Текст книги "Возвращение Амура"
Автор книги: Станислав Федотов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
1
…А в трактире гулял Дутов. Гулял не впервой – хоть сам и не каргопольский, а из купеческого города Шадринска, но здесь был, можно сказать, завсегдатаем. В Каргополье у него имелся даже свой дом с обслугой, но гулял он всегда на постоялом дворе и всегда в присутствии шадринского капитана-исправника и местного урядника Сибирского казачьего войска. Потому и уважение имел соответствующее.
Как уж капитан-исправник и урядник узнавали, что Митрий Петрович, возвращаясь из удачной торговой поездки, намеревается хорошенько ее обмыть, было ни для кого не ведомо, но еще не было случая, чтобы они не поспели к застолью и не подняли чарку за тароватого негоцианта.
Вот и этим вечером за столом купца сидели свои – уже упомянутые чины да постоянные прихлебатели, вокруг увивались дочки хозяина постоялого двора, две пышногрудые девки в сарафанах нарядных и епанечках-душегреях, а буфетчик с половым обслуживали дорогих гостей.
Воспользовавшись моментом, к уряднику подкатился станционный смотритель Захарий Прокопьевич, сидевший до того в одиночестве за стаканчиком рябиновой. Увидев, что Парфен Иванович явился в трактир вместе с уездным полицейским начальством, Захарий Прокопьевич стушевался было, но осознание патриотического долга пересилило уместную в других случаях робость чиновника самого низкого, 14‑го, класса. Коллежский регистратор Афиногенов доложил надзирающим за порядком в селе и уезде о проезжем иноземце. Результат, правда, оказался не тот, на который он рассчитывал. Попросту говоря, результата никакого и не случилось. Господин капитан-исправник, а вслед за ним и Парфен Иванович, отмахнулись от известия, и только Дутов, услыхав про французского торговца, не поленился подняться на второй этаж и самолично пригласил мусью уважить русское купечество, но иноземец отговорился тем, что уже отобедал, а ужинать не привык, и просил не принимать его отказ за пренебрежение. Когда же Дутов выразил пожелание завязать с Францией торговые отношения, мусью клятвенно заверил, что на обратном пути из Иркутска обязательно остановится в Каргополье или Шадринске, и они обо всем договорятся.
Дутов был почти трезв, сугубо деловит и не стал настаивать. Уважал равных себе – хоть русских, хоть иноземных. Потому откланялся и вернулся в трактир.
– Ты, Митрий Петрович, человек у нас первостатейный, – исправник обнял Дутова за шею, смачно поцеловал в черную бороду. – Кто на тебя нонче хвост поднимал – укажи, я его – в холодную! Чтоб на всю жизнь уваженье имел…
Дутов оглянулся на Шлыков, которые, сидя в уголке за столом друг против друга, скромно хлебали щи: Гринька на словах исправника поднял голову, глянул пристально, облизал деревянную ложку и приготовился.
– Да ну его, варнака! Паря, видать, незлобливый, хоть и силы немереной, мне такие по душе, – сказал Митрий Петрович. – А чё на Танюху глаз положил, так она того стоит. Эй, хозяин! Где моя Танюха?!
– Хозяин ишшо не приехал, – откликнулся буфетчик. – А Танюха – иде ж ей быть? Зимой завсегда – у своем чулане. Поди-ка, дожидатся кого-нито…
– Как это – кого-нито?! Меня она, меня дожидатся. – Дутов тяжело поднялся. Исправник с урядником попытались с двух сторон усадить его обратно, но Митрий Петрович стряхнул их руки, как стряхивают что-то налипшее и неприятное, и пошел из-за стола.
Поднялся было и Гринька, но отец стукнул ложкой по столу, и сын опустился на свое место, уткнулся в тарелку.
– Да на чё тебе Танюха, Митрий Петрович? – повисли на купце хозяйские дочки. – Мы, чё ли, хужее?
