Текст книги "Рассказ "Утро этого дня""
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Annotation
В сборник вошли уже известные и новые произведения иркутского писателя("В начале жатвы.", "Спеши строить дом.", "Рупь делов.", "Собачья школа", "Ягодка", "Такая вот картина", "Когда же ты вернешься?", "Утро этого дня"), которого привлекают вечные и злободневные морально-этические вопросы, часто ускользающие в обыденной жизни от нашего внимания.
Станислав Борисович Китайский
Станислав Борисович Китайский
Рассказ
Утро этого дня
Когда сон прошел, было еще совсем рано. Это Валя почувствовала – не поняла, а просто почувствовала, увидела не открывая глаз. Причем увидела эту раннюю рань не в светелке, где спала, не в избе, а с большого высока, словно со спутника какого-нибудь. Может, сейчас еще ночь, и надо повернуться на бок и снова уснуть, и проснуться только тогда, когда солнце согреет веки так, что дремота окрасится в розовый свет, а во дворе зазвенит под тугими струйками молока подойник, и не будешь знать, что звенит: то ли уходящий сон, то ли золотистые струны света, протянутые от тюлевых занавесок? Но сон не возвращался. От окна текла упругая свежесть, и Валя слышала, как этой свежестью наливается все ее тело, и когда свежесть заполнила ее всю, ей показалось, что под окном родниково и голосисто ударил жаворонок. Вале захотелось получше расслышать его, она села в постели и вся превратилась в слух, вся вытянулась к окну, будто даже сама отлетела от себя, но никакого жаворонка не было – рано еще, рано! Она улыбнулась, сама не зная чему: то ли, что поднялась раньше солнышка и птиц, тому ли, что просто ей было хорошо.
Бабушка с дедушкой еще спали. По углам в комнате стояли синие темные тени. Тихонько тикали большие настенные часы. Пахло чистыми вымытыми полами и новыми домоткаными дорожками на них. Ощущение праздника, необъяснимое, но верное, исходило и от темнеющих на окнах крупных соцветий вазонов, и от запаха постряпушек, текущего из кухни, и от утренней обновленности собственного тела. Валя попыталась припомнить сновидения, снилось что-то ужасно хорошее, но что, вспомнить никак не удавалось, казалось, вот! вот оно, сейчас! но видения ускользали, не задерживались в сознании, оставалось только общее настроение от них – очень глубокое, светлое и тревожное.
Может, во сне продолжался вчерашний день?
Вчера была весна, и целый день Валя каталась по деревне на велосипеде Сережи Дорохова, мать и отец которого были учителями местной школы. Она знала их всегда, и когда у нее появлялось желание стать сельской учительницей, она видела себя копией Сережиной мамы – очень красивой в черном строгом костюме, с ласковым прищуром глаз и красивым голосом: «Здравствуйте, девочка!»
А вчера, когда Валя проезжала мимо шедших из школы Дороховых, учительница спросила у мужа совсем другим, как показалось Вале, даже немножко раздраженным голосом:
– Это чья же такая красавица?
– А ты у Сергея спроси, – посмеиваясь, громко ответил муж, – ему лучше знать!
Больше Валя ничего не услышала, нажала посильней на педали и мысленно с высокомерием ответила Дороховым: «Нужен мне ваш Сергей! – получше видали». Но когда уже в сумерках отдавала ему велосипед и они стояли и удивлялись, какой нынче теплый и ранний наступает май, Валя внимательней, чем раньше, присматривалась к Сергею. И увидела, что это совсем не тот деревенский мальчик, которого она знала. Он мало чем отличался от ее городских знакомых, был таким же рослым и постриженным по последней моде и одетым с тщательной небрежностью, только вместо всем известных глупостей и хохм пытался говорить что-то спокойное и мудрое, как в плохих фильмах говорят сельские мужички, и это казалось Вале вовсе уж глупым. Вообще он был глупый умник, не умный глупец, а именно глупый умник. Он после школы пошел трактористом в совхоз, хоть аттестат был на пять баллов. Что это, как не дурь? В тот же «сельхоз» приняли бы, закрыв глаза! А теперь ждал призыва в армию, и там, конечно, будет отличником боевой и политической, он такой, он будет.
