Текст книги "Рассказ "Утро этого дня""
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Вале показалось неловким торчать здесь, наверху, и она опять спустилась в рощу. По памяти отыскала «скамью», березку, причудливую, когда-то, в самом начале, росшую параллельно земле, а потом вдруг разом свечкой вставшую к небу и сообразившую, таким образом, сидение, и мать говорила, что в девках часто сидела здесь, и бабушка тоже сиживала, и она, Валя, тоже вот сидит. Вспомнив бабку и мать, Валя даже удивилась, что вспоминает их не по какой-нибудь надобности, как это бывало всегда, а просто так, с ничего, и вспоминает не как об отделенных от нее самой существах, чужих и чуждых, у которых каждый раз надо было что-то просить и выслушивать при этом нудные нотации, а как какую-то важную часть себя, к которой ей, Вале, предстоит возвращаться и возвращаться, нравится это ей или не нравится. Это, понимала Валя, пришло ей в голову эхо недавней зауми, охватившей ее там, наверху, при восходе солнца, когда она, оставаясь собой, вдруг разделилась на сотни мудрых, все знающих ведьм. Ведьма, ведать, знать... Мистика, конечно. А приятно было. И страшновато. А может, она с ума сходила, не балдела, а именно сходила с ума, как сходят обыкновенные сумасшедшие. Раздвоение личности? Какое тут раздвоение – тут рассотнение! А было хорошо. Она попыталась объяснить свое бывшее состояние с научной точки: зрения – наследственность там, дээнка, эрэнка – но ничего не вышло: по биологии у нее была тройка, шаткий трояк, который войдет в аттестат; а наверное, там все объяснено: раз наследуются внешние признаки, должно наследоваться и что-то глубинное, потайное, как вот память о восходе. Да только это всеми за придурь считается. Только личный опыт, чувственные восприятия, рецепторы и рефлексы!.. А если нет? Если это все чепуха, а то – правда? И она, Валя, была когда-то прабабушкой своей, и пра, и пра? Вот тогда становится понятным «память предков», инстинкты, уважение к роду своему и желание иметь детей. А иначе зачем все это?
«Нет, я дура! – снова обозвала она себя, но на этот раз со злостью. – Хорошо было и ладно. Так нет, препарировать надо!»
Однако отмахнуться от пришедших мыслей было не так-то просто. Она вдруг вспомнила вчерашнюю притворную ссору бабушки и дедушки, когда он обозвал бабку черепахой, а та вспомнила, что в Валином возрасте он называл ее ласточкой, цветочком, пчелкой и солнышком.
А она, Валя, обиделась на бабушку. А еще больше на мать. Подумала, что мать могла прочитать Викторово письмо и переслала его старикам, – откуда иначе они могли узнать? Ведь они хоть и ссорились будто бы, а на самом деле нотацию ей читали – в одну дуду дудели. Но теперь, после сегодняшнего утра, она поняла, что придумала себе эту историю с письмом, что дедушка действительно говорил бабушке т а к и е слова, когда она была не бабушкой, а молоденькой девчонкой, может быть, похожей на нее, Валю, а он – на Виктора, нет, на Сережу Дорохова. И матери отец Валин говорил нечто похожее... Тогда, выходит, и губошлеп Геночка говорил ей что-нибудь такое? Валя представила себе, как это было, и расхохоталась. Сидела на березе и смеялась.
«Ой, увидит кто-нибудь – на всю деревню пойдет: чокнулась внучка Степана Андреевича!», – одернула себя Валя. И стала насильно думать о том, как облагораживающе действует природа на человека, но думалось скучно и казенно, как урок на тему «Изображение природы в романе Льва Толстого».
«И ничего эта природа не подчеркивает, никаких чувств не проявляет, никакого настроения не создает, – спорила она с учебником, – просто она, природа, существует вместе с нами и еще как память и напоминание, что надо быть вечной – и пра-пра-бабушкой и пра-пра-внучкой одновременно, потому что никто никогда не умирал насовсем и не умрет...»
