355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Дыгат » Диснейленд » Текст книги (страница 8)
Диснейленд
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:28

Текст книги "Диснейленд"


Автор книги: Станислав Дыгат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

В среду я напрасно ждал телефонного звонка. В четверг тоже. Я думал, может, дела задержали ее в Варшаве. Увы! Доктор Плюцинский, которого я встретил в клубе, мимоходом сказал, что накануне видел Агнешку. Гораздо быстрее, чем можно было предполагать, подтвердилось: кто капитулирует, того ждут лишь горечь и унижение. А вот последовательность в поступках – всегда гарантирует успех. Несмотря на это, я не потерял надежды и продолжал ждать звонка. Телефон зазвонил в пятницу рано утром. Но звонил слюнтяй – маменькин доктор, он сообщил, что этой ночью моя мать скоропостижно скончалась от сердечного приступа.

Это известие произвело на меня странное впечатление. Если говорить о чувствах, то я не принял его близко к сердцу. Сильнее всего было разочарование, что звонит маменькин доктор, а не Агнешка. Я, конечно, должен был изображать человека потрясенного, пришедшего в отчаяние и даже сломленного. Меня это раздражало и мучило, но я ничего не мог поделать. Я не терплю лицемерия и считаю, что его не оправдывают никакие обстоятельства. Исключая разве что такие, когда прямота равносильна хамству. Впрочем, я заметил, что борцы с лицемерием, которые во имя правды и прямоты не чураются хамства, рано или поздно оказываются страшно падкими на деньги и ради сомнительной выгоды предадут родного брата. Не мог же я сказать маменькиному доктору: «Оставьте меня в покое, меня это нисколько не волнует! Я жду звонка от Агнешки, а на все остальное мне наплевать». Это была бы сущая правда, но сказать такое я был не в силах. Не только потому, что мне не хотелось хамить доктору. Во всем этом было нечто более существенное. То есть вначале я просто не хотел быть хамом. Но постепенно я понял, что тут дело в ином, более важном, хотя и не совсем ясном.

Если бы я рассказал, как на меня подействовало известие о смерти матери, подавляющее большинство людей возмутилось бы и вознегодовало. Вряд ли мне послужило бы оправданием, что моя мать ни разу в жизни не поцеловала меня, не улыбнулась мне и ни разу не поговорила со мной ну хотя бы приветливым тоном. Что она причина моих роковых комплексов, от которых я избавился только благодаря спорту, что, даже бросив меня на произвол судьбы, она, как могла, отравляла мне жизнь. И все из-за злобной и непонятной нелюбви ко мне. Но ни это, ни многое другое, гораздо худшее, о чем мне не хочется вспоминать, в глазах большинства людей не оправдывало того, что известие о смерти матери я воспринял не только равнодушно, но даже с некоторым раздражением, потому что это известие еще больше усложняло единственно важные и существенные для меня в этот момент проблемы. Мать родила меня. Произвела на свет. Только это должно приниматься в расчет в момент ее смерти. Этот патетический и всеобъемлющий факт, факт биологический, единственный, примиряющий религию и прогрессивные социально-философские учения. Я мог бы, конечно, возразить, что она произвела меня на свет не для того, чтобы доставить мне радость, а по иным причинам, очень сложным и имеющим ко мне отдаленное и случайное отношение. Но меня сочли бы чудовищем, свиньей, а незыблемый биологический миф оставался бы не только непоколебленным, но еще более возвышенным и почитаемым. Впрочем, я не собирался покушаться на эту олимпийскую святыню. Наоборот, я чувствовал, как невольно покоряюсь чисто внешним правилам. Внутренне я был равнодушен, но внешне уже становился в позу осиротевшего сына. Я даже удивился, когда, взглянув в зеркало во время утреннего туалета, увидел свое лицо. Оно выражало скорбь, грусть, страдание и множество других чувств, которых я вовсе не испытывал.

