Текст книги "«Воробышек» на балу удачи"
Автор книги: Симона Берто
Соавторы: Эдит Пиаф,Марсель Блистэн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Однажды я пришел к Эдит, когда два молодых музыканта исполняли песню, написанную для нее. Такие встречи происходили почти ежедневно. Она часто брала песни у начинающих композиторов, и благодаря ей они становились известными.
Это был своего рода экзамен. Наконец пианист и тот, что напевал, смущенно посмотрели на Пиаф, слушавшую с большим вниманием.
Она подошла к роялю, положила руки на плечи молодым людям и постояла так немного, напевая какую-то музыкальную фразу из того, что прослушала. Затем, как бы сожалея, заговорила:
– Она очень хороша, ваша песня. И у вас есть талант. Я уверена, вас ждет успех. Но, к сожалению, я не могу ее петь.Почему? Да потому, что это песня о счастливой, торжествующей любви, а это, знаете ли, не Пиаф. Публика слишком хорошо меня знает, и, если я буду петь об этом, она мне не поверит… она меня не узнает… Я не гожусь, чтобы воспевать радость жизни… Это со мной не вяжется… У меня все недолговечно… Тут ничего нельзя изменить… такова моя судьба…Я не буду здесь говорить о непогрешимости артистического вкуса Эдит Пиаф.
Все знают, скольким людям она помогла добиться успеха… Ив Монтан, Эдди Константин, Азнавур, «Компаньон де ля Шансон»… и многие другие. Нашлись среди них и те, кто об этом забыл.
Но не о том сейчас речь. Я приведу небольшой эпизод, и вы увидите, каким музыкантом стала эта уличная певица и как она работала.
Как-то я присутствовал на репетиции одного гала-концерта, который должен был состояться во дворце Шайо.
Эдит предстояло выступить с большим оркестром, десятками хористов и певцов. Из пустого зрительного зала я наблюдал за ней; она подходила к одному, другому, исполняла отрывок из какой-нибудь песни, проверяла освещение, репетировала жесты, позы, снова пробовала, как звучит голос, давала указание руководителю хора. Была неутомимой, вездесущей… (как больно писать это слово сегодня…).
Наконец все было готово, и дирижер объявил последнюю репетицию. Оркестр заиграл, все казалось великолепным, вдруг Эдит закричала:
– Стоп, что-то не так!
Дирижер удивленно посмотрел на нее и сказал:
– Все хорошо, вам показалось.
Эдит с ожесточением покачала головой и бросилась к скрипкам.
– А я вам говорю – нет, вот здесь кто-то взял фальшивую ноту… я слышала.
Все молчали, она сделала еще несколько шагов.
– Вот в этом углу.
И тогда поднялся один из скрипачей и сказал, что действительно ошибся на полтона.
В оркестре было более восьмидесяти музыкантов.
Кокто также умер 11 октября, через несколько часов после Эдит.
Я знаю, как много мир литературы потерял со смертью этого поэта, этого прелестного человека, которого мне тоже выпало счастье знать и которого я высоко ценил.
Оба они, Эдит и Кокто, любили прекрасное и посвятили свою жизнь тому, что бессмертно, что никогда не исчезнет, – искусству.
Кокто всегда говорил об Эдит с нежностью; он был счастлив, что видел, как расцветал ее талант.
А Эдит, хотя и любила подшучивать над ним, гордилась его дружбой и никогда не забывала, что он написал для нее пьесу «Равнодушный красавец». Выступив в этой пьесе, Эдит доказала тем, кто в этом сомневался, что она необыкновенно одаренная драматическая актриса. Кокто в ней не ошибся, он знал, что Эдит – натура многогранная.Если бы смерть, коснувшись Эдит, шепнула ей, что собирается унести и Кокто, я уверен, она была бы горда, что отправилась в это далекое путешествие, из которого не возвращаются, вместе с ним.«Равнодушный красавец»… У меня в связи с этой пьесой есть чисто личные воспоминания.
После успеха «Безымянной звезды» нам, Эдит и мне, предложили сделать новый фильм для того же продюсера.
В этом фильме Эдит должна была сыграть роль дочери Маргерит Морено, но Маргерит заболела, и ее роль передали Франсуаз Розэ. По возрасту Эдит уже не могла быть ее дочерью. И роль отдали более молодой актрисе – Андро Клеман.
Я говорю о фильме «Макадам». Его успех не вознаградил меня за то горе, которое испытал я сам и невольно причинил Эдит, лишив ее возможности сниматься в этом фильме. Мне было тем более тяжело, что я знал, как она болезненно переживает случившееся.
