Текст книги "Год невозможного. Искусство мечтать опасно"
Автор книги: Славой Жижек
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Классовая борьба есть, таким образом, уникальное опосредующее понятие, которое хотя и укореняет политику в экономике (всякая политика «в итоге» есть выражение классовой борьбы), но в то же время говорит о неустранимости политического момента в самом сердце экономики.
Что находится в основе этих парадоксов, так это конститутивная избыточность репрезентации по отношению к репрезентируемому, суть которой, кажется, не смог уловить Маркс. Этим я хочу сказать, что, несмотря на проделанный им ряд проницательных анализов (вроде тех, что мы встречаем в «Восемнадцатом брюмера»), Маркс в конечном счете свел государство к эпифеномену «экономического базиса»; в этом качестве государство определяется логикой репрезентации: какой класс представляет государство? Парадокс тут заключается в том, что именно это пренебрежение собственным весом государственной машинерии дало рождение сталинскому государству, тому, что вполне обоснованно называется «государственным социализмом». Уже Ленин по окончании гражданской войны, оставившей Россию опустошенной и практически без рабочего класса в собственном смысле слова (большая его часть погибла, сражаясь с контрреволюцией), беспокоился из-за проблемы государственного представительства: что является теперь «классовой основой» советского государства? Кого оно репрезентирует в той мере, в какой оно заявляет о себе как о государстве рабочего класса, но в ситуации, когда этот рабочий класс низведен до незначительного меньшинства? Что Ленин забыл включить в ряд возможных кандидатов на эту роль, так это само государство (его аппарат),сильную машину, состоящую из миллионов людей, которые держат в своих руках всю экономико-политическую власть. Получилось, как в той шутке, которую цитировал Лакан: «У меня три брата: Пауль, Эрнст и я». Советское государство представляло три класса: крестьян-бедняков, рабочих И САМОГО СЕБЯ. Или, если сформулировать это в понятиях Иштвана Месароша [28]28
Иштван Месарош (р. 1930) – венгерский экономист и философ-марксист, покинувший Венгрию после восстания 1956 г. – Прим. ред.
[Закрыть], Ленин забыл учесть роль государства ВНУТРИ «экономического базиса» как его ключевого фактора. Не препятствуя росту сильного тиранического государства, которое не подчинялось никакому механизму социального контроля, это пренебрежение открыло пространство для бесконтрольного усиления госаппарата: только если мы допускаем, что государство кроме социальных классов, внешних по отношению к нему самому, репрезентирует также и само себя, лишь тогда мы придем к постановке вопроса о силе, способной сдерживать государство.
Томас Франк {31} очень хорошо описал парадокс современного популистского консерватизма в США, базовой посылкой которого является разрыв между экономическими интересами и «моральными» вопросами. Это означает, что противостояние внутри экономических классов (бедные фермеры и рабочие – синие воротнички против юристов, банкиров и крупных компаний) сдвигается/перекодируется в противостояние между честными, много работающими, настоящими американцами-христианами и декадентскими либералами, которые пьют латте и ездят на иностранных машинах, выступают за аборты и гомосексуализм, насмехаются над патриотической жертвенностью, «провинциальной» простотой жизни и т. д. Враг, таким образом, воспринимается в качестве «либерала», который посредством вмешательства федеральных властей (от школьных автобусов до преподавания дарвиновской теории эволюции и знаний о сексуальных извращениях) хочет подорвать подлинный американский образ жизни. Главный экономический интерес, соответственно, заключается в том, чтобы избавиться от сильного государства, которое облагает трудящихся налогами, чтобы финансировать свои регулирующие вмешательства; минимальная экономическая программа, таким образом, – «меньше налогов, меньше регулирования»… С обычной точки зрения, предполагающей преследование просвещенным рациональным индивидом своих собственных интересов, несостоятельность этой идеологической позиции очевидна: консерваторы-популисты буквально голосуют за собственное экономическое разорение. Меньшее налогообложение и отмена регулирования означает большую свободу для крупных компаний, которые выдавливают с рынка обедневших фермеров; меньшее государственное вмешательство означает меньшую федеральную помощь мелким фермерам. В глазах американских евангелических популистов государство выступает чуждой властью и совместно с ООН является агентом Антихриста: оно отбирает у верующих христиан их свободы, освобождает их от моральной ответственности за свою собственную жизнь и, таким образом, подрывает индивидуалистическую мораль, которая делает каждого из нас архитектором собственного спасения – но как совместить все это с неслыханным, взрывным ростом госаппарата при Буше? Не удивительно, что крупные корпорации безмерно рады поддержать такие евангелические нападки на государство, когда государство пытается регулировать медиахолдинги, накладывать ограничения на энергетические компании, усиливать контроль за выбросами в атмосферу, защищать диких животных, сокращать лесозаготовку в национальных парках и т. д. Высочайшая ирония истории заключается в том, что радикальный индивидуализм служит идеологическим оправданием неограниченного могущества того, что большое число людей воспринимает в качестве гигантской анонимной власти, управляющей их жизнями без какого-либо публичного демократического контроля.