– Генералом хочешь быть? – спросила его Валя, ехидничая.
– Вообще-то, я хочу быть человеком, – значительно сказал он. – Ты понимаешь, что значит быть человеком? Не торопись отвечать! Ты не знаешь. Я пока тоже не знаю.
– Человек – это специалист плюс положение в обществе, плюс заработок, плюс ум и совесть и так далее, – возразила Валя. – Активная позиция, понимаешь?
– Не понимаю. Я хочу знать, зачем я. Я – человек – зачем? Можно создать робота-специалиста, робота-ученого, робота-генерала. Создать, сделать из железяк, из эвээмок. Интеллект искусственный создать. В Японии уже делают. А я, сам я зачем?
Он не шутил, хотя и улыбался, смотрел серьезно и задумчиво, похлопывая широкой ладонью по никелированному рулю.
– Мистика какая-то, – сказала Валя. – Хочешь казаться интересней, чем есть? Печорин. – «А жить надо просто, затем, чтобы жить», – пропела она. – Жить в свое удовольствие и на радость себе. Смотришь «Очевидное-невероятное»? Там все про умных. У нас все мальчишки в курсе. «Знание – сила» еще здорово помогает. И «Наука и жизнь» – двенадцать номеров в год.
– Не паясничай. Старо и пошло. Я каждый день теперь, по крайней мере, с весны до осени, в поле. Ты видела наши поля? Колки, перелески, леса, пашни – все смешалось. Я там один. Работа – завидовать нечему. Но утром, еще до всхода, или вечером, если, конечно, выспишься днем, в очень короткие минуты я бываю близок к пониманию, что такое – человек.
– Ну и что это такое? Лев Толстой? Сергей Королев?
– Скорей, Лермонтов. Королев жалел, что не может послать в космос Лермонтова. Приборы лучше и точнее, чем космонавтры, рассказывают о полетах, так сказать, дают больше информации научной. А Королеву надо было получить другую – человеческую. А я хотел бы быть полезным Королеву. Твои мальчики в курсе этого? – И он улыбнулся, и было видно, что ему стыдно за свою тираду.
– Они в курсе всего. Только они умнее. Они не витают ни в облаках, ни в космосе. Наши мальчики хотят жить, понимаешь, – жить! Без призраков. Прокати меня лучше. А то ноги деревенеют.
И он катал ее, касаясь грудью ее спины, стараясь лишний раз коснуться щекой ее уха, но по деревне ему было стыдно кататься, и он свернул в проулок, и велосипед самокатом долго бежал с горки по торфянисто-мягкой тропинке на выгоне, разделявшем заречную и нижнюю части деревни. И Вале было хорошо, и она знала, что и ему, Сереже, тоже хорошо, и ни о чем больше говорить не хотелось, но говорить надо было, и когда велосипед остановился у подножья заречной горки, Сергей слишком честно признался, что взобраться вдвоем ему не хватит сил, и снова вернулся к своему «человеку».
– Сделать карьеру у нас в деревне проще. Вот в Еловке есть такой Ваня Томский, всемирно известный дояр. Вообще-то у него фамилия громкая – Кутузов, но имя ему – Ваня Томский. Восемь классов еле кончил. Пошел в дояры, в технике он волокет. Сейчас орден имеет. Член райкома комсомола, в газетах портреты, по телевизору показывают. Так что если с умом, со старанием, то далеко пойти можно... А зачем?
– Чтобы пленять и побеждать, – вспомнила Валя их девчоночий лозунг. – Разве тебе не хочется пленять и побеждать? Только не ври.
– Хочется, – с ударением сказал он. – Очень даже хочется. Но не всех и не всяких. Только я хочу, чтобы пленял я, а не «Жигули». В этом вся разница. Но слаб человек. В моторе «Жигулей» тридцать шесть лошадей. А во мне? Единственная надежда, что какая-нибудь дурочка полонит самого, и я такой вот, безлошадный, буду нужен ей.