– Брысь, мокрошшелки! – отмахнулся Дутов. Но, подумав и оглянувшись на своих гостей, расстегнул кошель на поясе, достал две «катеньки», сунул девкам за вырез сарафанов, в узкие ложбинки меж грудей. – Господина капитана-исправника с урядником обслужите. Али не видите, затосковали человеки? Песню, чё ли, заведите… А я к ей пойду, – он улыбнулся широко, по-доброму, – к моей Танюхе…
Деревянная ложка в кулаке Гриньки хрустнула и переломилась. Но треска этого, слава богу, никто не услышал. Потому что хозяйские дочки уже выскочили одна за другой на свободное от столов место и дружно начали:
Ах вы сени, мои сени, сени новые мои.
Сени новые, кленовые, решетчатые!
Как и мне по вас, по сеничкам, не хаживати,
Мне мила друга за рученьку не важивати!..
Митрий Петрович не удержался на выходе – развернулся, прошел по кругу, дробя половицы каблуками тяжелых юфтевых сапог и так, на дроби, и вывалился в коридор.
Веселье продолжалось без него. На круг выскочили крепко поддатые купеческие прилипалы, замахали руками, затопотали подшитыми пимами вослед за раскрасневшимися девками, лихо взвихривающими подолами сарафанов. Уже и чины, исправник с урядником, заерзали седалищами, заподкручивали усы – вот-вот сорвутся с места, растрясут заплывшие жирком телеса…
…Выходила молода за новые ворота,
Выпускала сокола из правова рукава…
Женский вопль, вспененный дикой болью, оборвал песню-пляску на полуслове-полупритопе. Вырвавшись из-за двери, за которой скрылся купец, он волной накрыл всех и – пропал, оставив после себя звенящую тишину и общее оцепенение.
Но тишина и оцепенелость длились недолго – секунды две-три. Дурными перепуганными голосами взвыли хозяйские дочки, ухватившись друг за друга. И этот рев сорвал всех с места: хозяин, а за ним дутовы гости, Захарий Прокопьевич, Степан с Гринькой и кто-то еще, теснясь и толкаясь, бросились в коридор.
В сумеречном свете масляного фонаря, висящего на стене, их глазам предстала жуткая картина. Дутов лежал на полу в луже крови – верхней половиной в коридоре, нижней – в Танюхином чуланчике, а над ним, спиной к стене, стояла Танюха в разорванной до пояса окровавленной рубахе. Левой, чуть откинутой в сторону, рукой она опиралась о стену, а в правом кулаке, прижатом ко рту – то ли в ужасе, то ли задавливая рвущийся наружу новый крик, – был зажат окровавленный нож. Глаза девушки остановились на черной капле, повисшей на остром кончике слегка наклоненного лезвия.
– Танюха, что случилось? – протолкнулся Гринька сквозь столпившихся молчащих гостей.
Увидев мертвого Дутова, Гринька перевел взгляд на онемевшую Таню и ошеломленно отступил назад. Язык его сам, без участия головы, вымолвил:
– Мать честная!.. – а правая рука тоже сама собой осенила троеперстием лоб, плечи, живот… – Танька, что уж ты так-то?
Слова его, туго скрученные неподдельной болью, ударили как обвинительная плеть, и девушка пришла в себя.
– Это не я… не я это… – хрипло выдохнула она и с отвращением отбросила нож. Обегая сухими блестящими глазами искаженные страхом лица, споткнулась на Гриньке и добавила почти шепотом, только для него: – Вот те крест, Гриня, он так и вошел… За рубаху мою ухватился, упал… а у него нож в спине… Я нож выдернула, кровь и брызнула…
Горло ее перехватило, она закашлялась и тихо заплакала. У капитана-исправника, напротив, голос, наконец, прорезался.
– Как ее зовут? – спросил он у хозяина. Никто в суматохе и не заметил, когда и откуда он появился.
– Телегина. Татьяна Телегина, ваше благородие. Из крестьян. Тута, неподалеку от Каргаполья, деревушка…
Капитан-исправник жестом остановил его и обратился к Танюхе:
– Татьяна Телегина, ты задержана по подозрению в убийстве купца Дутова. До утра посидишь под запором, завтра поедешь в Шадринск. Вы, двое, – указал он толстым пальцем на спутников покойного, – сопроводите задержанную в каталажку…
– Ваше благородие, да мы ее тута запрем, – сказал хозяин. – В кладовой. Тепло, сухо и замок надежный. А с утреца взяли и повезли…
Исправник немного помыслил и, соглашаясь, кивнул разлохмаченной в суматохе головой:
– Ладно, укажи куда и запри, как следует. Ключ отдашь мне и, как ты избран сотским, будешь помогать в осмотре, писать протокол. Остальных попрошу освободить помещение, вы мешаете следствию.