Что же касается идеологического аспекта их борьбы, то более чем очевидно, что популисты ведут войну, которую просто невозможно выиграть. Если бы республиканцам действительно удалось полностью запретить аборты, если бы они запретили преподавание эволюции, если бы они подчинили Голливуд и массовую культуру федеральному регулированию, то это означало бы не только их немедленное идеологическое поражение, но также и широкомасштабную экономическую депрессию в США. Результатом этого оказывается изнурительный симбиоз: хотя «правящий класс» не соглашается с моральными требованиями популистов, он терпит их «моральную войну» как средство держать низшие классы под контролем, то есть чтобы позволить им высказывать свое негодование не мешая ничьим экономическим интересам. Это означает, что КУЛЬТУРНАЯ ВОЙНА ЕСТЬ КЛАССОВАЯ ВОЙНА в замещенном виде – этим достаточно сказано для тех, кто заявляет, будто мы живем в постклассовом обществе…
Однако это обстоятельство еще не помогает разгадать нашу загадку: как такое замещение возможно? «Глупость» и «идеологическая манипуляция» не годятся как ответы; совершенно очевидно, что недостаточно заявить, будто примитивным низшим классам промывают мозги с помощью идеологического аппарата и потому они более не способны распознать свои настоящие интересы. Давайте хотя бы вспомним, как несколькими десятилетиями раньше тот же самый Канзас был оплотом американского прогрессивного популизма, – а люди явно не поглупели за последние десятилетия… И тут также не годится прямое «психоаналитическое» объяснение в духе стародавнего Вильгельма Райха (либидинальные инвестиции людей побуждают их действовать против их рациональных интересов): тут слишком напрямую сталкиваются либидинальная экономика и экономика в собственном смысле, в то время как их опосредование не принимается во внимание. Решение в духе Эрнесто Лаклау также оказывается недостаточным: нет «естественной» связи между данной социоэкономической позицией и связанной с ней идеологией, так что бессмысленно говорить об «обмане» или «ложном сознании», как если бы существовал стандарт «надлежащей» идеологической настороженности, вписанный в саму «объективную» социоэкономическую ситуацию; всякое идеологическое здание есть результат гегемониальной борьбы за установление/навязывание цепи эквивалентностей, борьбы, исход которой совершенно случаен, не гарантирован какими-либо внешними референтами вроде «объективной социально-экономической позиции»… При таком общем ответе загадка просто исчезает.
Во-первых, здесь следует отметить, что в культурной войне участвуют двое: культура является доминирующей идеологической темой для «просвещенных» либералов, политика которых, фокусируясь на борьбе против сексизма, расизма и фундаментализма, ведется во имя мультикультурной толерантности. Ключевой вопрос, соответственно, таков: почему «культура» возникает как центральная категория нашего жизненного мира? Если говорить о религии, мы теперь больше не «верим реально», мы просто следуем (некоторым) из религиозных ритуалов и обычаев. Это часть нашего уважительного отношения к «образу жизни» того сообщества, к которому мы принадлежим (нерелигиозные евреи следуют правилам кошерности «из уважения к традиции» и т. п.). Такие высказывания, как «я не верю в это по-настоящему, это просто часть моей культуры», кажутся сегодня преобладающей формой отреченной/замещенной веры, характерной для нашего времени. Что такое образ жизни некой культуры, если не тот факт, что, хотя мы не верим в Санта-Клауса, все же в каждом доме есть рождественская елка и в декабре ею украшаются даже общественные здания? Возможно, тогда «не-фундаменталистское» понятие «культуры», в отличие от «реальной» религии, искусства и т. д., ЕСТЬ в своей подлинной сути имя для всего поля отчужденных/безличных верований – «культура» служит именем для всех тех вещей, которые мы обычно делаем, не веря в них по-настоящему, не «воспринимая их серьезно».