Было свежо, ноги в высоких югославских сапожках как будто пристыли, но холодно не было, бабушкин тулупчик согревал тело легко и надежно, и Валя подумала, что неплохо бы на будущую зиму заиметь дубленку или, на худой конец, вот такой же кожушок – модно и тепло, только где его взять, кожушок, – толкучку в городе прикрыли, спекулянты попрятались, действуют через знакомых и дерут – страшно подумать! Нету у матери таких денег. Может, отцу написать? Отцу она никогда не писала. Забыла даже, какой он. Деньги, алименты, получала мать. Неплохие деньги. Не меньше зарплаты. Значит, зарабатывает, мог бы и купить. Но об отце думать не хотелось – нету его и не надо. С отцами хуже. Все девчонки, у которых есть отцы, боятся их больше, чем матерей. Может, это потому, что они, отцы, были когда-то любимыми мальчиками и знают о девочках, как вот дедушка, что-то свое, несправедливо мужское, чего всегда боишься? Или они действительно сильные, не физически, а по-другому? Почему же они тогда так охотно признают над собой власть? А может, дедушка правду сказал, и они врут, притворяются? Ведь вот бабушка вроде бы главная в доме, а на самом деле?
– Ты, дева, об этом не думай, – сказала ей вчера бабушка, когда после «ссоры» они остались одни, – любовь, она вовремя хороша, рано тебе об этом. Тебе сейчас учиться надо. И выбрось из головы! От любви дети родятся. А когда дети, какое ученье? Тогда самой учить надо. Работать. Вот мы, две старых кочерги, ей-богу, забыли, была промеж нами любовь или не было ее вовсе? Да вот жили и прожили. Я без него никуда, и он без меня загнулся бы давно. Когда стерпишь, когда поплачешь... А как без этого? А вот как мать твоя будет плакать – не знаю. Худо ей. А ты уйдешь, тогда как? Ой, дуры они теперь, дуры! А кто таких вырастил? – Мы и вырастили. Все по-новому хотели, своих родителей не слушались... Куда там – комсомольцы, ликбезовки. Шибко грамотными были! Кто жил еще, как мать велела, тот и доживает хорошо. А кто... да что говорить! Тебя вот уже научить, пример подать, некому. А что дальше-то будет, а? Чисто собаки, ей-богу, – сбежались, разбежались... И грамота им не помеха, и стыда-совести нету. Ой, не так тут что-то, совсем не так. А ты учись, дева, как можно учись! Без науки ноне никуда. Может, наука и выдумает какое-то другое счастье людям, коль старого нельзя вернуть. Учись! Да мать жалей маленько: это откликнется. А она так чтоб... никогда!.. Может, потому и мается. Жалей ее!
Валя слушала вчера эту нотацию вполуха, не понимала, о чем толкует бабка, и только одно хотелось ей крикнуть: никого жалеть она не хочет и не будет! И что вообще жалость унижает человека! Еще только чуток протерпеть. Как-нибудь она, Валя, вытерпит. Если поступит куда, уйдет в общежитие, если нет – уедет куда-нибудь. А там начиналась жизнь.
Но сегодня, сейчас, она знала, что жизнь никогда не начинается завтра, что она началась давно и сейчас только продолжается, и будет только продолжаться, а не начинаться и не кончаться. И от того, сможет ли ее, Валина дочь, почувствовать себя здесь «пра-нра», зависит протяженность ее, Валиной, жизни, и бабкиной, и материной.
И сейчас она смогла бы ответить бабке на вопрос, что же будет дальше. Она сказала бы, что все будет хорошо. Надо только, чтобы кто-то подталкивал идти в Груздев сад встречать новый день. И все, И больше ничего. И не надо никакого научного счастья.
Валя пошла по косогору вниз, срывая по пути мохнатые, все еще холодные бутоны подснежников, и подумала, что когда они распустятся на материном столе, покрытом праздничной скатертью, будет очень красиво. И мать поймет ее скорый приезд, и они пойдут куда-нибудь вместе, вдвоем, и им будет хорошо.