Дутовские корефаны взяли Танюху под руки и повели за хозяином мимо расступившихся людей в дальний конец коридора: кладовая располагалась там, сразу у выхода.
2
Шлыки пришли в свою комнату унылые и печальные. Гринька даже спал с лица, а Степан испереживался за него. Да и как не переживать – всю жизнь он ему не только отец, но и мамка. Саму-то, родимую, Бог прибрал, когда Гриньке и пяти годочков не было. Так и жили без женского догляда, все сами да сами – и швецы, и жнецы, и в дуду игрецы. Потому Гринька легкой рукой и отцовы ремесла перенял, и по домашнему хозяйству бабе не уступит – что корову подоить, что щи сварить, что бельишко состирнуть. Заглядывались на Степана вдовы молодые да девки нецелованные, однако Шлыку не до них было – и работы невпроворот, и сынок внимания требовал. А еще – и даже не еще, а самое главное – не мог он забыть свою Арину ненаглядную – не нажился с ней, не натешился – и вину свою перед ней избыть тоже не мог: пошла молодая зимой на речку белье полоскать и соскользнула в полынью. Под лед не ушла, но, пока выбралась, все женское застудила, слегла в горячке да вскорости и отдала Богу душу. А у Степана с той поры, лишь только бросит троеперстие ко лбу – перекреститься по тому аль иному случаю, – так и обольется сердце холодом: нет ему прощения, что не услышал у себя в мастерской голос жены, зовущий на помощь.
Гринька уже к четырнадцати годам ростом дотянулся до отца, да и статью не подкачал: работа с деревом и железом развернула плечи, насытила руки-ноги силой доброю, и девки, даже постарше годами, стали кликать парня на хороводы-посиделки. Ходить ходил, бывало, какую и приголубливал, но на сердце ни одна не легла. И вот надо же – с Танюхой всего-то перекинулся парой слов, не пощупал девку, не поцеловал, а беду ее принял на сердце пуще, чем свою.
Отец и сын сели на один топчан, на набитый соломой спальник, укрытый серым суконным покрывалом, и молча смотрели на одно и то же – спящего на соседнем топчане под таким же сукном нераздетого Вогула. Но видели явно разное. Когда Степан раздумчиво спросил:
– Чевой-то Григорий жилетку даже не снял? – Гринька посмотрел на него и ничего не сказал.
Степан еще помолчал и снова раздумчиво молвил:
– А кошель-то купца валялся в коридоре расстегнутый, и «красненькие» высунулись, навроде их, значитца, тянули, да не вытянули…
Отец с сыном опять переглянулись. Огня в комнате не было – не полагалось таким постояльцам, но света хватало из окна, в которое в полную силу лилось лунное сияние цвета жидкого молока. И в этом призрачном свете глаза Гриньки, как показалось Степану, сверкнули недобрым огнем.
– Тятя, а ведь Танюха, и верно, не виноватая. Это кто-то из своих. За ради деньжищ купеческих.
Степан ничего не успел сказать – на своем топчане заворочался Вогул.
– Вы чего, друганы, не спите? Случилось чего али как? – Он широко и громко зевнул. – А я так сладко храпанул, аж в ушах звенит.
– Так ты што, значитца, ничего и не слышал? – удивился Степан.
– А чего я должен был слышать? – Вогул сел, свесив ноги. При его-то росте они и то не доставали до пола: высоконек топчан. Штаны были заправлены в шерстяные вязаные чулки.
– Смертоубивство случилося, – сурово сказал Степан. – Вот тута, рядом, купца, значитца, убили. Неужто крик Танюхи не слыхал? Заарестовали девку-то …
– Ни за што, – едва не прорыдал Гринька, – загубят душу невинную…
– Ту, что глянулась тебе? – Гринька кивнул. – А мне помстилось, что это во сне моем кто-то кричал. Ну-ка, все по порядку. Давай ты, Степан.