Во-вторых, либералы, проповедуя солидарность с бедными, одновременно закладывают в свою культурную войну и противоположное классовое послание: чаще всего их борьба за мультикультурную терпимость и права женщин выстраивается в оппозиции к предполагаемой нетерпимости, фундаментализму и патриархальному сексизму «низших классов». Разобраться в этой путанице можно, если сфокусироваться на тех опосредующих понятиях, которые служат сокрытию подлинных разделительных линий. Очень показательно то, как в идеологическом наступлении последних лет используется понятие «модернизация»: прежде всего, выстраивается абстрактное противопоставление между «модернизаторами» (теми, кто выступает за глобальный капитализм во всех его аспектах, от экономических до культурных) и «традиционалистами» (теми, кто сопротивляется глобализации). К категории «тех-кто-сопротивляется» относят всех, от традиционных консерваторов и правых популистов до «старых левых» (тех, кто по-прежнему выступает за государство всеобщего благосостояния, за профсоюзное движение и т. п.). Такая категоризация, очевидно, содержит в себе определенную долю социальной реальности – вспомните о коалиции церкви и профсоюзов, которые в 2003 году в Германии не допустили снятия законодательных ограничений на работу магазинов по воскресеньям. И все-таки недостаточно сказать, что это «культурное различие» пересекает все социальное поле, рассекая различные страты и классы. Недостаточно сказать, что эту оппозицию можно совместить с другими оппозициями (так, чтобы мы могли иметь сопротивление глобальной капиталистической «модернизации» со стороны консервативных защитников «традиционных ценностей», и в то же время моральных консерваторов, которые полностью поддерживают капиталистическую глобализацию); короче говоря, недостаточно сказать, что это «культурное различие» едино во множестве антагонизмов, которые влияют на современные социальные процессы. Неспособность этой оппозиции служить ключом к социальной всеобщности означает не только то, что оно должно быть соотнесено с другими различиями. Это означает, что она «абстрактна», а марксизм настаивает на том, что существует только один антагонизм («классовая борьба»), который сверх-детерминирует все другие и является «конкретной универсальностью» поля в целом. Термин «сверхдетерминация» используется здесь в строго альтюссеровском значении: он не означает, что классовая борьба есть конечный референт и горизонт всякой иной борьбы; он означает, что классовая борьба есть структурирующий принцип, позволяющий объяснять множество «несовместимых» способов, с помощью которых другие антагонизмы встраиваются в «цепь эквивалентностей». Например, феминистская борьба может быть поставлена в одну цепь с прогрессивной борьбой за освобождение, или же она может (зачастую) функционировать как идеологическое орудие для утверждения превосходства верхнего среднего класса над «патриархальными и нетерпимыми» низшими классами. И дело тут не только в том, что феминистская борьба может находиться в разных отношениях к классовому антагонизму, но также в том, что сам классовый антагонизм вписан здесь дважды – он составляет специфическую констелляцию самой классовой борьбы, которая объясняет, почему феминистская борьба была присвоена верхними классами (то же самое касается расизма: сама динамика классовой борьбы объясняет, почему откровенный расизм так силен среди низших категорий белых рабочих). Классовая борьба здесь является «конкретной универсальностью» в строго гегелевском смысле: соотносясь со своей инаковостью (с другими антагонизмами), она соотносится с самой собой. Она (сверх)детерминирует способ, которым связана с другими видами борьбы.