Похороны состоялись через два дня. Мне на них, разумеется, отводилась главная роль. Если в ванной комнате я еще мог призвать себя к порядку и вернуть своей физиономии обычный вид, то на кладбище сделать это было невозможно. Мне пришлось держаться так, как и должен держаться сын на похоронах матери. К этому меня обязывало отношение присутствующих на церемонии. Нелепо было бы ни с того ни с сего объяснять, что умершая была для меня посторонним человеком и что даже святой Станислав Костка не прослезился бы на могиле такой матери. Я стоял с опущенной головой и скорбным выражением лица, неподалеку – отец и доктор. Впервые после моих боксерских выступлений они стояли рядом. С такими же минами, как во время состязаний по боксу «Динамо» – «Берлин», когда я опрокинулся навзничь. Впрочем, я свалился не от удара, а просто поскользнулся. Случилось это в тот момент, когда немец нанес мне удар в челюсть, который я принял на свою перчатку. Однако могло показаться, что я его все же получил. Судья-немец прекрасно все видел, но воспользовался этим и начал отсчитывать время. Я выиграл потому, что противник в третьем раунде капитулировал. Дорота стояла, нахмурив лоб и выпятив губы. Время от времени она бросала на меня не то сердитые, не то ободряющие взгляды. Однажды она уже так смотрела на меня на собрании в клубе, когда мне угрожала дисквалификация на год за якобы деструктивную критику руководства. Тогда она первой выступила в мою защиту. Ребята возложили венок с лентами от нашего клуба, а у Леона Козака на глазах были слезы. У него очень добрая мать, которую он очень любит. Мне казалось, что я и сам расплачусь. Разумеется, из-за Леона и его матери. Михал Подгурский, в перчатках, точь-в-точь как на фотографиях похорон крупных английских политиков, выглядел чрезвычайно элегантно. Михал чуточку сноб, но в конце концов у каждого есть свои слабости. Я, например, не отрицаю, что мне импонирует общество кинозвезд, хотя, по существу, я их презираю. Нет, не презираю. Я никого не презираю и презрение считаю одним из самых отвратительных чувств. Я заметил и, пожалуй, не ошибаюсь, что презрение свойственно слабым и низким натурам, которые пытаются отвлечь внимание от тех мелких гадостей, какими они не брезгают в устройстве своих житейских дел. Доктор Плю-цинский был страшно официален, представителен и деятелен. Глядя на него, можно было подумать, что он в превосходном расположении духа и очень любит похороны. Никуда не денешься, но центром всеобщего внимания, соболезнований и симпатий был я, мечтавший только о том, чтобы эта церемония как можно скорее кончилась, так как меня все больше тяготила роль, навязанная мне обстоятельствами и приличиями. Когда гроб уже присыпали землей, окружающие стали подходить ко мне, выражая соболезнования. У меня затеплилась надежда: может, люди поймут, что маменькин доктор гораздо больше меня нуждается в этом, да где там! Впрочем, он первый подошел ко мне. Не с целью снять с себя ответственность, а по врожденной скромности и присущему ему чувству такта. Отец же вел себя настолько шутовским образом, что мне потом стыдно было об этом вспоминать. От него разило водкой, и он так меня раздражал, что хотелось его ударить. Конечно, теоретически. Недоставало только того, чтобы на похоронах нелюбимой матери, с которой меня ничего не связывало, я вдобавок избил бы своего отца. Меня объявили бы деградирующим представителем своего поколения, в литературных еженедельниках разгорелась бы дискуссия, и в ней самое активное участие приняли бы те, кому нечего сказать общественности, и они ждут такого особого случая, а противники спорта, все эти запрограммированные, идейные слюнтяи, ничтожные и жалкие людишки, которых, в сущности, мне даже жаль, просто обезумели бы от счастья.