Выслушав короткий рассказ, Григорий задумался. Потом встал, выглянул в коридор, тихо ступая в чулках, выскользнул за дверь и скоро вернулся на свое место.
– Значит, так… Я посмотрел замок на кладовой – открыть его плевое дело, но это – позже, когда все утихомирится.
– А потом? – тихо спросил Гринька. – По зиме пешаком далеко ли уйдешь?
– У меня есть конь. Можно взять кошевку, упряжь…
– Уворовать, значитца! – крякнул Степан. – И девку не спасем, и сами татями станем. Не, не годится!
– Тогда пущай одна скачет, – зло сказал Григорий.
– Куды ж она, без бумаг-то?
– Найти бы того, кто деньги взял, – тот и убивец, – обронил Гринька.
– Эх, дорогой ты мой тезка, да от денег купеческих теперь и следов не останется: уж исправник-то с урядником постараются. А убийцу им чего искать – вот она. Купчина, видать, снасильничать захотел, рубаху порвал, а девка защищалась. За это, может статься, срок и скостят, но все едино – в капкане Танюха, в капкане. Летом бы скрылись – ищи-свищи, а зимой – надо заимки тайные знать, али логовища разбойные, где принять-укрыть могут, да кто ж их знает, эти логовища? А вообще-то… погодите-ка, погодите… попадался мне по дороге сюда один человечек лихой. По первости ограбить меня хотел, но, когда я скрутил его, покаялся, помощь обещал, ежели понадобится. Отвезу-ка я Танюху к нему. Это верст пять по тракту, да на отшиб версты две. До утра вернусь. Так что, Степан, кошевка и упряжь не украдены будут, а временно заимствованы. Согласны?
Шлыки дружно кивнули.
– Тогда сидите и не высовывайтесь, что бы ни случилось. Поняли? Что бы ни случилось! А я пошел…
Вогул натянул меховые сапоги и, подхватив полушубок, исчез. Отец и сын приготовились к долгому ожиданию.
3
Вогул вышел на крылечко под голубое сияние полной луны и от души выругался самыми крепкими словами. Он был раздражен до крайности. Татьяна наотрез отказалась покидать свою временную «каталажку». Она была уверена, что суд во всем разберется.
– Убегают, дядечка, только настояшшие преступники, а честному человеку неча бояться: Бог на его стороне.
– Да кто будет спрашивать мнение Бога, дура ты этакая? – горячим шепотом доказывал Григорий. Он хотел снять замок и открыть кладовую, но Танюха упросила не делать этого: мол, хуже будет. Потому говорили через дверь.
Григорий, в принципе, был с ней согласен – в Европе суд все учитывает, но то ж в Европе, а не в России, тем более – в Сибири, где царь и бог даже не губернатор, а тот же капитан-исправник. Раскроет скоренько за счет Танюхи убийство видного купца и награду получит. Да он уже наверняка ее получил из раскрытого кошеля Дутова. Сколько там оставалось? Тысяч пять-десять, не меньше. А было – Вогул вспомнил цветные бумажки на снегу – было, пожалуй, двадцать пять, а то и все тридцать.
На душе Григория скребли кошки, но он убеждал себя, что сделал все, что мог, для спасения девушки. Да, она оказалась подставлена, не специально – так получилось, но ей же предлагают настоящую свободу, а она, рабская душа – подумать только! – уповает на Бога. Вот пускай и расплачивается за чужие грехи!
Размышляя на ходу, Вогул заскочил ненадолго в дощатую будку на краю просторного двора, а выйдя оттуда – завернул за конюшню, в которой всхрапывали и переступали, стуча подковами по половицам, кони – ямские и его Воронок.
За конюшней было совсем светло – от луны, от чистого снега. Вогул вытащил из-за пазухи пачку ассигнаций и, присев на корточки, взялся их пересчитывать.
Неожиданно краем глаза он увидел появившийся сбоку ствол пистолета. Тихий голос спокойно произнес:
– Не дергаться – пристрелю.
Вогул усмехнулся:
– Тебе нужны деньги, добрый человек? На, возьми.
Вогул подал пачку бумажек вверх и назад. В ту же секунду, выпустив ее, крепко зажал, отведя от себя, ствол пистолета, прихватил другой рукой кисть грабителя и, выворачивая, дернул вперед. «Добрый человек» перелетел через него, перевернулся и грохнулся на спину. Мгновенно его горло сжали железные клещи.
– Embécile! – просипел неудачливый нападавший. – C’est moi, Henri![27]27
Дурак! Это я, Анри (фр.).
[Закрыть]
– Сам дурак, – раздраженно откликнулся Вогул. Он сидел на корточках перед поверженным «добрым человеком». – Нашел время шутки шутить. Знака никакого мне не подал – откуда я знаю, хочешь ты встречаться али нет…
– Пардон, Жорж. Шутка и вправду получилась глупой, извини.
Анри явно вышел по нужде: без шубы, в сюртуке и шапке. Лежать на снегу было нежарко, но Григорий не спешил подать ему руку. Деловито сопя, он собирал рассыпавшиеся уже второй раз за один вечер ассигнации и вид имел сердито-расстроенный.
Анри подождал, пока он закончит, и легко вскочил на ноги. Поднялся и Вогул, пряча пачку в потайной карман. Постояли несколько мгновений и обнялись по-братски.
И за эти мгновения перед глазами обоих предстали одни и те же картины…
4
…Ослепительное солнце над застывшим морем рыжих волн-барханов, кое-где покрытых пеной скудной серо-зеленой растительности.
Бедуинское селение – несколько десятков приземистых жилищ из единственного здесь строительного материала – камня, выломанного в ущельях невысоких рыжих гор, словно берег огибающих песчаное море. Селение тоже расположилось в ущелье, спасаясь от обжигающего светила.
По пыльной улочке, скованные одной достаточно свободной цепью, бредут Анри и Вогул. В кожаных ведрах они разносят по жилищам воду из колодца в небольшом оазисе у подножия горы. Их сопровождают мальчишки и старый бедуин с кнутом, которым он иногда пощелкивает для острастки.
На вороном красавце аргамаке скачет молодой бедуин в белой развевающейся одежде.
Анри спотыкается от усталости и падает, роняя ведра прямо под копыта аргамака. Тот испуганно взвивается на дыбы и сбрасывает седока.
Взбешенный бедуин вскакивает и хлещет арапником лежащего Анри. Тот пытается прикрыться руками. Плеть в кровь иссекает руки. Вогул закрывает Анри своим телом и перехватывает стегающую плеть. Бедуин гортанно кричит, выхватывает из ножен кривую саблю, замахивается на Вогула, но встречается взглядом с его пронзительными глазами, бросает саблю обратно в ножны, плюет в песок, вскакивает в седло и уносится прочь.
Вогул и старый бедуин ведут окровавленного Анри…
5
– Ты здесь живешь? – вполголоса спросил Анри, сторожко оглядываясь вокруг.
– Нет. Гульнул в Екатеринбурге, а тут остановился, проездом в Иркутск. Родня у меня там. Да и должок одному человеку имеется. А я, как ты знаешь, не люблю быть в долгу.
– В Иркутск – это хорошо, – задумчиво сказал Анри. – Жорж, хочешь заработать? Много больше, чем взял у купца.
– Это за что же такие большие деньги?
– Хочешь снова стать сержантом Иностранного легиона?
– Здесь не Алжир, – нахмурился Вогул. – Я против России не воюю. Там колония…
– Положим, Сибирь – тоже колония, но меня это не касается. – Анри помолчал. – Я тоже не воюю против России, просто на какое-то время совпали интересы Франции и мои: у меня конкретный личный враг – генерал Муравьев, которого пять месяцев назад назначили…
– Знаю, – перебил Вогул. – Генерал-губернатором Восточной Сибири. Он и есть мой должник. А тебе-то он чем досадил?
– Это важно только для меня. Но я сделаю все, чтобы посчитаться с ним.
– Ладно, не хочешь – не говори. Значит, лейтенант и сержант объявляют войну генералу? – усмехнулся Вогул.
– Капитан и сержант.
– Вот как? Ну, это без разницы. До победного конца?
– До победного!