Можно, конечно, и остаться. Старики будут довольны: дедушке было бы перед кем произносить свои обличительные речи в бабкин адрес, а бабушке – кому пожаловаться, поплакаться... Сережа опять отдал бы велосипед... Валя вспомнила его мать, учительницу, и рассердилась: в рощу ее не заманишь, костюм не позволит, а без рощи что – пересказ учебника? И когда поймут они, что в семнадцать надо что-то больше, чем букварь, потому что детства больше нет, а есть... Что же есть? Валя долго искала нужное слово, но так и не нашла его. И снова подумала, что оставаться нельзя: если остаться, то утро это пропадет. А оно должно остаться. Навсегда.
В самом низу рощи она сломала несколько веточек багульника, пожалела, что сегодня он, конечно, не расцветет, но это будет букет из Груздева сада, их с матерью общего сада.
Бабушке она тоже оставит и багульника, и сон травы...
Автобус в город уходил в девять.
Она успевала.
В город на автостанцию приехали около одиннадцати. Где-то в центре на главной площади вся в музыке и криках «ура!» бурлила демонстрация. Ее возбуждение, усиленное горластыми репродукторами, прокатывалось по крышам домов и строений, охватывало, будоражило нарядных прохожих на расцвеченных кумачом улицах, заставляло их тоже что-то кричать друг другу, широко и победно улыбаться.
Трамваи не ходили. Автобусы тоже. Люди парами и по трое-четверо шли куда-то в ранние гости пешком, и это было им в радость, потому что было тепло, и впервые надетая летняя одежда не давила привычно на плечи, не стесняла движений, а будто поднимала их над землей, и ходьба принимала ощущение полета.
– Девушка, вам куда? – окликнули Валю из выстроившихся в длинный ряд пустующих такси. – Не через площадь? Тогда поехали!
Тяжеленную бабушкину коричневую сумку Валя водрузила на заднее сидение, там же приткнула сетку с сидором, соображенным бабушкой из старенькой наволочки, и только с веничком багульника, свободная и легкая, уселась на переднее, рядом с шофером, сиденье.
– Домой. На Красноярскую.
– А это где? —машина была из соседнего города, и таксист плохо ориентировался.
– По дороге в аэропорт. Я там скажу.
Ехали не очень быстро, и Валя успевала рассматривать принаряженные дома, подметенные тротуары, высокие букеты флагов на перекрестках, радостные лозунги – «Мир! Май! Труд!» – и даже наряды прохожих. Выяснив, что Валя только что из деревни, шофер, еще не старый, но уже и немолодой, лет тридцати пяти, болтавший что-то насчет женихов и предстоящих поцелуев, объектом которых будет, к сожалению, не он, вдруг перестал следить за дорогой, близко наклонился к Валиному лицу и спросил, как дикую:
– Ты что, девка, – из деревни в город? на праздник? – И разом откинувшись в привычное положение, крутнул головой. – Я бы – ни за что! На природе! Без гаишников! С самогоночкой! Господи!.. Давай поедем обратно! А тебя только расцелую. – Он даже притормозил.
Валя нахмурилась.
– Ну, не хочешь, как хочешь. А зря! Восемпадцать-то стукнуло уже?
– Сейчас направо, – перебила его Валя. – Ей было противно не то, что таксист так обыденно нахальничал, а то, что она не находила в себе сопротивления ему. При этом он ей совсем не нравился, даже, напротив, противен чем-то был. Но такая была сила в его спокойствии, такая ленивая уверенность сквозила в его паузах, такая притягательная опытность была в его сильной, обтянутой кожаной тужуркой спине, в небрежных па баранке руках и невозмутимой морде, что ни на какое сопротивление Валя не чувствовала себя способной. Она слышала, как вспыхнуло и покраснело ее лицо, как налились слезами глаза и противно задрожали коленки и руки.
– 3-здесь! – еле выдавила она.
Шофер тормознул. Она вынула из кармана специально врученные дедушкой два рубля, кинула их на освободившееся сидение, быстро похватала свои тяжелые ноши и, не захлопнув дверцы, быстро пошла к дому.
– Дурочка! – услышала она за спиной. – Счастливого праздника!
В подъезде Валя остановилась перевести дух.