Все уже начали расходиться, и я остался в одиночестве, мне хотелось побыть одному. Окружающие, с присущим им чувством такта, почувствовали это и ускорили шаги. Конечно, они почувствовали совсем не то, что было на самом деле. Я хотел остаться один, чтобы вздохнуть с облегчением, сбросить маску и сделаться самим собой, а не для того вовсе, как им казалось, чтобы постоять в задумчивости над материнской могилой. Впрочем, разыгрывалась коллективная комедия; действовал массовый гипноз, порожденный гнетом традиций, так как большинство присутствовавших на похоронах прекрасно знали, что моя мать была плохой матерью и меня с ней ничто не связывало, и никто не вправе был осуждать меня, что я не питал к ней никаких чувств.

Не знала об этом только Агнешка. Я не предполагал, что она может прийти на похороны. Настолько был в этом убежден, что даже не дал себе труда посмотреть исподлобья по сторонам, нет ли ее среди присутствующих. Кроме того, моя формальная вовлеченность в совершавшийся обряд привела к тому, что хотя я и не перестал совсем о ней думать, эти думы отошли куда-то на задний план. Она появилась внезапно, когда последние участники траурной церемонии скрылись за поворотом аллеи Раковицкого кладбища и мне казалось, что наконец-то я остался один. Она молча взяла меня под руку. Это произошло как раз, когда я намеревался расслабиться и в полном смысле слова облегченно вздохнуть. И я снова должен был принять скорбный, осиротелый вид и сделал это так поспешно, как человек, который спрятался от грозы в убежище, а потом, обманутый тишиной, вышел наружу, и тут как раз неподалеку ударила молния. Я страшно обрадовался Агнешке. Она пришла, узнав о постигшем меня несчастье. Это говорило о многом и рассеивало все сомнения. Она не знала, как обстояло дело в действительности, но в тяжелую минуту, несмотря на наши сложные отношения, прибежала ко мне. Стоит ли сейчас говорить ей правду? Или лучше использовать искусственно создавшуюся ситуацию в свою пользу, попытаться приумножить ее нежность и заботу обо мне, которых я в моем положении не заслуживал? Мне трудно сейчас ответить, что я признал более приличествующим моменту. Могу только сказать: это событие явилось лишним подтверждением того, что непоследовательность поведения и неискренность приносят лишь кратковременный успех. Во всяком случае, когда на кладбище Агнешка держала меня за руку, я почувствовал себя осиротевшим, несчастным, я почувствовал это ради нее. Ведь она мобилизовала для этого все свои чувства, и я не посмел обмануть ее. Я сказал тихо, решительно, не глядя на нее, а только чуть сильнее сжав ее руку:

– Агнешка, вот здесь я клянусь тебе, что никогда тебя не покину и ты будешь последней женщиной в моей жизни.

Я даже не заметил, что даю клятву на могиле матери. Мне в голову не пришло бы ничего подобного, потому что казалось смешным, как старомодные открытки с надписью «Поздравляем именинника!», которые с увлечением коллекционирует Артур Вдовинский. Это выглядело бы комично и несовременно, даже если бы я любил и боготворил свою мать. Я поклялся Агнешке, помня об истории с Шиманяком и обо всех последующих событиях, а также из желания очиститься и преодолеть все, что казалось мне предосудительным и нехорошим. Это могло произойти где угодно: в трамвае, в кафе. Но произошло на кладбище. И удивительное дело. Я вдруг осознал, что с формальной точки зрения, хочу я этого или нет, кажется мне это смешным или не кажется, но клятва на могиле матери накладывает на меня дополнительные обязательства. Клятва на могиле матери – для меня это было нечто вроде плохо поставленной пьесы драматурга-ремесленника прошлого столетия. И вдобавок, речь шла о моей матери, которая терпеть меня не могла, в сущности, не зная меня, как не знал ее и я, и потому само понятие «мать» не означало для меня того же, что для других. И, наконец, к таким понятиям, как клятва, в наше время невозможно относиться всерьез, поскольку в прошлом ею пользовались для прикрытия лживых и лицемерных дел, а потом она была канонизирована, как множество подобных понятий. Что касается меня, то я упразднил бы Олимпийскую присягу, и на последних Олимпийских играх у меня даже были неприятности, потому что во время присяги я стал смеяться. Просто не мог сдержаться. Ведь сама присяга наводит на мысль о возможности предательства. И лучше бы деликатно промолчать и не напоминать об этом. Но тогда, на кладбище, формальная сторона клятвы, случайно произнесенной «на могиле матери», обладала могущественной силой тысячелетиями освещенного ритуала, и я не устоял перед этой силой, подчинился тому, во что не только не верил, но считал смешным и нелепым.