В-третьих, есть фундаментальное различие между феминистской/антирасистской/антисексистской и т. п. борьбой и борьбой классовой: в первом случае цель – перевести антагонизм в различие (например, в «мирное» сосуществование тендерных, религиозных, этнических групп), в то время как целью классовой борьбы является как раз противоположное, то есть «усугубление» классовых различий до классового антагонизма. Суть операции вычитания заключается тут в сведении сложной структуры к ее «антагонистическому» минимальному различию. Таким образом, ряды раса-гендер-класс пытаются затемнить совершенно иную логику политического пространства, каковую мы находим в случае класса: в то время как антирасистская и антисексистская борьба руководствуются стремлением к полному признанию другого, классовая борьба стремится к тому, чтобы преодолеть, подчинить и даже уничтожить другого – пусть и не в форме прямого физического уничтожения, но уничтожить другого в его социально-политической роли и функции. Другими словами, в то время как можно вполне логично утверждать, что антирасизм добивается, чтобы всем расам было позволено свободно утверждаться и развиваться в культурном, политическом и экономическом отношении, было бы совершенно бессмысленно утверждать, что цель пролетарской классовой борьбы – позволить буржуазии в полной мере утверждать свою идентичность и добиваться своих целей… В одном случае мы имеем «горизонтальную» логику признания различных идентичностей, в другом случае мы имеем логику борьбы с антагонистом. Парадокс заключается в том, что эту логику антагонизма сохраняет никто иной, как популистский фундаментализм, либеральные же левые в это время следуют логике признания различий, «сглаживания» антагонизмов в пользу сосуществующих различий: самой своей формой консервативно-популистская низовая кампания оказалась способна возобладать над старой леворадикальной установкой на народную мобилизацию и борьбу против эксплуатации социальной верхушкой. Поскольку в современной американской двухпартийной системе красным цветом обозначаются республиканцы, а синим – демократы и поскольку популистские фундаменталисты, конечно же, голосуют за республиканцев, старый антикоммунистический лозунг «Лучше быть мертвым, чем красным!» приобретает новое ироническое звучание – ирония заключается в неожиданной преемственности позиции «красных»: от старых левых активистов она перешла к новым христианским фундаменталистам {32} .
4. Возвращение зловещей этничности
По Гегелю, повторение играет особую роль в истории: когда нечто случается лишь однажды, от этого можно отмахнуться, как от простой случайности, как от того, чего можно избежать при улучшении управления ситуацией; но когда подобное событие повторяется, это становится знаком того, что мы имеем дело с серьезной исторической неизбежностью. Когда Наполеон впервые потерпел поражение в 1813 году, это выглядело так, словно ему просто не повезло; когда он потерпел поражение во второй раз в битве при Ватерлоо, стало ясно, что его время прошло… Разве не то же самое происходит при продолжающемся финансовом кризисе? Когда он впервые ударил по финансовым рынкам в сентябре 2008 года, это казалось простой случайностью, которую можно устранить с помощью лучшего регулирования и т. д.; сейчас, когда накапливаются признаки повторяющегося финансового кризиса, становится очевидным, что мы имеем дело со структурными проблемами.
Как в столь запутанной ситуации понять, что именно происходит? Еще в 1930-х годах Гитлер предложил антисемитизм в качестве нарративного объяснения для всех бед, с которыми столкнулись простые немцы: безработица, упадок морали, социальные волнения… за всем этим стояли евреи. Обращение к «еврейскому заговору» все проясняло, поскольку предлагало очень простую «когнитивную картографию». Разве сегодня ненависть к мультикультурализму и иммигрантской угрозе не выполняет ту же функцию сходным образом? Происходят странные вещи, возникает финансовый кризис, который влияет на нашу повседневную жизнь, но воспринимается как нечто совершенно непонятное, – и неприятие мультикультурализма привносит в ситуацию ложную ясность: эти назойливые иностранцы разрушают наш образ жизни… Таким образом, есть тесная взаимосвязь между подъемом антимигрантских настроений в западных странах (которые достигли вершины в кровавой оргии Андреаса Брейвика) и продолжающимся финансовым кризисом: возможность уцепиться за этническую идентичность служит щитом от травмирующего засасывания в водоворот непрозрачной финансовой абстракции – настоящее «инородное тело», которое не может быть ассимилировано, в конечном счете есть инфернальный самодвижущийся механизм самого Капитала.