Она не любила своего подъезда. В чем дело, сама но могла понять. Но не любила зло, активно. Всякий раз старалась пробежать несколько маршей бегом, чтобы оказаться подальше от первой лестничной клетки с ее вечным полумраком, сырым и прелым подвальным запахом, искореженными почтовыми ящиками. Только где-то на третьем этаже она начинала чувствовать себя в своем доме. Все вроде бы оставалось таким же, как и внизу, – серые бетонные ступеньки, наждачно беленые стены, черно-зеленые панели, разноцветные – кто во что горазд – двери, вечная пыль за пролетными стеклами, но становилось легче, физически легче, будто в другой мир попадала. Пятого этажа она тоже не любила – тупик, ржавый чердачный люк, такая же – не то ржавая, не то выкрашенная так, железная лестница – конец света.
Сегодня в подъезде стояли сладковатые сдобные запахи и из-за всех дверей слышалась одна и та же маршевая музыка, изредка перекрываемая незлобивыми голосами хозяек и детскими взвизгами: подъезд готовился к послеобеденному веселью, когда он самовзорвется ревом магнитофонов и радиол, пьяными возгласами, песнями, хлопаньем дверей и звоном разбитого стекла. Все будет.
Валя не знала полных имен всех соседей, обходилась так: кому оставалась только фамилия – Извековы, например, кому – только имена – тетя Маша, тетя Лена, кому профессии – «Какого Витю? А, шофера! – в тридцать седьмой!» Но она хорошо знала, как будут праздновать в каждой квартире, где чем все кончится, где будет тихо, где до утра хватит слез и причитаний, где будут плясать и к кому вызовут «скорую». И она вдруг неожиданно и вопреки всему подумала, что зря не согласилась с таксистом. Родной подъезд родным не показался.
Ключ в замке не поворачивался, это с ним бывало и раньше – дрянь замок, но ключ даже не шевелился, и Валя догадалась, что изнутри защелкнута «собачка», и нажала кнопку звонка. Никто не подходил. Она позвонила еще и еще, опять достала ключ, но он не крутился, ни туда ни сюда, она повернулась и стала бить в дверь каблуком. Звук получался глухой, мягкий. Это Геночка придобрился однажды: припер откуда-то тяжелую, как от сейфа, дверь, обил ее с двух сторон войлоком и дерматином, врезал замок за шестнадцать рублей, и потом полчаса с матерью перекрикивались через эту броню, чтобы узнать, есть слышимость или нету. А какая разница, если и сверху, и снизу, не говоря уже за стенкой, чихни кто, стыдно «будьте здоровы!» не сказать.
– Стучи, стучи! – раздался с верхнего марша голос Любки Козы, соседки из тридцать восьмой. Валяются до обеда? Пора подниматься. Стучи!
Любка была, как всегда, на взводе. Зелененькое, видавшее виды пальтишко с облезшим воротничком висело на ней, как на вешалке, единственное платье – синее с белым – казалось с чужого плеча, такая она была худая и тонкая, но лучинки ног в осенних башмаках стояли устойчиво, а льняная головка с алыми разводами губ и подчеркнутой тенями синевой глаз сидела гордо, готовая к праздничным подвигам. Любке уже за тридцать, но когда вот так подмолодится, сходит и за молодую. Ни пьянки, ни голоду ни частые побои хахалей не старили ее. Болеть она никогда ничем не болела, и когда тетя Маша, ее мать, скликала на ее голову все мыслимые напасти, роняя их с верхней площадки, тяжело, как камни, она отвечала ей на ходу:
– Чахотка? Брось, Маруся, дуру гнать. Чахотка меня не возьмет – ухватиться не за что. Линяй домой!
Она нигде не работала больше трех дней в году, кормилась около матери и за счет «знакомых», одевалась с веревочки и жила припеваючи. Подъезд остерегался ее звонкого, несколько визгливого голоса и удивительно грязной, но всегда очень точной и оскорбительной матерщины и предпочитал не связываться с ней. Она, Любка, даже была необходима подъезду: в сравнении с ней все сознавали себя если и не ангелами, то, по крайней мере, и не распоследними, к тому же старухам для скамеечных заседаний вполне хватало ее ежедневных концертов, и косточки многих оставались нетронутыми до поры.