Агнешка ничего не сказала. Она продолжала молчать, когда мы, держась за руки, направились к воротам кладбища. Только на улице она наконец спросила:

– Что ты сегодня делаешь?

Это великолепно, что она молчала и первые ее слова были о вещах повседневных, практических. Это было великолепно, особенно если принять во внимание, что я страдал и со мной следовало обходиться крайне предупредительно, чутко и заботливо. Но я в самом деле запутался и не знал, где истина. Впрочем, честно говоря, знал. Истиной было то, что считала ею в этот момент Агнешка. Значит, я действительно страдал, так как был сыном, у которого умерла мать. Таким именно я казался Агнешке.

Когда она спросила, что я собираюсь делать, я почувствовал в ее вопросе заботу и готовность идти на жертвы. Она деликатно давала мне понять, что я могу рассчитывать на нее. В душе у меня царило сплошное, ничем не омраченное ликование, а в голове промелькнула мысль, что это удивительное стечение обстоятельств… Нет, нет! Есть вещи, даже самая мимолетная мысль о которых, уже подлость. Покойная все-таки была моей матерью, и я не мог додумать до конца эту мысль. Как хорошо, что я тотчас забыл об этом и у меня сохранилось лишь смутное воспоминание о том, что это было нечто очень низменное.

– Ты же знаешь, Агнешка, что для меня ничего не может быть лучше, как остаться с тобой.

– Это зависит только от тебя, – ответила она…

Она прижалась ко мне и некоторое время шла, прислонив голову к моему плечу. Меня раздражало, что я не могу держаться естественно и открыто выражать свою радость и счастье. Легкая грусть – вот самое большее, что я мог себе позволить.

Агнешка сказала, что придет ко мне вечером и приготовит ужин. Она принесла бутылку виски, которую ей прислал дядюшка. Тот, который из Нью-Йорка. Ужин получился на славу, и Агнешка изо всех сил старалась привести меня в равновесие и отвлечь от печальных дум. Я видел, как она счастлива от сознания, что ей это удалось и я наконец начал искренне и непринужденно смеяться.

Несколько дней Агнешка прожила у меня, и нам было очень хорошо вдвоем. Именно тогда моя квартира до неузнаваемости преобразилась. У меня появились деньги. Маменькин доктор позвонил мне и сказал, что хочет со мною увидеться. Я отправился к нему, и он сообщил мне нечто невероятное. По его словам, мать меня очень любила и вообще была привязана к дому, который покинула, потому что больше всего на свете любила моего отца. Оказывается, мой отец изменял ей, и она не в силах была этого вынести. С ним, то есть с доктором, она познакомилась давно, и вначале их связывали чисто платонические узы. Мать поверяла ему свои горести, а он утешал ее. Потом это перешло в нечто более глубокое. Прежде всего с его стороны. Он был для нее опорой в жизни (так он выразился), но она тоже была к нему привязана, а возможно даже, это оказалось глубже простой привязанности. Однако по-настоящему она любила моего отца. А больше всего на свете (это тоже его слова) меня и прежний свой дом.

Я выслушал рассказ доктора молча, со скептической гримасой. Непонятно, чего ради он унижается, рассказывая мне это.

– Я вижу, ты не очень веришь моим словам, – сказал он.

– Сказать, чтобы очень, нет.