Есть нечто и в идеологическом самооправдании Брейвика, и в реакциях на совершенные имубийства, что заставляет нас задуматься. Манифест этого христианского «марксиста-охотника», который убил более 70 человек в Осло, – это, конечно, НЕ бред сумасшедшего; это просто проявление «европейского кризиса», который служит (более или менее) скрытым основанием для набирающего силу антимигрантского популизма. Несообразности манифеста являются симптомами внутренних противоречий, присущих такому взгляду на вещи. Первое, что бросается в глаза, это то, как Брейвик конструирует образ врага: комбинация трех элементов (марксизм, мультикультурализм, исламизм), каждый из которых относится к различным политическим пространствам: марксизм – к леворадикализму, мультикультурализм – к либерализму, а исламизм – к религиозному фундаментализму. Старый фашистский обычай приписывать врагу взаимоисключающие характеристики («большевистско-плутократический еврейский заговор» включает в себя большевистский леворадикализм, плутократический капитализм и этнорелигиозную идентичность) здесь возвращается в новом обличье. Еще более показательно то, как Брейвик смешивает карты праворадикальной идеологии. Брейвик защищает христианство, но остается светским агностиком: христианство для него лишь культурный конструкт, противостоящий исламу. Он антифеминист и считает, что женщинам нужно закрыть доступ к высшему образованию; однако он предпочитает «светское» общество, поддерживает аборты и заявляет, что сочувствует геям. Более того, Брейвик сочетает нацистские черты (симпатизирует Саге, шведскому пронацистскому фольклорному певцу) с ненавистью к Гитлеру: один из его кумиров – Макс Манус – является лидером норвежского антифашистского Сопротивления. Брейвик не столько расист, сколько антиисламист: вся его ненависть сконцентрирована на исламской угрозе. И наконец, у Брейвика антисемитские, но при этом произраильские взгляды, поскольку государство Израиль выступает как первая линия обороны против мусульманской экспансии – он даже мечтает о восстановлении Иерусалимского храма. Он считает, что евреи – это нормально, до тех пор пока их не становится слишком много, или, как он написал в своем «Манифесте»: «В Западной Европе нет еврейской проблемы (за исключением Великобритании и Франции), поскольку только один миллион живет в Западной Европе, причем восемьсот тысяч из них живут во Франции и Великобритании. С другой стороны, в США с их более чем шестью миллионами евреев (что на 600 % больше, чем в Европе) действительно существует серьезная еврейская проблема». Таким образом, его фигура являет собой высший парадокс: сионист-нацист – как это возможно?
Ключом к отгадке стала реакция европейских правых на нападение Брейвика: как мантру они повторяли, что нельзя, осуждая совершенные убийства, забывать тот факт, что Брейвик выразил «законную озабоченность подлинными проблемами», что политический мейнстрим не способен связать коррозию Европы с исламизацией и мультикультурализмом, или, как писала газета The Jerusalem Post, мы должны использовать трагедию в Осло «в качестве возможности для серьезной переоценки политики интеграции мигрантов в Норвегии или в какой-либо иной стране» {33} . (Между прочим, было бы приятно услышать подобную высокую оценку палестинских терактов: «эти террористические акты могут способствовать переоценке политики Израиля»). Отсылка к Израилю, конечно, носит неявный характер в этой оценке: «мультикультурный» Израиль не имеет шанса на существование, для него апартеид – это единственно возможная стратегия. Цена этого воистину порочного правосионистского пакта такова: для оправдания претензий на Палестину необходимо задним числом признать справедливость той линии аргументации, которая использовалась против евреев в предшествующую эпоху. Скрытое соглашение состоит в следующем: «мы готовы признать вашу нетерпимость к представителям некоторых культур в вашей среде, если вы признаете наше право не терпеть палестинцев в нашей среде». Трагическая ирония этой молчаливой сделки состоит в том, что сами евреи были первыми «мультикультуралистами» на протяжении последних веков европейской истории: им необходимо было выжить и сохранить свою культуру в условиях инокультурного доминирования. (Между прочим, нужно отметить, что в 1930-х годах в качестве непосредственного ответа на нацистский антисемитизм Эрнест Джонс [29]29
Эрнест Джонс (1879–1958) – ученик и биограф 3. Фрейда, основатель Британского психоаналитического общества и Международного журнала психоанализа. – Прим. ред.
[Закрыть], как никто другой способствовавший конформистской джентрификации психоанализа, увлекся причудливыми размышлениями на тему того, какой процент иностранцев в своей среде может вынести нация, не опасаясь потери собственной идентичности; таким образом, он воспринял всерьез проблематику, поднятую нацистами). В итоге здесь открывается исключительная возможность, которую никоим образом не следует отбрасывать, – возможность «исторического пакта» между сионистами и исламскими фундаменталистами.
Вот почему само именование переговоров на Ближнем Востоке «мирным процессом» является мистификацией: настоящая проблема заключается не в установлении мира, но в освобождении палестинцев, т. е. в том, каким образом палестинцы могут вернуть отнятые у них земли и установить полную политическую автономию. Иначе говоря, проблема здесь не в заключении мира. Колониальные войны в Индокитае и Алжире также велись не ради установления мира между Францией и колонизированным населением. Принимая формулировку «мирный процесс», мы тем самым поддерживаем позицию тех, в чьих интересах добиваться мира на условиях существующей оккупации.