Любка спустилась на площадку и взялась помогать Вале.
– Томка-а! – заблажила она, барабаня по двери. – Открывай, дочь приехала! – и спокойно Вале: – А моего Эдичку где-то с ранья унесло. Не видала даже.
Но Валя не дала ей разойтись, отправила подальше.
– Стучи: дома, – не обиделась Любка, она вообще никогда не обижалась, не умела этого. – У нее какой-то генерал... Заколебал он там ее, что ли?
– А хоть и маршал! – пошла в атаку Валя. – Тебе что? Иди куда шла!
– Стучи! – сказала Любка и независимо двинулась дальше, широко разбрасывая башмаки.
Дверь открылась.
– Ты чего? – спросила мать. – Пятилетняя, что ли? Заходи! Не ори, у меня гости.
Валя молча, не задерживаясь в прихожей, протащила тяжелые сумки в свою комнату, бухнула ими о пол и со звоном захлопнула дверь за собой. Не раздеваясь, села на кровать. В материной комнате нарочито понимающе и слишком независимо забубнил мужской голос. Валя врубила транзистор, до конца вывернув ручку. В приемнике гремело:
– Не обещай – не надо!
Не обещай!!!
Валя крутнула настройку. На «Маяке» играли марш.
Хотелось плакать. Она сняла сапоги, швырнула на стол шапку, уже обливаясь слезами, кбе-как стащила пальтишко, упала на подушку, пальтишко натянула на голову и стала плакать тихо, обильно, поглаживая от спазм горло и хлюпая носом.
«Сволочи, какие все сволочи, – думала она про себя, – все, все до одного! Уехать бы куда, сгинуть, пропасть, чтобы никого! чтобы одной! Да что же это? почему все против меня? Почему?»
И оттого, что она выговаривала в себе все эти слова, вопросы и восклицания, то есть вовсе ничего не думала, а только возбуждала, взвинчивала себя, то взвинтила очень сильно, до предела, и, как всегда это бывает у здоровых людей, возбуждение резко сменилось усталостью, бессилием, и Валя сама не заметила, как уснула.
Во сне болела голова, виделись какие-то кошмарные сны, и Вяля несколько раз собиралась проснуться, но до пробуждения дело не доходило, сон снова накатывал темной тяжелой волной, и опять снились кошмары – не то продолжение старых, не то какие-то новые. Наконец, после очередного цолупробуждения – она даже глаза открывала и видела, что спит у себя дома, и это успокоило, – она улеглась поудобней, пальтишко стащила на ноги, вздохнула и погрузилась в теплый спокойный сон. Спала долго. И проснулась, скорее, не потому что выспалась, а от ощущения голода: за окном вечерело.
Сполоснув руки и приложив их мокрыми к глазам, – умылась, называется, – юркнула в кухню и зашарила но горшкам: там было много всего вкусного. Но она вспомнила, что они с матерью находятся в состоянии войны, и не стала ничего трогать, пошла к себе, разгрузила сумки и обнаружила там столько всякой вкуснейшей снеди, что ею можно было полгорода накормить. Все это она унесла на кухню, сложила на видном месте, на рабочем столике, налила себе из привезенной банки молока в большую цветастую кружку и вперемежку – то мясное, то яйцо, то сладкое – в прихлебку с молочком – налопалась стоя до тяжести в желудке.