Маменькин доктор опустил голову и потер рукой лоб, словно собирался принять важное решение, или пытался что-то припомнить, готовился к чему-то такому, что требует особенной отваги и превосходит его силы. При этом на лице его изобразилось нечто среднее между смирением и отчаянием. Наверно, независимо от мыслей обо мне, он думал, что он одинок и жизнь потеряла смысл и вообще не удалась. Должно быть, он очень любил мою мать, и мне стало его жаль. Мне захотелось погладить его по голове и сказать, что он может рассчитывать на меня, что отныне я буду его опорой в жизни или что-то вроде этого, что принято говорить в таких случаях и потом не выполнять. Конечно, я ничего такого не сказал, потому что есть вещи, которые мне мучительно трудно произнести. Агнешка утверждает, что я недобрый человек. И даже говорит об этом посторонним людям. Скорей всего она не права и, наверное, сама так не думает. Словом, когда маменькин доктор потирал лоб, что-то сдавило мне горло, и я ощутил особенную солидарность с ним. Не как с маменькиным доктором, а просто как с человеком. Я и сам точно не могу объяснить, как далеко простиралось это.

Маменькин доктор неожиданно поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза.

– Я понимаю, – решительно и твердо сказал он, – у тебя есть некоторые основания быть в обиде на мать.

– Я на нее не в обиде, – ответил я.

Это была сущая правда. Я не питал к ней никаких чувств. Даже обиды и неприязни.

Я сказал это так убежденно, что доктор был сбит с толку. Он посмотрел на меня так, словно я его разочаровал, и он был на меня в претензии за то, что я не испытываю к матери ни обиды, ни неприязни. Он снова потер лоб рукой.

– Понятно, – произнес он после долгого раздумья, – ты не хочешь огорчать меня, потому что знаешь, как я любил твою мать. И считаешь, что теперь, когда она умерла, лучше забыть обо всем плохом. Вернее, о том, что могло, казаться тебе плохим. Это делает тебе честь и для меня не является неожиданностью. Ты знаешь, я всегда был о тебе хорошего мнения, и, конечно, помнишь, как много лет назад…

Он, видимо, почувствовал, что разговор уводит его в сторону от намеченной цели, и вдруг замолчал.

Потом он снова поднял голову и поглядел на меня смело, я бы сказал, с торжеством.

– Да что тут рассуждать, – почти выкрикнул он, – у меня есть неопровержимое доказательство, что мать тебя любила и помнила о тебе.

Он встал, решительно подошел к картине Выспянского, на которой был изображен зимний краковский пейзаж, и отодвинул ее. За картиной помещался сейф. До тех пор подобные вещи я видел только в кино и думал, что такое бывает лишь за границей или же это вообще выдумка. А может, и у нас дома был за картиной сейф и отец боялся обнаружить его местонахождение.

Короче говоря, этот сейф за картиной Выспянского меня порядком-таки насмешил. Особенно забавным показался мне диск на дверце сейфа, не знаю, как он точно называется, на котором набирается или определенное слово, или цифры. Когда я рассказал об этом Дороте, она тоже смеялась и даже не поверила. Так вот, когда доктор крутил колесико, я смеялся про себя, но вдруг мне стало так смешно, что я не выдержал и расхохотался. Чтобы скрыть это, я кашлянул, со стороны могло показаться, что я просто едва сдерживаю волнение. Маменькин доктор, видимо, так и подумал, а может, даже решил, что я стараюсь заглушить рыдания, ибо перестал крутить колесико и замер, прислушиваясь. Не понимаю, почему меня так насмешил этот сейф. Но ведь Дорота тоже смеялась, а спроси я ее, почему, она бы тоже не сумела объяснить. По-моему, объяснять тут нечего, сейф у нормальных людей должен вызывать смех, как многие другие смешные вещи, и нечего над этим ломать голову.