– Ты – будешь нужен, – успокоила его Валя. – Только не мне! —хотела добавить она, но смолчала. С некоторых пор ей не нравились такие вот теоретические умные разговоры, и если кто-то из новых знакомых начинал разводить подобную бодягу, она знала, что этот – не для нее.
Она уже многое знала из жизни такого, что узнать надо бы было попозже, и взяла себе за правило, как и другие девчонки ее круга, смотреть на мир без иллюзий и романтических восторгов. Она сознавала себя красивой и молодой – вторую неделю уже семнадцать лет! – достаточно умной и эрудированной, что позволяло легко заводить знакомства и быстро менять их, принимать ухаживания уж и не так молодых людей, ходить с ними в кафе и выезжать на природу, где портативные магнитофоны назидательно пели о том, что «призрачно все в этом мире бушующем, есть только миг – за него и держись!» Ей уже говорили о любви, она охотно слушала, но знала, что это игра, и, согласно правилам этой игры, сама кокетничала, дулась и смеялась. И все это казалось ей очень правильным и очень естественным.
Но вчера вечером, глядя с подушки в окно на синее в звездах небо и думая о себе, Валя усомнилась в этом. Ей вдруг захотелось, чтобы в жизнь пришло что-то настоящее, а не призрачное, что-то вечное, как вот небо, земля, тишина за окном. И это «что-то» странным образом связывалось с обликом Сережи, с его спокойным лицом и большими шершавыми руками, с его неумелой искренностью. И ей показалось, что единственный, кто любит ее по-настоящему, это он – Сергей. Пусть по-детски, но по-настоящему, хотя он ничего такого не сказал и не сделал. И еще ей показалось, что она тоже любит его – немножко, чуть-чуть, но от этого сделалось радостно и холодновато в груди. С этим чувством она и уснула. И теперь, после сна, оно не прошло.
Но снился ей не Сережа. Это она точно знала. И никто другой из знакомых мальчиков.
«Да ну его, этот сон», – отмахнулась она. Реальность вокруг была тоже удивительной.
Она уверяла себя, что очень хорошо все получилось с ее бегством из дому, хорошо, что поехала сюда, а не к Таньке на дачу, как предлагали девочки, и то, что Сережа был здесь со своим велосипедом, и даже сон, какой-то зовущий и чего-то требующий, – все было как нельзя кстати.
Опять снова начиналась новая жизнь.
Валя умела, и ей нравилось это свое умение, вдруг взять и начать все сначала. Все вчерашнее зачеркивалось, выбрасывалось и забывалось, она не узнавала недавних подруг, даже удивлялась, как это она могла водиться с такими дурами, не здоровалась со знакомыми парнями, плоскими и никакими, совсем ненастоящими, как оказывалось, а отнюдь не личностями, какими до этого считала их. То есть прошлое разрушалось, как старые домишки под строительную площадку – разом, до основания, под нож бульдозера, и еще на сыром грунте возникало по щучьему велению здание новой жизни, впрочем, совсем без претензий на вечность, потому как, и Валя это чувствовала, в сказочности этого воздушного замка уже сразу таился холодок будущего разрушения. И она никогда не жалела ничего и ничего не вспоминала, и знала, что впереди ее ждут все новые жизни, и они всегда будут лучше прежних. И эта уверенность ее всегда оправдывалась.
Вот и сейчас, не поскандаль они дома с матерью, пришлось бы остаться на праздник в городе, идти на демонстрацию, потом сидеть в компании и притворяться ничего не понимающей, когда за веселевшие парни начнут приставать «с намеками», проще говоря, звать в другой подъезд, где пустует по случаю квартира. И остался бы неприятный липкий осадок на душе, и скандал дома затянулся бы черт знает на сколько. Главное – не было бы праздника. Все было бы, кроме праздника. А здесь праздник, и ничего кроме праздника. И это утро, и тишина, и крик петухов. И ощущение собственной чистоты и праведности.