Они обменялись рукопожатием. Вогул ухмыльнулся:
– А ты уже по-нашему ладно говоришь.
– Учитель был хороший, – серьезно сказал Анри и еще понизил голос: – Ты мне понадобишься в Иркутске. У тебя действительно там родня?
– Имеется. Седьмая вода на киселе. Отца моего троюродный брат, тоже фельдшер. Думаю, на какое-то время остановиться у него можно…
– Вот и останавливайся. А я – в отеле. Я ведь официально торговец парфюмом и всякими женскими штучками. Буду с местными купцами связи налаживать.
Вогул хмыкнул – не то одобряя, не то удивляясь. Анри засмеялся:
– Так-то, брат. Как доберешься – приходи каждый полдень на рынок, я тебя найду. Подбери людей, за деньги готовых на все. Работа найдется. Этот твой знакомый, кажется, его зовут Шлык, и его сын…
– Другие найдутся. А эти… Люди хорошие, мастеровые, но – довольны тем, что имеют. Даже своей рабской свободой.
6
Вернувшись в свою комнату, Григорий усадил на место вскинувшегося навстречу Гриньку, сел рядом, обнял парня за широкие плечи, грустно сказал:
– Ничего не вышло, Гриня…
– Пошто так? С замком не сладил? Так я мигом!.. – Младший Шлык снова вскинулся: надо же что-то делать!
Григорий силой вернул его на топчан.
– Не хочет она бежать. Наотрез отказалась. Верит, что Бог защитит.
– Вона што, – пробасил Степан. – Ну, супротив энтого, значитца, не попрешь. Такая у нее планида.
Вогул ощутил под рукой, как задрожали плечи тезки. Задрожали и стихли: пересилил себя паренек.
– Тятя, – сказал спокойно, – дале ты один пойдешь. Я останусь ждать суда. Опосля найду тебя.
Глава 141
И снова санный поезд Муравьева – на бесконечном Сибирском тракте. Далеко позади златоглавая веселая Москва и хмуроватая Казань, два дня тому, как расстались с провинциальным красавцем Екатеринбургом – и вот уже влетели в пределы Западной Сибири. Впереди были уездные городки Курган и Петропавловск, известные лишь как места ссылки, где теперь несли свою ношу наказания около двух десятков декабристов. А дальше вдоль тракта до самого Омска, стольного града Западной Сибири, – только мелкие поселения среди бескрайней заснеженной степи, там и сям взбугренной березово-осиново-ольховыми колками, тоже чуть ли не по макушки засыпанными обильными снегами.
Поскольку разглядывать за мутноватым окном кибитки было нечего, то Муравьевы занимались литературным взаимообразованием: Николай Николаевич читал вслух русские книжки, а Екатерина Николаевна, когда он уставал, – французские, которые она в большом количестве привезла с собой из Парижа. И, как правило, тут же обсуждали прочитанное, довольно часто расходясь во мнениях. Екатерине Николаевне, выросшей на значительной свободе мыслей и нравов, было многое непонятно и неприятно в русской жизни, описанной Карамзиным, молодым Григоровичем, Пушкиным, Вельтманом… Зато она с восторгом приняла «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Записки охотника», сразу отнеся Гоголя и Тургенева к великим писателям. А Николаю Николаевичу, наоборот, оба они показались неестественными: первый – глуповато-патетическим, а второй – слащавым.
Целый перегон между станциями проспорили о пушкинской Татьяне Лариной.
– Как она могла, – звенящим от волнения голосом говорила Катрин, – как она могла, любя Евгения, отказаться от этого прекрасного чувства ради какого-то призрачного семейного долга? Что ее связывает с этим генералом? Она же не любит его!
– Ты хочешь сказать, что Татьяна не могла полюбить по-настоящему старого воина? – Николай Николаевич как-то по-особому пристально посмотрел на жену. Она встретилась с ним взглядом и вспыхнула, поняв невысказанный намек:
– Да при чем тут воин?! При чем тут старый?! Полюбить можно кого угодно! Но – полюбить! Евгений – совсем не идеал, не ангел с крылышками. Можно даже сказать: в нем много дьявольского. Но он этим и интересен! Ну, ладно, Татьяна, деревенская простушка, очаровалась столичным денди – что тут удивительного? Но потом, когда они встретились в высшем свете, она же поняла, что по-прежнему любит его, и все-таки осталась с мужем. Осталась в рабстве нелюбви! Почему?!