Доктор наконец справился с дьявольским механизмом, дверца открылась, и он поспешно принялся что-то извлекать из сейфа. Минутами он словно бы задумывался, словно что-то второпях сортировал. В конце концов он повернулся ко мне лицом, подошел к столику и положил на него разные удивительные вещи. Впрочем, ничего удивительного в них не было: несколько толстых пачек купюр по пятьсот злотых, немного долларов и кое-какие драгоценности.

Это меня рассмешило еще больше, а возможно, меня рассмешило все, вместе взятое, ну, прямо детективный фильм. Но теперь надо было сдерживаться. Тогда доктор стоял ко мне спиной, а сейчас – рядом и смотрел мне в глаза. Во взгляде его я уловил оттенок торжества. Он открывал рот, собираясь что-то сказать, и снова закрывал его. Это случается с людьми не потому, что они не знают, что сказать, а наоборот, потому что до тонкостей все продумали и находятся во власти таких возвышенных чувств, что им просто жалко, чтобы это было позади.

– Вот, – произнес наконец маменькин доктор, – вот неоспоримые доказательства привязанности блаженной памяти твоей матери к тебе. Вот доказательства заботы, которая не оставляла ее до последнего вздоха. То, что ты здесь видишь, – это наследство, которое она тебе оставила. Я выполняю сейчас ее последнюю волю, и это…

Он окончательно выдохся и потерял нить рассуждений. Тяжело опустившись в кресло, он отер тыльной стороной ладони пот со лба, отвернулся и закрыл лицо рукой.

Мне было страшно неловко, и я просто не знал, куда деваться. Как выпутаться из создавшегося положения. Маменькин доктор буквально окаменел. Мне лезли в голову самые нелепые мысли вроде того, чтобы подойти и погладить его по голове или сказать: «Смелее, доктор!» Так обычно подбадривают себя герои американских фильмов.

В самом деле, происходящее больше смахивало на кино, чем на подлинную жизнь, но, исходя из собственных наблюдений, я должен признаться, что в последнее время отношения между людьми больше напоминают кино, чем настоящую жизнь. И вовсе не потому, что это так уж интересно. Просто это так же надуманно, хорошо отрежиссированно и неестественно – откуда мне знать почему? Возможно, я не прав. Ведь кино изобрели лет сто назад, а люди разыгрывают друг перед другом комедии несколько тысячелетий. Но театр-то существовал всегда, правда, только для избранных, для высших слоев. Поэтому раньше паясничала только знать, а теперь благодаря кино шутовство стало явлением повсеместным.

Я не хочу этим сказать, что маменькин доктор разыгрывал комедию. Во всяком случае, не в плоском киношном смысле. Но я разгадал его игру. Впрочем, это было не так уж трудно. Про наследство он, конечно, сочинил. Ему хотелось оправдать мать. Он прекрасно знал, что она обошлась со мной нехорошо. Но мне на это было наплевать. А ему – нет! Он еще при жизни матери придавал этому значение, а после ее смерти, когда уже ничего нельзя было исправить, тем более. Но как ни крути, все равно ничего не исправишь в отношениях двух людей, которых ничего не связывает друг с другом. Думая обо всем этом, я мыслил его категориями, жил его иллюзиями или как их там еще? Этот благородный челозек, этот слюнтяй из слюнтяев по-настоящему любил мою мать. Тут я хочу оговориться, что слюнтяй не всегда означает для меня ругательство. Иногда как раз наоборот. Я не раз с уважением думал о слюнтяях, завидовал им, во мне жила тоска по слюнтяйству. Как знать, не принадлежал ли я и сам духовно к разряду слюнтяев, не был ли я потенциально феноменальным воплощением слюнтяйства, чем-то вроде Тарзана среди обезьян.