Матери не было слышно – то ли ушла куда со своим генералом, то ли спровадила его и теперь тоже отсыпается. Валя постояла перед ее дверыо – тихо, и вошла в комнату. В комнате действительно никого не было, но висевший на спинке стула форменный китель гражданского летчика как бы заполнял ее всю, он был живым этот китель, вроде даже дышал и чуть ли не собирался заговорить, и, если бы заговорил, то голос у него был бы уверенный, повелительный, исключающий возражения. И еще этот китель – темно-синий, широкий в плечах, с золотыми «птичками» на погонах, с эмалевыми значками на груди, не то чтобы вытеснял Валю из комнаты, не то чтобы не оставлял ей места, но напоминал, что она здесь все-таки в гостях, а живет вон там, за стенкой, и он, китель, имеет власть над ее жилищем, а она теперь – так себе... И это Вале не понравилось. Этот китель ей вообще не нравился. В том, что он поселился надолго, сомневаться не приходилось, Валя, даже не заглядывая в кладовочку, знала, что там стоит кожаный с ремнями кофр и висит верхняя форменная одежда, знала, что генерал недавно вытащил оттуда белый (почему белый?) свитер и моднячую венгерскую куртку и в таком наряде был для матери неотразимым. Они, наверное, пошли через дорогу в общежитие аэропорта, где генерал кантовался после того, как однажды, вернувшись с полета, застал у жены своего «дублера», – таких там кантовалось, то есть жило без прописки, на птичьих правах, много, хотя и не подолгу – одни возвращались к своим пенелопам, другие заводили новых: сказывалась привычка к постоянству. Валя имела там знакомых технарей и нравы общежития знала довольно хорошо.
И еще китель – уже поношенный, но сохранивший первозданную чистоту, безукоризненно прямой, исключающий всякие утюги, сиявший свежестью и интенсивностью окраски, говорил о том, что генерал – не Геночка, с которым можно было не считаться. Здесь предстояла долгая холодная война. И начинать ее надо было немедленно.
Валя быстро переоделась, чуть тронула тушью ресницы, подсветила веки, приглушила пудрой глянец на щеках и, покусав чуть припухшие губы, нашла себя в самой боевой форме. Теперь надо было убежать раньше, чем вернутся мать с генералом, а если вдруг столкнется с ними на лестнице или на улице, то надлежало притвориться гранд-дамой и не отвечать ни на какие слова, пройти и все!
Только на автобусной остановке Валя выяснила, что идти ей, собственно, некуда: девчонки были на даче, в кино не хотелось, в парк одна не пойдешь, да там и закрыто все, идти к кому-нибудь из бывших подружек не хотелось, и она долго один за другим пропускала автобусы, пока наконец не решилась позвонить в общежитие Виктору. О том, что она позвонит, она знала с самого начала, еще утром, в Груздевом саду, хотя не думала об этом и думать не хотела – там мешала думать возможная встреча с Сережей Дороховым, но в автобусе она уже наверняка знала, что позвонит, но надеялась, что теплая встреча с матерью, празднование с ней и поход куда-нибудь – вдвоем! – исключат этот звонок.
Дежурный в общежитии долго допытывался, кто звонит Виктору – не жена ли, не сестра ли, и не может ли он, дежурный, заменить Виктора через какие-нибудь два часа, обещал незабываемый вечер и любовь до гроба и все шмыгал и шмыгал носом – насморк у него, что ли? – расписывая собственные достоинствам и когда кто-то сообщил, что в Викторовой комнате никого нет, и он спросил решительно: «где и во сколько?», Валя сказала ему, что она не нянечка из детсада, соплей вытирать не умеет, и резко повесила трубку. Когда еще набирала номер, она подумала, что если Виктора не окажется дома, это будет очень даже хорошо, но теперь это ее разозлило, обидело, вывело из себя. Она снова прошла к остановке и снова не знала, куда поедет.
Только теперь она заметила, что ихний микрорайон имел подобие воронки: это была впадина, почти вкруговую замкнутая невысокими холмами, казавшимися очень даже высокими из-за террас пятиэтажек, увенчанных то дымящими трубами котельной, то роскошными – белое с вишневым – новенькими девятиэтажками, то высокими тополями за кирпичным заводом и на старом кладбище, и получалось, что, куда ни взглянь, ты на дне воронки, а автобусная остановка – самая конечная ее точка. Видимость воронки подчеркивали еще и развязки дорог, где разноцветные автомобили вдруг сворачивали то влево, то вправо, а то и вовсе разворачивались обратно, и будто затягивали в это кружение людские потоки, и люди вертелись, вертелись и как в прорве исчезали в темнеющей пасти магазина или еще глубже – в полуподвале кафушки с роскошным названием «Чародейка». Людей было много, и казалось, что с каждым мгновеньем их потоки, толпы и группки множились, тут же редели и снова грудились, будто пытались вырваться^ из круговорота и не могли, и махнули на все рукой, перестали сопротивляться, все заворачивались, кружились, смеялись, окликали кого-то, переругивались, и веселые, хмельные от весеннего тепла, вина, оглушающей магнитофонной музыки и встречных взглядов, от кумачовых флагов и цветных одежд, все концентрировались здесь, на пятачке примагазинной площадки, чтобы не то ввинтиться незримо в глубь земли, не то попытаться спастись на переполненных автобусах и троллейбусах, куда редко кому удавалось втиснуться – для водителей тоже был праздник, и транспорта было мало.