– Она осталась верной мужу! Она знала, что он ее безумно любит, и оценила такую любовь по достоинству. И какое же это рабство? Когда человек сознает, что положение, в котором он находится, есть основа его благополучия и счастья, – это свобода, а не рабство. А Татьяна понимает, что Онегин непостоянен: сегодня он горит и готов ее вырвать из лап будто бы нелюбимого мужа, а завтра потухнет и покинет ее. Зачем ей такая любовь?
– Да лучше ярко вспыхнуть, хоть на мгновение, и осветить все вокруг, чем долго-долго тлеть, как лучина, испуская дым и чад, – горячо сказала Катрин.
– О Господи, сколько пафоса! – рассмеялся Муравьев, но заметил, как обиженно жена поджала губы, и вмиг посерьезнел: – Прости, дорогая, но знаешь ли ты, что после яркой вспышки тьма становится еще гуще, и потом долго привыкаешь, пока что-то сможешь разглядеть? Разве в этом заключается любовь? По-моему, целью любви мужчины и женщины является – гореть вместе ровным и ярким пламенем, как можно дольше разгоняя тьму жизни, а придет время погаснуть – так лучше тоже вместе. Извини, я тоже ударился в патетику, но, видно, тема такая…
Катрин после этих слов надолго задумалась, глядя в окно. Николай Николаевич не тревожил ее. Он откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, размышляя над сутью их спора.
Ясно, что Катрин отстаивала свое право на любовь. А вдруг случится такое – как он, законный перед Богом и людьми супруг, отнесется к этому? Отпустит из «рабства» своей любви? Муравьев даже внутренне вздрогнул: столь дикой показалась ему эта мысль. Конечно, он ее не отпустит. Потому что и отпускать не надо – она свободна! Свободна в своих мыслях, чувствах, поступках. Главное – чтобы она это знала и ощущала. А там – как Бог рассудит.
– Смотри, Николя, как интересно, – сказала вдруг Катрин. – Ближние к дороге рощицы убегают назад, а дальние как будто обгоняют нас, а потом постепенно все же отстают.
Муравьев взглянул, улыбнулся:
– То, что рядом и сиюминутно, быстро проходит, а то, что вдали, долго манит и преследует нас.
– Да ты поэт, мой милый! Или – философ.
– Я это видел на Кавказе, точно так же ведут себя горы. И, знаешь, Катюша, там как-то острее чувствуешь вот эту быстро пробегающую сиюминутность… Когда из-за каждого камня, с верхушки каждой скалы, нависающей над дорогой, может прилететь твоя, именно твоя, пуля… Когда можешь в любой день погибнуть под снежным или каменным завалом, или, того хуже, от кинжала в спину. Там я уяснил очень важное правило: никогда не поворачиваться к врагу спиной. Он только что был мирный, улыбался тебе, руку пожимал, клялся в верности, а чуть поверь, отвернись – и получишь клинок либо в бок, либо между лопаток. Сколько моих товарищей погибло из-за своей доверчивости! А еще – из-за глупости, иногда своей, но чаще – из-за тупости вышестоящего начальства.
У Николая Николаевича даже слезы навернулись на глаза от горьких воспоминаний. Он их вытер перчаткой, смущенно улыбнулся жене:
– Вот видишь, какой я тряпкой стал – не генерал, а барышня провинциальная…
Катрин не ответила на улыбку, пожала его руку, спросила:
– Ты стал таким из-за войны?
2
Он промолчал, не желая посвящать жену в подробности последних месяцев служения на Кавказе, после увольнения в отставку Евгения Александровича Головина. Именно они, эти тяжелейшие для его энергической натуры месяцы войны, не столько действенной – с абреками, сколько глухой – со штабными чиновниками нового командующего Кавказским корпусом генерала от инфантерии Нейдгардта, основательно подточили его нервную систему и заставили принять решение навсегда покинуть Кавказ.