Маменькин доктор по-настоящему любил мою мать. И ему было важно, чтобы она покинула этот мир достойно и благородно. Я явился для этого помехой. Другой на его месте постарался бы устранить препятствие простейшим образом. То есть выставить меня в глазах окружающих негодяем, шалопаем. А этот слюнтяй из слюнтяев придумал другое. Он решил облагородить нас обоих. Ее, которую это уже не касалось, потому что она была мертва, и меня, которого это не касалось, потому что я был жив. Делал он это ради самого себя, доказывая попутно, что поступки, совершаемые в собственных интересах, могут быть возвышенными, благородными и красивыми. Что касается меня, то я вел себя как последний идиот. Наверно, держаться иначе в моем положении было трудно. Во всяком случае, мне это не удалось.

Доктор, сгорбившись, сидел в кресле. Внезапно он отнял от лица руку и сказал очень усталым, просящим голосом:

– Бери наследство и уходи!

Тогда я сгреб все в карман и удалился. Конечно, меня можно обвинить в алчности и цинизме. Ведь я прекрасно понимал, что доктор все это сочинил и деньги принадлежали ему, даже драгоценности вызывали у меня серьезные сомнения. Ни одной из этих побрякушек я никогда не видел на матери. Небось отдал мне свои фамильные драгоценности, а те, что принадлежали матери, оставил себе на память. Память, которая была для него священной. Но забрал я все это не из жадности. Жадным я вообще никогда не был, а к деньгам и так называемым материальным благам был равнодушен. А уж тогда и подавно. Лежавшие передо мной деньги, драгоценности нисколько меня не интересовали. Просто я не имел права испортить доктору грандиозное, великолепное и даже величественное представление. Не мог же я выступить с протестом и тем самым претендовать на главную роль в драме, которую он сочинил для себя. Мне действительно ничего не оставалось, как только смахнуть все это в карман и удалиться.

Что я и сделал.

Дома я завернул все это в газету и сунул в печь. Сейфа-то у меня нет. В моей комнате есть печь, несмотря на центральное отопление. Вернее, есть центральное отопление, несмотря на печь. Открывая печную дверцу, я для потехи состроил серьезную мину, будто я и впрямь лезу в сейф, но забавляло меня это недолго. Я не расположен был веселиться. Случившееся выбило меня из колеи, и я начал злиться на маменькиного доктора. Я чувствовал себя так, словно совершил преступление или неблаговидный поступок. Только сейчас я понял, что был для доктора козлом отпущения. Он воспользовался мной для чисто личных, правда, священных (но не для меня) целей, а теперь, вероятно, доволен собой и спокоен. Зато заботы и сомнения предоставил мне.

Но вскоре пришла Агнешка, и я забыл об этом.

Через несколько дней я позвонил маменькиному доктору и попытался его тактично убедить, чтобы он взял «наследство» матери обратно, что оно мне не принадлежит, даже если мать действительно завещала все это мне. Он возмутился и долго говорил о последней воле умершей и тому подобных вещах. Он был тверд, и я убедился, что он сделал этот жест не под воздействием минуты, а хорошо все обдумал. Ничего не поделаешь.

«Наследство» лежало в печи, и я не собирался к нему прикасаться. Иногда я думал, что хорошо бы кто-нибудь, ничего не подозревая, затопил печь. Однажды я даже как бы между прочим сказал Агнешке, что в квартире холодно, вероятно, батареи плохо греют. Хотя она еще не жила со мной постоянно, у нее были ключи, и время от времени она устраивала мне разные приятные неожиданности.

Но Агнешка ответила, что мне это приснилось, батареи дьявольски горячие и она даже немного их прикрутила.

Потом пришли как-то требовать плату за электричество, а у меня не было ни гроша, и пришлось достать из печи пятисотенную бумажку. Так и началось, а потом пошло. Драгоценности я хотел подарить Агнешке, но она отказалась. Взяла только одну брошку и носила ее. Сережки с изумрудами я преподнес До-роте. Они ей были очень к лицу. Агнешка увидела на ней эти сережки и с тех пор невзлюбила Дороту.

Я узнал, что маменькин доктор женился на своей ассистентке из клиники. Говорят, он жил с ней уже лет пять, не меньше.