Но что если мы вступаем в новую эпоху, где нам будет навязано подобного рода новое мышление? Не следует ли Европе согласиться с тем парадоксом, что ее демократическая открытость основана на исключении: «нет свободы для врагов свободы», как когда-то давно сформулировал это Робеспьер. В принципе, это, конечно, верно, но тут нужно быть очень аккуратным. В некотором смысле Брейвик был прав в выборе своей мишени: он напал не на иностранцев, а на представителей своего собственного сообщества, которые проявляли слишком большую толерантность по отношению к назойливым иностранцам. Но проблема не в иностранцах, а в нашей собственной (европейской) идентичности. Хотя продолжающийся кризис Европейского Союза выглядит как экономический и финансовый, на самом деле в своей основе это идеологически-политический кризис: провал референдума о конституции Европейского Союза пару лет назад был ясным сигналом о том, что избиратели воспринимают его лишь как «технократическое» экономическое объединение, лишенное какого-либо мобилизирующего проекта. Вплоть до недавних протестов единственной идеологией, способной мобилизовать людей, была защита Европы от мигрантов.
Давайте тут сделаем паузу и подумаем о недавних вспышках гомофобии в посткоммунистических странах Восточной Европы. В начале 2011 года в Стамбуле прошел гей-парад, в ходе которого тысячи людей прошли мирным маршем без всякого насилия и каких-либо нарушений; на гей-парадах, имевших место в это же самое время в Сербии и Хорватии (в Белграде и Сплите), полиция не смогла обеспечить безопасность участников, яростно атакованных тысячами разъяренных христианских фундаменталистов. Именно эти фундаменталисты представляют реальную угрозу для европейского наследия, поэтому, когда ЕС фактически блокировал вступление Турции, мы вправе были задаться вопросом: как насчет применения тех же правил к Восточной Европе? (Не упоминая уже того странного факта, что основной силой в движении против гомосексуализма в Хорватии выступает католическая церковь, известная своими многочисленными педофильскими скандалами.)
Важно поместить антисемитизм в тот же контекст, в котором находятся проявления расизма, сексизма, гомофобии и т. п. В своем стремлении найти обоснование сионистской политике государство Израиль совершает катастрофическую ошибку: оно решило преуменьшить, если не откровенно проигнорировать, так называемый «старый» (традиционный европейский) антисемитизм, сконцентрировавшись вместо него на «новом» и якобы «прогрессивном» антисемитизме, замаскированном под критику сионистской политики Израиля. В соответствии с этим Бернар-Анри Леви [30]30
Бернар-Анри Леви (р. 1948) – французский политический журналист и философ, один из лидеров движения «новых философов» – французских интеллектуалов, порвавших с марксизмом в начале 1970-х гг.
[Закрыть](в своей книге «Левые в темные времена») недавно заявил, что антисемитизм в двадцать первом веке будет «прогрессивным» или его не будет совсем. Доведенный до своего логического конца этот тезис заставляет нас обратиться к старой марксистской трактовке антисемитизма как мистифицированного/замещенного антикапитализма (вместо того, чтобы обвинять капиталистическую систему, весь гнев концентрируется на отдельной этнической группе, обвиняемой в подрыве системы): для Анри-Леви и его соратников современный антикапитализм является завуалированной формой антисемитизма.
Этот невыраженный, но тем не менее эффективный запрет нападать на «старый» антисемитизм появился в тот самый момент, когда «старый» антисемитизм поднимает голову по всей Европе, особенно в посткоммунистических странах Восточной Европы. Мы можем наблюдать подобный странный альянс также и в США: как могут американские христианские фундаменталисты, по самой своей природе являющиеся антисемитами, вдруг начать страстно поддерживать сионистскую политику Израиля? Есть лишь одно возможное решение этой загадки: дело не в том, что изменились американские фундаменталисты, а в том, что сам сионизм в своей ненависти к евреям, которые недостаточно идентифицируют себя с политикой Израиля, парадоксальным образом стал антисемитским, поскольку конструирует образ еврея, сомневающегося в сионистском проекте, скроенном по антисемитским лекалам. Израиль играет в очень опасную игру: новостному каналу Fox News, главному рупору американских праворадикалов и верному стороннику израильского экспансионизма, недавно пришлось понизить рейтинг своего наиболее популярного ведущего Глена Бека, чьи высказывания принимали явно антисемитский характер {34} .
Обычное сионистское возражение на критику политики Израиля состоит в следующем: конечно, как любое другое государство, Израиль можно и должно судить и даже осуждать, но критики Израиля злоупотребляют критикой политики Израиля в антисемитских целях. Когда христианские фундаменталисты – безоговорочные сторонники политики Израиля – отвергают критику Израиля левыми, не проиллюстрирована ли их скрытая линия рассуждений замечательной карикатурой, опубликованной в июле 2008 года в венской ежедневной газете Die Presse: на ней изображены два коренастых нациста, похожие на австрийцев, один из них держит в руке газету и сообщает своему приятелю: «Мы снова видим, как полностью оправданным антисемитизмом злоупотребляют ради дешевой критики Израиля!» Таковы сегодняшние союзники Израиля. Еврейская критика Израиля постоянно отвергается как ненависть евреев к самим себе. Однако не являются ли евреями, действительно ненавидящими самих себя, те, кто испытывает тайную ненависть по отношению к истинному величию еврейского народа, ведь именно сионисты заключают пакт с антисемитами? Что получается в результате этой парадоксальной ситуации?
В фильме Эрнста Любича «Ниночка» есть замечательная диалектическая шутка: герой входит в кафе и заказывает кофе без сливок, официант отвечает: «Прошу прощения, у нас закончились сливки. Могу ли я подать вам кофе без молока?» В обоих случаях клиент получает только кофе, но это «просто кофе» в каждом случае сопровождается различным отрицанием, сначала это кофе-без-сливок, потом – кофе-без-молока. Мы сталкиваемся здесь с логикой дифференциации, в которой отсутствие само по себе выступает как положительная черта – этот парадокс отлично иллюстрируется старым югославским анекдотом о черногорце (в бывшей Югославии жители Черногории считались лентяями): Почему парень из Черногории, ложась спать, ставит рядом с кроватью два стакана, один полный и один пустой? Потому что он слишком ленив, чтобы заранее подумать, захочется ли ему ночью пить… Особенность этого анекдота состоит в том, что отсутствие само по себе отмечается как нечто положительное: недостаточно иметь один полный стакан воды, ведь, если черногорец не будет испытывать жажду, он может просто проигнорировать его – этот негативный факт должен быть отмечен наличием пустого стакана, т. е. отсутствие потребности в воде материализуется в пустоте стакана.
Зачем мы тратим время на все эти диалектические анекдоты? Потому что они в чистом виде показывают нам, как работает идеология в наши якобы постидеологические времена. Для того чтобы выявить так называемые идеологические искажения, необходимо отмечать не только то, что было сказано, но сложное взаимодействие того, что было сказано, и того, о чем умолчали: что именно из несказанного проявилось в том, о чем сказали, – получили ли мы кофе без сливок или кофе без молока? Есть политическая равноценность этих рассуждений: в хорошо известном анекдоте из социалистической Польши покупатель входит в магазин и спрашивает: «Нет ли у вас случайно масла?» Ответ: «Извините, но в нашем магазине нет туалетной бумаги; вон в том магазине через дорогу нет масла!» А как насчет сцены в современной Бразилии, где во время карнавала люди из всех классов танцуют вместе на улицах, стирая свои расовые и классовые различия, – но очевидно, что это не одно и то же, когда безработный позволяет себе разрядку в свободном танце, забывая тревоги о том, как обеспечить семью, и когда богатый банкир разрешает себе идти и хорошо себя чувствовать рядом с другими людьми, забывая, что он, между прочим, является кредитором бедных рабочих? Они выглядят одинаково на улице, но рабочий танцует без молока, тогда как банкир танцует без сливок… Реклама дает нам другой поразительный пример, когда отсутствие выступает как определяющий фактор. Вспомните, как часто мы читаем на упаковке продуктов: «без добавления сахара» или «без консерваторов или пищевых добавок», – не говоря уже о «без калорий», «без сахара», «без жира» и т. д. Уловка состоит в том, что каждое «без» дает ощутить (сознательно или нет) присутствие какого-то другого «с» (кока-кола без калорий и сахара? Хорошо, но с искусственными заменителями сахара, которые создают свои риски для здоровья…).