Теперь только надо тихонечко встать и не разбудить дедушку с бабушкой.
Валя оделась и, стараясь не скрипнуть дверью, вышла из избы.
На дворе стояла прохладная, ломкая тишина. Жаворонки не пели, не кричали воробьи, и под навесами, там, где стайки и поросячья заклеть, не гулькали голуби, и только неизвестные Вале птички тонко и коротко посвистывали на деревьях за оградой, и свист этот напоминал звон маленьких хрустальных рюмочек.
В огороде Валя снова заметила, что еще и не утро совсем, а самая ранняя рань. На западе, в лесах, таяла лиловая темнота, на востоке небо только белело снизу, зеленея вверху, а выше – тучи были еще губчато напитанные ночью, и между ними виделись маленькие латунные звезды. Но она и не подумала о том, что можно снова нырнуть в еще не остывшую постель и выспаться до головной боли, как спала по воскресеньям дома.
Так же тихо, как и вышла, она зашла в избу, оделась в бабушкин тулупчик, застегнула сапожки и снова выскользнула за дверь, опасливо отложила ворота и закрыла их, придерживая щеколду, чтобы не стукнула. И только тогда перевела дух.
Село чутко дремало. Где-то далеко в центре ревел теленок, и голос его был жалобный и вместе с тем – радостный. Валя усмехнулась и подумала, что есть что-то ненастоящее, что ли, в деревенской жизни – как в киносказке: все вроде бы и так, а все же ненастоящее все, – не жизнь, а придуманное воспоминание, былина какая-то.
Хотя, былина-былиной, а ничего ненастоящего нету, главное, – все живое: даже избы кажутся живыми сами по себе, каждая со своим лицом, со своим характером, со своим дремотным сном плывут все вместе вдоль живой улицы, и даже бревна под заплотами не просто лежат, а затаились.
Невдалеке, через луг, на голом стенном взгорке была небольшая березовая роща. Высокие и плакучие, каких не встретишь в лесу, деревья ее громоздились купно и весомо. Там еще таилась ночная настороженность, но стволы уже открыто белели, и тяжелые кружева крон светились мягко и влажно.
Вале надо было туда. Еще в постели она знала, что пойдет в сад. Не то чтобы очень хотелось идти, просто – надо было, а почему, она сама не знала.
Валя шла по ровному длинному лугу, что отделяет село от рощи, и вдруг заметила, что хотя под ногами еще только пробивались редкие зябкие травинки, весь луг дымчато зеленел, и пахло травой. Это было невозможно, и она решила, что это пахнут воспоминания о давнем теперь лете, когда дедушка косил здесь, так низко и ровно срезая траву, что на прокосах будто кто-то раскатывал желтые бархатные половики, между которыми круглыми рядами укладывалась срезанная трава – листик к листику, цветок к цветку, – и запах ее был такой густой и пьяный, что вот уже сколько времени прошло, а он все-таки слышен, чуть-чуть, а слышен. Но нет, это был совсем другой запах. Тот, что веял сейчас, был молодым и слабым, скорей обещанием, чем запахом.
Роща почему-то называлась садом. И не просто садом, а Груздевым садом.
Здесь по подножью взгорка когда-то стоял порядок изб. На их месте летом буйно растет крапива и трухлявеют шампиньоны, которых деревенские не считают грибом и брезгуют. Бывшие огороды затоптались скотом, задернились, поросли коровятником, дикой коноплей, полынью. Весной все эти бодылья поджигались и сгорали дочиста, чтобы скорее снова взяться ядреной зеленью, потом вызреть, высохнуть и опять сгореть. Порядок изб ровнялся речкой, теперь совсем не речкой, а узким, как луговая стежка, ручейком, илистым и тихим, – Валя не заметила его в бурой прошлогодней осоке, чуть не вступнула, – а когда-то речкой большой, мельничной, оставившей обрывистый глинистый берег. Бывший порядок и кончался рощей Груздевым садом.