Но на могилу матери он ходил каждое воскресенье. Это факт.

В один прекрасный день я вдруг осознал, что история с Агнешкой тоже ошибка. Я не уверен, что нашел для этого самое подходящее слово. Ведь историю с Агнешкой я не мог отнести к разряду любовных неудач, разочарований или чего-то вроде этого. С Агнешкой я был связан. Связан крепкими узами. И не только клятвой на могиле матери, которую я обязан был сдержать. Помимо этого меня связывало с ней очень многое. Что именно, я затрудняюсь сказать. Речь шла о моей чести, о жизненной ставке, которую ни в коем случае нельзя было проиграть. В том, что нас связывало, было нечто возвышенное и в известной мере необычное.

Кроме этого, нас связывали каждодневные отношения, без которых возвышенное и необычное потеряло бы всякую ценность. И кто знает, не являются ли они более сильными, чем самые безумные любовные экстазы. Любовные безумства похожи тем, что ни с того ни с сего бесследно исчезают. А каждодневные отношения – это нечто устойчивое, прочное и соблазнительное. С Агнешкой все было иначе, чем с другими девушками. Может быть, потому что у нее было передо мной преимущество чисто житейского порядка и она давала мне это почувствовать. Я просто побаивался ее. Не знаю почему, но это факт. Я признавал ее авторитет. Конечно, чисто формально. Возможно, из страха или просто спокойствия ради. В конечном счете, это одно и то же. Нет. Это не совсем так. Ее авторитет я признавал формально, пренебрегая ее суждениями и мнениями, и делал это, чтобы как-то вознаградить ее, утаить не только от нее и окружающих, но и от самого себя факт, что я не люблю ее. Хотя я бесил ее и она презирала меня за то, что я спортсмен, Агнешка меня все-таки любила. Это было самое ужасное. Из подобной ситуации не так-то просто выпутаться. Если бы не это, я был бы свободен и от клятвы, и от всех других обязательств по отношению к ней. Тогда я мог бы поискать другой объект для честного состязания с жизнью, как-то расквитаться за содеянное мной свинство. Мог ли я позволить себе такое? Я просто обязан был это сделать. А теперь что же получалось? Агнешка меня любила. Из-за меня она была втянута в то, чему явно сопротивлялась, что было ей противопоказано, но перед чем она не сумела устоять. Она не могла себе простить, что полюбила атлета, который гораздо ниже ее в интеллектуальном отношении. За это она отыгрывалась на мне и унижала меня на каждом шагу, но не в состоянии была преодолеть любовь. Такое роковое стечение обстоятельств одинаково пагубно для нас обоих.

В этом была немалая доля ее вины. Она обманывала меня. Тогда, в самом начале, она не была самой собой. Она старалась мне понравиться и с какой-то поистине дьявольской интуицией, которая нередко бывает свойственна женщинам, исполняла не свою роль. Она исполняла роль девушки из романа Хемингуэя, которую я себе придумал, по которой тосковал, но так ни разу и не встретил. Она подражала Йовите. Потому что Агнешка не была Йовитой. К счастью, не была. Я еще долго воображал, что она меня разыгрывает. Пока не убедился, что Йовита – другая девушка и она существует. А я уже думал, что никогда ее не встречу. Это было бы ужасно. То есть ужасно сознавать, что она выдумка и мистификация Агнешки. Ведь я любил в Агнешке Йовиту. Переставая ее любить, я, понятное дело, переставал любить и Йовиту. Она бледнела, расплывалась в моем воображении, на душе у меня становилось пусто, и я был близок к отчаянию. Зато мысль, что она существует, наполняла меня надеждой. Йовита была превыше всего. Она была идеалом женщины и женственности. Идеалом, недосягаемым для меня, но существующим. И то, что я был влюблен в Хелену, не имело к этому никакого отношения. Хелена – это Хелена, а Йовита – это Йовита. Объяснить это более связно я не могу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю