покамест ничем не радовала глаз: громоздились вылизанные водой брёвна, останки былых лесосплавов, валялись ржавые бочки, и ни один рыболов не оживлял своей персоной унылый ландшафт. Теки. Мурья, беззубая старуха, кому ты нужна?
Однако когда Емельян стоял здесь, вминаясь подошвами в бурьянный и мусорный берег, всё равно ему было славно. Река ровно плыла перед ним и пахла, как все реки по утрам, арбузом, и озноб от её большого тела проникал под расстёгнутую рубаху. «Заплевали совсем, – злился Парамонов, но злость в нём была не бесплодна – азартна. – Ёлки же ваши размоталки, набережную-то выложили всего ничего, какой-нибудь километр, возле, конечно, горсовета – потёмкинская деревня! А какую здесь можно красу навести, если с толком руки приложить!.. Тут тебе и водная станция, байдарочки крылышками плещут, и ресторан-поплавок, беседки, газвода, мороженое крем-брюле, как в столице, и медленно, продлевая удовольствие, потрагивают его свёрнутыми в трубочку языками школьницы в белых передниках, долгоногие, как жеребята…» Так думал Парамонов, фантазёр и прожектёр, и руки у него чесались…
Вторичный импульс приложить эти жадные руки к речному делу в Северостальске возник по причине иного порядка.
Во время вечернего обхода Емельян услышал из тренерской музыку. Он слышал её здесь и раньше, ему нравилось, когда Татьяна Тимофеевна Рябцева заводила свой любимый романс.
«Уймитесь, волнения страсти, – доносился хоть громко, но как бы издали – из дали времени – неохватный голос Шаляпина, – усни, безнадёжное сердце! Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке, я плачу, я стражду не выплакать горе в слезах!» Так, с медленной силой разрывая на части души тех, кто слышал его и мучился на этом свете, мучился на том свете властелин российской гармонии.
Татьяна Тимофеевна сидела, склоняясь к проигрывателю, утопив пальцы в тяжёлой смоляной гриве, и вдруг Парамонов увидел, что горючие слёзы текут и по её обычно бесстрастному сильному лицу и падают на вертящийся диск.
Она была резкая, была срывчивая, не стеснялась в выражениях – ведь и судьба не стеснялась с ней. И баловала (гремела после войны сибирская богиня по прыжкам в воду с вышки), и шпыняла, заставляя менять очертя голову как места прописки, так и мужей, о чём легенды ходили. Одного, к примеру, спутника жизни – он был её тренером, красавец и донжуан – вышвырнула вовсе не по причине донжуанства, но за то, что припёр из заграничных стран полный чемодан плащей болонья, модных тогда и дорогих в родных палестинах, и когда с частью партии отправился, подлец, на толкучий рынок, она остальные изрезала ножницами на мелкие кусочки да вдобавок хладнокровно выложила лоскутьями на полу лозунг «Пошёл вон».
Такова была Татьяна Рябцева, но слёз её никто никогда не видел, в том числе и Емельян. И тут не нашёл, что сказать, – стоял столбом.
– Ну, что стоите? – тряхнула она гривой норовисто, по-лошадиному, и всхрапнула, втягивая носом слёзы. – Утешайте, рыцарь.
А чем утешить, если не знаешь, по какой причине расстраивается хороший человек?
«Минует печальное время, мы снова обнимем друг друга, – раздувал меж тем свои мехи певец на пластинке, но поскрипывание иглы по стёртым дорожкам сообщало его интонации добрую стариковскую бывалость. – И страстно, и жарко забьётся воскресшее сердце… И страстно, и жа-арко с устами солью-утся… уста!»
– Дак я думаю, Фёдор Иванович вполне уместно утешил, – нашёлся тут Емельян. – К его выступлению ничего не могу добавить. Я чего, Татьяна Тимофеевна, зашёл-то? Я поздравить вас зашёл.
– С чем это? – Она покосилась круто вбок своим непроглядным цыганским глазом.
И он с ужасом подумал: «А правда, с чем?»
– В исполкоме я сегодня был. Вопрос-то ваш квартирный решается, решается. Значит, ага – близок к благополучному разрешению.
Говорил и думал: «Чего мелешь, Емеля-пентюх, колода бездушная, ты месяц как не касался животрепещущего этого вопроса, а его надо толкать ежедневно, чтобы он двигался, – беги завтра в исполком, в ножки падай председателю!»
– Какой вы, Парамонов, смешной сочинитель, – вздохнула проницательная женщина. – Все ваши хитрости – на поверхности. Хотите знать, отчего реву? Детишки растут – оттого. Растут и начинают узнавать горе. А я не могу им больше его причинять. Вот, – резанула ладонью по горлу, – напричиняла. И больше не хватает меня на это. Мне надо отчислять Гюзель Рахимбаеву. Надо. Помните, какая была год назад: тростинка. А за год какая вымахала и раздалась?
– Зачем отчислять-то – пусть ходит.
– Парамонов, побойтесь вы бога со своей добротой! Ей сейчас каждая тренировка – острый нож. Она уже не маленькая, она сравнивает себя с другими, они крутят двойное сальто с пируэтами, а она ничего не может, и я ничем не могу ей помочь. Южная кровь. Раннее созревание. Кто мог предвидеть?.. Нет, вру – это я обязана была предвидеть… А она гордая детишка. Я сегодня построила группу, и вдруг она прыгает в воду. Без разрешения. Должна я её наказать? Должна. А ведь она прыгнула, чтобы другие не видели, что она ревёт. Вот и я сижу реву.
И тогда Парамонов сказал, что отчислять нельзя никого. Ни под каким видом. Просто надо открыть новые секции. Например – гребли. Здоровая стала Гюзель, рослая, плечистая, – пусть садится в байдарку. Вон же она, река, нужно очистить её, эту Мурью окаянную! Почитай, каждый культурный город имеет водную магистраль: в Париже – Сена, в Ленинграде – Нева, в Красноярске – Енисей, чем мы хуже?
– А ведь вы, Парамонов, очистите, – задумчиво глядя на него, проговорила Татьяна Тимофеевна. – Ведь вы, Парамонов, не человек. Вы землечерпалка!
Таков был второй и решающий стимул. И головокружительная идея уже не брезжила вдалеке, но виделась отчётливо и ясно. Например, так: синее небо, алые флаги… Весёлая, шумная очередь у кассы… А над окошечком на стенке расписание. Всех – не одного Мурьинского, – всех речных пароходств страны: Волжского, Камского, Днепровского… Обского, Енисейского… Амурского!
И, важно, плавно разворачиваясь носом против течения, а потом бочком, добродушно бася сиреной шаляпинского бархата, покручивая чалками в руках лихих матросов, приближается к пристани его теплоход…
Отчасти на почве неуёмности грёз, больше же стремясь поделиться ими с той, которая умела выслушать и могла всею душой понять, он и залучил как-то вечером в кабинет Аннушку…
Пребывала она рядом с ним, точно заледенелая. На просьбы и распоряжения отвечала корректно-презрительным наклоном головы. Часто и не стесняясь курила. Но задерживалась уж совсем допоздна: не печатала, не вязала – смотрела в окно. А что видела в его черноте, кроме собственного смутного отражения, непонятно. Не ждала ли чего? Вряд ли. Впрочем, зачем ей было стремиться и спешить в свою малосемейку, которую делила она с любопытствующей, выпытывающей, незадачливой, как сама она, комбинатской машинисткой?
Емельян же, вознамерившийся было перетерпеть всё и забыть, тоже не больно-то рвался к домашнему очагу. Не успеешь дверь открыть, тотчас слышится Маргаритино – по телефону: «Нет, ты всё поняла? Нет, ты не всё поняла, ты их не знаешь, это же вампиры!» Маргарита сутками напролёт обсуждала с приятельницами новости, придавшие ослепительный смысл её бытию. Дед, профессор Пётр Густавович Менар-Лекашу, лежал в клинике местного академгородка при смерти. После него оставались: квартира из четырёх комнат, столовое серебро, фарфор Попова и Гарднера, бабушкины жемчуга и финифть, библиотека, коллекция минералов (по слухам, цены не имеющая) и дача. Наследников, впрочем, хватало, и именно их Маргарита называла вампирами. Она пламенела, полыхала. Валентинино «ма-а, фруктиков» звучало всё безнадёжнее…
Короче, однажды, в десятом часу вечера Емельян выглянул в приёмную:
– Зашла бы, а?
Анна Петровна прошествовала молча, опустилась на краешек стула – вот-вот вспорхнёт.
– Слу-ушай, тут… значит, ага… такая у меня идея.
Она выслушала молча. С гипсовым лицом.
– Ну? Ну? Как идейка-то?
– Я что-то вас не пойму, Емельян Иванович, – Имя его и отчество она прямо-таки отчеканила. – До меня что-то не доходит, какой здесь смысл. Верно, не доросла я до этого смысла.
– Эх ты, господи! – взъерепенился Емельян, – Дак многочисленный же смысл! Вот ты скажешь: Парамонов захотел теплоход, не широко ль замахнулся? Это же меценатство какое-то! И ты правильно скажешь! Но ведь Северостальск – сухопутный город, и множество детей не видели моря, даже порядочной реки! Не знают, что такое теплоход! А увидеть, а проехаться самим – это же колоссальная любознательность! Это фактор педагогический! Теперь так: создаём клуб! Например, любознательных капитанов, а? Детей надо занять интересным делом, их надо охватить, их надо сплотить! Бассейн всех не вместит, а клуб – это на весь город! Теперь так: взрослые катаются и платят денежки – это же доход! Организованные прогулки! Свадьбы по заказу! – Емельяна уже несло. – Теперь так: чтобы пустить теплоход, русло надо очистить, значит, улучшаем экологию, создаём микроклимат. Теперь: набережную уложить целиком и полностью… Это какая красота может произойти от теплохода. Ты пойми меня, Аннушка, – вот некоторые говорят: «Парамонову больше всех надо. Парамонов, поди, в начальство метит, норовят сделать карьеру». А мне цель нужна, мне, коли день, ночь, да сутки прочь, дак хоть в петлю!..