И подобно тому, как утром в Груздевом саду ею невольно завладел восторг языческого растворения в чуде восхода, так теперь вдруг ею овладел ужас ввинтиться в асфальт и исчезнуть. Надо было куда-то бежать, с кем-то заговорить, отвлечься, но она оставалась стоять, прислонясь к тополю и не двигаясь. В неминуемо предстоящей гибели было нечто сладостное и восторженное. И она напряженно ждала момента, когда под нею начнет оседать земля.
Да, думала она, дедушка, пожалуй, прав в своем неприятии города. Оно всегда казалось Вале скорее не смешным, а раздражающим: город это плохо! И хоть ему кол на голове теши, плохо – и все! Да и сегодня утром, когда Валя заторопилась из деревни домой, дед не преминул произнести в адрес города целую обвинительную речь.
– Ты что, деда? – разубеждала его Валя. – В городе прекрасно. Вот все ваши деревенские почему к нам бегут? Потому, что там хорошо. Восело. Многолюдно. Пойти есть куда. А у вас что? Вот и бегут!
– Они не бегут, – отвечал дед. – Это земля от них освобождается. Хороший человек не побежит, ему здесь дела хватит. А то развелось всяких... Как река в половодье закрутится воронкой, все щепки туда, всякая грязь в одно.
Вот и город также. Скажи, зачем в каком-нибудь Токио или Мехико собралось боле по десяти миллионов? Что, им вместе жить легче? Ничуть не бывало. А все прут туда. Зачем? Не знаешь... Никто не знает. А все прут. Думают, что всем вместе убежать легче, не так страшно. Оно, может быть, и так: и легче, и не страшно, а только – не убежать! Тут хитрость природа изобрела, канкан, мухоловку! А земля-то кругом – свободная! Вот она, хитрость природы.
Валя не смогла ответить деду что-нибудь вразумительное, хотя он очень ждал этого, видимо, парисованная картинка испугала его самого, но Валя не нашлась, и тогда на помощь ей пришла бабушка.
– Везде живут люди, – рассудила она. – В городе легче: воды не носить, печку не топить, никаких коров тебе, никаких свиней – пошла в магазин и купила, были бы деньги. А деньги не рыжики, зимой родятся.
– Ты, старая, не то говоришь. Мы о важнейшем вопросе жизни толкуем: зачем живет человек и как ему жить, а ты про то, как легче перебиться. Человек жить должен, а не перебиваться – вот в чем дело! Вода там, отопление, театры всякие – это приманка, наживка, чтобы клюнуть, а клюнул – хлоп, и все. И пошел мельтешить: все бегом, все на скоростях – чтоб только не оглянуться, не задуматься. Остановишься – раздавят. Вот так вот. Своего детеныша ей некогда вырастить самой! Как родила, так и не видит больше. Детки-то в комбинатах растут. Подумай: слово-то – комбинат! Будто сапоги делают или табуретки какие. Комбинат! А человек – не сапог, на комбинате его не сделаешь. Вот передавали недавно, что и рожать уже не хотят. Мало того: не могут! Вот она, капканья хитрость. А ты – вода-а! Омут. Круговорот!
Подобные выступления деда не были новостью для Вали, она их выслушивала каждый раз, и каждый раз ее возмущал его деревенский идиотизм: деревня – это хорошо, а город – плохо, в деревне люди, а в городе мусор какой-то. Обидно было, что дед, Степан Андреевич, был не каким-то дремучим придурком, каких давно уже нет в природе и встретить каких можно только в кино, а был грамотным, умным человеком, работавшим и комбайнером, и трактористом, и бригадиром, даже председателем колхоза был когда-то, воевал, награды имеет, чужие страны видел, книги читает целыми ночами, да не какие-нибудь, а будто по школьной программе шпарит – классику, от вида которой Валю воротит – в учебник и то смотреть неохота, а он запоем – том за томом, даже письма не пропускает. А рассуждает, как дикий.
Да город и есть прогресс и цивилизация! Все, что в мире делается сегодня, делается в городе. Ну, продукты дает деревня, это понятно. Так ведь машины, электроэнергию, удобрения – все делает город, даже сеять и убирать ездит город. Валя тоже после восьмого класса ездила полоть морковку и турнепс, и ей не понравилась эта работа, и она согласна с мальчиками, которые говорили, что лучше и легче придумать прополочную машину, чем тратить время и силы на глупое выдергивание сорняков. А кто придумает такую машину? – Город. Но убедить деда было не так-то просто. Он делал наивную рожицу и спрашивал:
– А кто на этой машине работать будет? Город? Нет. Вы будете придумывать другую, еще лучше, а работать будет крестьянин. Вот оно как. Только никто не хочет крестьянствовать, потому как здесь не просто работником надо быть, здесь человеком надо быть, здесь не тяп-ляп и с рук долой, а отвечать надо за жизнь каждого росточка – от зернышка до колоска, а для этого одной работы мало. Тут еще любовь нужна. А любовь в машине не живет. Для любви душа требуется. Без души никак нельзя. А где душа, там человек. Ну а в городе вашем зачем душа? Что ей там? Вам машины нужны. И лучше, если такие, что сами работают, сами думают, сами считают, а ты только кнопки нажимай. Кнопки и кошку можно научить нажимать. Вот я и говорю: мусор.
А Валя любила свой город. Нет, не людей, людей она вообще как бы не замечала, пока не приходилось сталкиваться с ними в очередях и в автобусах, где о какой любви могла быть речь? Она любила улицы, дома, шум и суету, повседневную праздничность города, его реку с белыми нарядными пароходиками, его парки, небо над ним, горячий асфальт и старые деревья на улицах, свою школу с длинными прохладными коридорами, кинотеатры, цирк, нарядные потоки гуляющих на торговых улицах, сказочную роскошь магазинов, самолеты, трамваи, пляж на острове Юности и колонки с газированной водой, лотки мороженщиц и свободу от пристальных глаз – затерялся в толпе и нет тебя! Впрочем, она и людей любила, когда они вот так, в толпе. Какой город без людей. Но она всегда была безучастна к ним, как и они к ней. И это было хорошо. Даже в уличных происшествиях – в драках, в авариях, в скандалах, – если случалось быть при этом, ее не интересовали судьбы пострадавших и победивших, а забавляло само происшествие. Просто случилось что-то и ушло.
Но сейчас, когда ей было плохо, когда хотелось внимания, уюта, когда хотелось всех любить и сознавать себя любимой, ну пусть не любимой, пусть только интересной для всех, а эти «все» скользили мимо, безразличные к ней, Вале, чужие и чуждые, когда им всем было весело и хлопотно, а ей одиноко и грустно, она ненавидела их бессильной и от того особенно злой ненавистью.
«Цветные гнилушки, – думала она о них. – Пьяные пустоты. Прав дедушка: мусор! Хоть бы вас скорей всех закрутило и туда! Там бы повизжали! Там бы повыпендривались!»
Из уже освещенных окон, с балконов, где были выносные стереоколонки, гремела, стонала и вопила разномастная музыка, она взвинчивала и без того натянутые нервы, наматывала их на кулак, но мельканье в тех же окнах цветных платьев и белых рубашек как-то отвлекало от злости, рассеивало ее, и самой хотелось оказаться в такой же веселой комнате, смеяться вместе со всеми, трясти в танце прической и плечами, рисовать мелодию жестами рук, а ритм держать ногами и корпусом, потом пить легкое вино, чтобы стать свободной и невесомой.