Зачем насадил его этот самый Груздев, если в километре-двух вверх по ручью начинался настоящий бор, было непонятно. Но сад был на месте, и без него деревня была бы не деревней, то есть она, конечно, была бы – такая же длинная, похожая на головастика с непомерно большой головой и тонким хвостом, с темными елями возле школы, с остатками зародов сена на утугах и диковатыми журавлями колодцев, но это была бы совсем другая деревня – жесткая, степная, и люди в ней жили бы совсем другие.
Всех, кого знала в деревне, Валя жалела и хотела, чтобы они переехали в город, и думала, что это случится рано или поздно, и там, в городе, они станут модно одеваться, помолодеют, сделаются красивыми и умными.
Когда Валя еще ничего не знала о Груздевом саде, ей хотелось думать, что Груздев, насадивший этот сад, был каким-нибудь ссыльным декабристом, поэтом, влюбленным в оставленную в московских балах красавицу, томную и загадочную, как блоковская незнакомка,– «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи...» Но он был, как рассказывал дедушка, простым крестьянином, жил вот на этом месте, слыл лучшим в округе косарем, имел восьмерых детей – сегодня полдеревни Груздевых, и дедушка тоже Груздев – и даже в глубокой старости, подвыпив, хайлал по деревне фальшивым голосом похабные песни. Лет шестьдесят его нет уже на свете, а роща стоит, его роща, и Валя верит, что, нет, не таким он был, иначе зачем бы ему роща. Интересно, что даже в войну, о которой рассказывал дед, никто не срубил в ней ни одного дерева, а низовские парнишки таскали на дрова даже кладбищенские кресты, чтобы не тащиться в холодину с санками в далекий лес. Жутко! А роща живет. Правда, никто и не посадил в ней больше ни деревца, и осталась она такой, как была.
Когда Валя вошла в Груздев сад, было уже совсем утро. И снова была весна. Валя взвесила на ладони тяжелые березовые сережки, свисающие на тонких черных веточках, и увидела на каждой сережке и на коленцах веточек прозрачные капельки: ночью, догадалась она, прошел маленький тихий дождь, и, может быть, поэтому вчера еще незаметные, сегодня топорщились под ногами пухлые, мохнатые бутоны подснежников – сон-травы, и на них тоже были светлые капли. Может, еще сегодня они раскроются – желтые и лиловые: с желтыми тычинками – глаза весны.
Весна. Первомай. Праздник.
Она медленно шла от дерева к дереву, представляла себе, как девчонки из их класса пойдут сегодня по городской площади с разноцветными шарами и бумажными цветами, прикрепленными к тополевым веткам, и как любовно будут смотреть на них люди, знакомые и незнакомые, а ее не будет там, и кто-то не скажет ей каких-то смелых и тревожных слов, и ей стало жалко себя, жалко загубленного праздника, а может, всей своей молодой жизни...
Во всем была виновата мать.
С тех пор, как от нее ушел Геннадий Алексеевич, Геночка, как называла она его, мать совсем осатанела, тридцать семь уже, на пенсию пора, а ее на любовь тянет. Собственно, Валя ничего против не имела – живи как хочешь и с кем хочешь, но не строй из себя примерную мамочку, не лезь со своими высоконравственными наставлениями, со своими «можно» и «нельзя». Когда Геночка пялился целыми вечерами на телевизор, прерываясь только с одной целью – перекусить или выпить пива, тогда было – гуляй хоть до полуночи, никто ни слова, а как только место его на диване опустело, так не смей никуда, даже на последний сеанс в кино, сиди, зубри: оценки в аттестат пойдут. А тут как раз у них компания обновилась, появился этот Витька из геологоразведочного техникума, длинный, черный, с голубыми сильными глазами – девчонки зашепетились, а он сразу к ней. Понятно: у нее ноги. Он так и сказал: «У тебя ноги». Это уже потом он сознался, что втрескался намертво, как только увидел ее, что она очень красивая, самая умная и современная, что были у него девчонки, по – никакого сравнения! – и он всех забыл. И Валя знала, что это была правда. Она хотела верить в это и верила.
Нет, она не считала себя красивее той же Таньки: Танька была действительно красивой, очень красивой – ее все фотографировали и даже для телевидения снимали, но, как все красавицы, Танька была глупой, ничего, кроме своей красивости, не знала и знать не хотела. Валя же была похожей на мать, то есть вовсе не красивой от природы – нос курносый, губы толстые, глаза небольшие, серые, и она очень страдала из-за этого, и ей надо, было становиться красивой своими силами. Она переняла у матери несколько победительных улыбок, уверенную манеру держаться и привычку следить за лицом, волосами и одеждой, и настал день, когда Танька потерпела первое поражение. Танька любила подойти к кому-нибудь из девчонок, когда та охорашивалась перед трюмо, и нарисоваться вторым планом, и бедная девчонка исчезала, испарялась, превращалась в ничто, потому что из глубины зеркала на нее наплывало само уничтожение – большеглазое, насмешливое, неотразимое. На восьмимартовском вечере Танька появилась за Валиной спиной, когда Валя уже последний раз взвесила на пальцах подвитый локон и рассматривала в зеркало не столько себя, сколько стоявшего в стороне Витьку, одобрительно подмигивавшего ей. Танька была красивая, как смерть. Но то ли от того, что настроение у Вали было прекрасное, то ли действительно она была живой и интересной на фоне прекрасной статуи, но Витька увидел это, подошел к ним и поднял вверх Валину руку: полный нокаут! Танька фыркнула, весь вечер строила из себя, но для Вали ее уже не существовало. И еще Валя была умной. Это точно. Девочки не любили ее за это, но обойтись без нее не могли: кому они нужны без нее! – а она могла. Потому что была самостоятельной и взрослой. Мать этого никак не хотела понять. Хотя понимала: ни в кино, пи на прогулку, даже в магазин они никогда не ходили вместе, матери это было невыгодно – кому это надо, когда рядом с тобой идет твоя молодая и улучшенная копия, когда все внимание ей, все взгляды и восторги. Валя полагала, что мать ревнует к ней не кого-то, а всех, весь мир, и потому злится и старается унизить, втоптать ее превосходство в кажущееся малолетство. Последний скандал, когда Валя заявилась в два ночи слегка хмельной – выпили-то по рюмочке всего! – и счастливой, выдался из ряда вон: старуха на полную громкость включила весь свой деревенский репертуар, даже щетку схватила. И утром Валя уехала сюда, в деревню. Уехала назло ей, девчонкам, Витьке и себе.
Но теперь не жалела об этом. Стертые теплом вчерашнего дня, катанием на велосипеде, смятением Сергея Дорохова и сдержанным гостеприимством бабушки и дедушки, легким сном и радостным пробуждением, воспоминанья эти мелькнули в голове быстро, без боли. Да и само утро – прекрасное и незнакомое – не давало думать ни о чем плохом. Впрочем, думать о хорошем не позволяло тоже. Она и не думала ни о чем. Даже о том, что она вот сейчас в этой роще, не то ходит, не то плавает в сумеречности ее и видит все-все вот так, может быть, впервые, не думалось.
В Груздевом саду Валя бывала каждое лето и часто. Как только кончались занятия в школе и начинались каникулы, мать сплавляла ее в деревню под предлогом отдохнуть на свежем воздухе и понравиться на домашнем молоке. Сама, если даже отпуск выпадал на летние месяцы, никогда больше двух-трех дней в родительском доме не задерживалась. Бабушка ворчала немного, но соглашалась – надо, так уж надо... И Валя, получив полную свободу, носилась с соседскими девчонками по всем мыслимым окрестностям; и на речку, которая была от деревни далековато, и в лес за грибами и ягодами, но чаще всего они ходили сюда, и Валя учила стыдливых подружек загорать, не стесняясь редких прохожих. Правда, начиная класса с шестого, такие походы случались раз-два за все лето: девчонки или трудились в своих огородах, или работали на совхозных работах, и Валя ходила в рощу одна загорать и читать Мопассана. Но в такую рань она была здесь впервые.
Она шла от дерева к дереву, касаясь ладонью шершавой и холодной коры, и хотя все березы были знакомы, известные ей, она не пыталась узнавать их и притворно радостно, как это бывало иногда раньше, здороваться с ними – играть было не перед кем.
Ей просто было хорошо, вернее, ее, Вали, просто не было, потому что она не ощущала своих шагов, не задумывалась, куда и зачем идет, но шла целеустремленно, будто знала куда, и было все – как если смотришь любительский фильм про себя, – когда видишь себя живую со стороны, но как-то совсем иначе: если там все окружающее кажется мелким, макетным, то здесь оно и близко и далеко одновременно, и ничто не разделено ни с чем, а все в неотделимой от другого исключительности своей, и все самое маленькое – вот почка и капелька на ней – кажется больше всей видимой земли и неба и равным им, и трогательно маленьким, почти ничем,– и все это разом, а ты растворилась во всем огромном и микроскопическом, и нет тебя, и ты есть как сама суть и смысл всего. И если на экране выглядишь для себя чужой и неузнаваемой, даже смешной, то здесь она видела себя такой, как есть: по березовой роще шла девушка в хороших сапогах, простоволосая, в большом для нее бабушкином полушубке, и была она здесь, в этом утре, очень даже к месту. Это если со стороны.
А в душе в этом состоянии бытия-небытия Валя понимала себя не просто как себя, а еще и как других каких-то женщин, но не чужих, а совсем таких же, как она, только давних, помнящих эту землю совсем другой, когда не было здесь ни рощи, ни луга, ни деревни, знавших, что достаточно взойти на вершину пригорка, и увидишь, как за лесами из синего мрака величаво и божественно поднимается солнце.
Она вышла на хребет, остановилась и долго смотрела на живой, ожидающий чуда восток, где все было, как и должно было быть, как помнилось не ею, а теми другими, что были в ней и что вывели ее сюда, и Валя не удивилась чуду восхода, а просто вспомнила его, вспомнила даже, что – во-он там, в чуть видном сиреневом закутке поля возле самого сосняка, токуют-чуфыкают чернолирые с белым косачи, которых она, Валя, никогда воочию не видела.
И не то вспомнилось Вале, не то вообразилось, что вспомнилось, будто бабушка говорила, что когда-то, тысячу лет назад – еще до колхозов, – там было их семейное поле и она боронила там пашню, и жала серпом упругую под рукой рожь, как это делали и ее, бабушкины, мать и бабушка. Валя сейчас вот даже знала тропинку, по которой ходили они на свою нивку, она пробегала как раз вот здесь, выбираясь из садовой жухлой травы и теряясь на обочине колесной дороги, что шла через все поле. Потом в воображении ее мелькнуло, что она – школьница-мать в большой телогрейке стоит и смотрит на рассветающий лес. А может, это была и не мать, а кто-то давний-давний встречал свою единственную весну, и так сильно билось сердце, так далеко было видно ясным глазам все дальние дали, так легко дышалось и любилось, что чувства эти запомнили деревья, земля, голубеющее небо и сейчас говорили Вале, что она не первая и не впервые здесь, потому как одному человеку не может отпуститься столько за одно утро.
«Нет, дура я! И фантазерка. Нет, какая дура!» – сказала себе Валя. «Как хорошо мне! Очень хорошо! Даже не верится, что может быть так хорошо!» – переводилось это, и надо было поделиться с кем-то своим хорошим, но никого не было.
Валя вдруг подумала, что ей нигде и уже никогда не будет так хорошо. Это оттого, подумала она, что я здешняя. Ей вспомнилось, как Сергей объяснял возникновение селений и как она смеялась над этой чепухой, впрочем, как и над всеми другими его выдумками.