Решиться на такой шаг для него было очень непросто. Несмотря на все опасности, лишения, изнурительную лихорадку и частое воспаление раны на правой руке, Николай Николаевич любил этот край и прежде рвался служить именно здесь – сначала под отеческим руководством Головина, затем вдали от него, на Черноморской линии, где заимел вкус к самостоятельности, к необходимости заботиться о подчиненных, к планированию и выполнению военных операций – в общем, ко всему тому, что называется ответственностью за порученное дело. Недаром в русском языке говорится: человек соответствует положению, которое он занимает. Так вот, генерал-майор Муравьев полностью соответствовал должности начальника отделения.
В этом он особенно уверился, когда привез в Петербург депутацию замиренных его стараниями джигетов и убыхов – для представления императору. Николай Павлович с удовольствием разглядывал новоподданных – бритоголовых, бородатых, в черных черкесках, перепоясанных узкими наборными ремешками в серебряных накладках, в мягких сапогах-чувяках; благосклонно принял от них «дары Кавказа» – шашку и кинжал дамасской стали с затейливыми чеканными узорами по ножнам. Стоя немного сзади и в стороне, Муравьев услышал, как царь вполголоса спросил у находившегося по правую руку Льва Алексеевича Перовского:
– А почему они без папах и кинжалов?
– Из уважения к вашему императорскому величеству, – ответствовал также впологолоса царедворец, сам потребовавший накануне от Муравьева, чтобы горцы «соблюли приличия и правила высочайшего приема». Это – в отношении лохматых бараньих папах. А кинжалы сняли – «от греха подальше»: мало ли что дикому абреку в голову придет.
После приема император поинтересовался у Николая Николаевича, как ему служится на Кавказе.
– Там я чувствую себя полезным Государю и Отечеству, – дрожащим от волнения голосом произнес Муравьев.
– Я слышал, что ты чуть ли не половину Абхазии и убыхов с джигетами мирно привел к присяге. А с владетельным князем Абхазии… как его? – повернулся Николай Павлович к Перовскому.
– Чачба Хамут-бей, – подсказал министр.
– Да, с Хамут-беем – с ним вообще на дружеской ноге. Другие в устрашение аулы сжигают, а тебя горцы в гости зовут. Как тебе это удается?
– Я уважаю их обычаи, ваше величество. Они ведь не против России – они против, когда у них отбирают то, что им принадлежит, – землю, скот, лошадей, заставляют менять древние обычаи…
– Но они убивают наших солдат и офицеров, – недовольно сказал император, питавший, как всем было известно, слабость к армии.
– Чаще всего они это делают, защищаясь, ваше величество, – убежденно ответил Муравьев. – К тому же их натравливают на русских турецкие и английские лазутчики, которые не хотят, чтобы мы закрепились на черноморском побережье…
– Это уже политика, – перебил Муравьева молчавший до сих пор канцлер Нессельроде. – Военные не должны заниматься политикой. Это ни к чему хорошему не приводит.
По лицу Николая Павловича скользнула тень: намек канцлера был хорошо понятен и через семнадцать лет после мятежа на Сенатской. Однако через мгновение оно снова посветлело.
– Ты, Муравьев, и верно, весьма полезен нам на Кавказе. И политика твоя, – он с усмешкой оглянулся на канцлера, – приносит весомые плоды. Я доволен депутацией и поручаю тебе присмотреть за нею в столице – дабы не обидел кто ненароком. Либо они кого-нибудь – по неведению. Не ровен час, обзовет кто разбойниками – людишки и схватятся за дубины.
И как после высочайшего благоволения не любить свою службу? Николаю Николаевичу нравилось обустраивать посты и крепости, умиротворять и далее – не оружием, а словом, обязательным и честным словом русского офицера, – воинственных горцев, но, если его обманывали, если кем-то не исполнялся долг, он был жесток и беспощаден. Неважно, касалось это джигетских князьков или подчиненных офицеров. Офицерам доставалось от него и за плохое отношение к нижним чинам: генерал, что называется, «каленым железом выжигал» стремление к рукоприкладству. Правда иногда их же собственным методом – в бешенстве мог и по физиономии съездить. Как ни странно, никто за это на него не жаловался, а многие, испытав «воспитательный» эффект на себе, отказывались от его применения.