Согласно этой теории, какой-то рисковый землепроходец останавливался на понравившемся ему месте и рубил дом, куда приводил жену. Но жить вдвоем им было скучновато. Тогда он звал к себе лучшего друга, и уже два дома глядели друг на дружку окнами. Потом к ним прибивался чужой человек, и если он исповедовал взгляды хозяев на жизнь, на работу, на отношения к людям, то они принимали его, и он селился тоже здесь. Так постепенно образовывалась деревня, поселение единомышленников. Жители роднились меж собой, деревня разрасталась, свято сохраняя дух и уклад первопоселенцев. Конечно, ужиться здесь могли только те, кто принимал «веру» деревни, В таком селении был свой нравственный и духовный микроклимат. Он развивался и укреплялся из поколения в поколение. И когда селение превращалось в село, то село это имело свое лицо, свой характер, свой неповторимый облик. В таком селе хорошо жить. Если же поселение возникает сразу, по чьей-то воле, то это скопление чужих, из таких бегут.
И сейчас Валя понимала, что Сергей был в чем-то прав. Эта деревня – ее, Валина, деревня. И где бы ей ни пришлось жить, она всегда будет здесь со своими пра-пра. Недаром же мать если вспоминает что-то, так только про деревню, будто в городе и не жила ни дня. Это предки зовут ее к себе, хотя она и не подозревает об этом.
Над деревней и дальше сизые до того облака окрасились сначала в сиреневый, а затем в розовато-красный цвет, и стало видно, как над школой, над сельсоветом, над домами красными маками расцвел кумач флагов и транспарантов, которых Валя вчера и не заметила. Они цвели все яснее и яснее. И вдруг такой же красный цвет полыхнул на свежевымытых стеклах избяных окон и отразился в речном плесе, полыхнул и исчез, сменился теплой позолотой, которая тоже растаяла. Деревня поблекла, будто посерела, но и серость эта была недолгой и очень прозрачной, а предметы все сделались в ней объемней и зримей. А потом снова вернулось желтое, но уже не призрачное, а плотное и жидкое. Валя быстро повернулась к лесу: там, огромное и чистое, быстро поднималось солнце.
Валя осталась стоять, как стояла, и в то же время она – или кто-то, отделившийся от нее? – вскинула руки и поплыла в танце, не то виденном когда-то по телевизору, не то тут же придуманном, но ритуальном и древнем. В ритме этого танца – то есть совсем без ритма – пели жаворонки, и было их много-много, а когда они начали петь, было неизвестно – может быть, они все время пели, но Валя просто не слышала? А сейчас она видела и слышала все, даже больше: словно тысячи других таких же восходов вдруг припомнились и объединились, а она знала их все и танцевала, оставаясь неподвижной, долго, то есть ровно столько, сколько нужно было, а потом замерла и стала прислушиваться к себе – такой большой и такой маленькой и светлой, словно капелька на тонком коленце веточки. Солнце поднималось быстро, видимо, и вместе с ним поднималась радость. Недавно тихая и молитвенная, она с каждым мгновением росла, объединяла в себе все: и это утро, и вчерашние разговоры, и воспоминания, и звон жаворонков, и зябкие травинки, и свежее слепящее солнце, и когда от этой радости уже некуда было деться, вдруг в деревне у клуба грохнул запоздалый репродуктор, и торжественная музыка проплыла над селом.
И Валя приняла эту торжественность целиком себе, и засмеялась, припав к березе, и в глазах ее, влажных от слез, отражалась влажная, ожидающе открытая земля.
Стояла она так, наверное, долго, потому что, когда пришла в себя, в деревне, и в небе, и в роще уже был день – ранний, еще ломкий, но какой-то приземленный. В деревне бабы выгоняли за ворота разномастных коров. Орал первомайские призывы теперь охрипший колокол радио. Кланялись колодезные журавли. Стаи голубей играли над длинными строениями зерноскладов, взмывали черными выстрелами ввысь, там вдруг рассыпались фейерверками, превращались в облако белых листовок, коротко зеркалили в солнечных лучах и осыпались за крыши снова темными, будто сгоревшими. На далекой ферме желтым жучком ползал молоковоз.