Чтобы отпраздновать премьеру фильма, в одном из 140 кинотеатров на Елисейскпх Полях решено было устроить большой концерт. Для придания ему особого блеска в программу нужно было включить нечто сенсационное. Мой продюсер, хотя он прекрасно понимал, как горько мы разочаровали Эдит, посоветовал мне попросить ее принять участие в нашем концерте.
– Но как я могу просить ее об этом? Именно ее?
– Ты прав, ни к какой другой актрисе обратиться с такой просьбой было бы просто немыслимо. Но не к Эдит. И тебе она не откажет. Попытайся.
И я позвонил. Я очень волновался, боялся, что она будет со мной резка. Но продюсер был прав – она согласилась.
– Но, – сказала она, – петь я не буду. Для тебя я сделаю больше. В твоем фильме играет Поль Мерисс. Он был моим партнером в «Равнодушном красавце». Это было во время войны, а теперь нас будет смотреть другое поколение парижан.
От волнения я не мог выразить свою радость, свою признательность, и она сказала совсем просто:– Это будет твой праздник, и я хочу быть рядом с тобой.
XII
Сейчас, Эдит, мы будем провожать тебя в последний путь.
Тысячи людей пойдут за твоим гробом, и, я уверен, ты будешь стоять перед их глазами, они снова услышат твой голос. Среди них буду и я, твой верный друг, с которым ты иногда бывала резка, потому что он не всегда разделял твое мнение. Но мы крепко любили друг друга, правда? Хотя иногда мы не виделись по полгода. Я не был тебе нужен, когда все было хорошо, но ты знала, в тот день, когда к тебе постучит беда, я буду с тобой.
Мы, твои близкие, растворимся в толпе, о которой ты пела так, что щемило сердце.
А потом ты останешься одна, ты, что так любила людей.
У тебя всегда был народ… Приходили и уходили, когда хотели. Помню, я как-то стал сетовать, что мы мало видимся, ты мне ответила:
– Но ты же знаешь, часа в четыре я всегда дома.
И когда я сказал, что это разгар рабочего дня и мне трудно освободиться, ты удивленно посмотрела на меня.
– Но, Сель, я же говорю о четырех часах утра!
Ну что можно было сказать на это? Ты жила по своим собственным законам, и надо сказать, что твоя логика, вернее, отсутствие ее, и твоя особая мораль удивительно подходили тебе.
И теперь тебя нет! Ты ушла, как раньше ушла Маргерит Монно. Пусто стало вокруг.
Маргерит! Помнишь, сколько она доставила нам веселых минут. Она была такой рассеянной: все забывала, все путала. Если нужно было с кем-нибудь встретиться, она могла прийти не в тот день и в другое время. Она могла сесть в чужую машину, приняв ее за свою. Удивительная Маргерит! Иногда, слушая музыку, она смотрела на нас и говорила:
– Друзья мои, это же великолепно! Нет, честное слово, мне очень нравится!
– Но, Гигит, – отвечали мы, – конечно, это великолепно. Это же твоя музыка!
А она, как ни в чем не бывало:
– Правда? Вы уверены? Ну, я очень рада.
Бедная, дорогая Маргерит… ты тоже должна была сделать еще столько прекрасного на земле…
В этой грустной главе мне хочется поделиться одним особенно дорогим воспоминанием, рассказать о том дне, когда ты решила дать обед в честь моей – тогда недавней – женитьбы.
Моя жена не была еще с тобой знакома, хотя всегда была твоей поклонницей.
Для любой молодой женщины быть на обеде у Эдит Пиаф, специально устроенном по случаю ее свадьбы, – большая честь. Жена в этот день постаралась особенно хорошо выглядеть, чтобы я мог гордиться ею.
Нас встретил Жак Пиллс (вы были еще вместе). Помнится, было еще несколько наших друзей, не хватало только тебя. Я видел, что жена сгорает от нетерпения поскорее познакомиться с тобой.
И вдруг дверь в большую гостиную открывается, и ты выходишь к нам, веселая, очаровательная, приветливая… но в халате! Увидев вполне понятное изумление моей жены, ты воскликнула:
– Не сердитесь, у меня сегодня не было ни секунды свободной, и потом так мне удобнее, я буду себя лучше чувствовать. Со мной ничему не нужно удивляться.И моя жена сразу приняла тебя такой, какой ты была. Твоя откровенность, твоя сердечность покорили ее, и она полюбила тебя. Она всегда понимала тебя и ценила то исключительное, что было в тебе.Иногда ты в шутку называла меня «буржуа». Ты утверждала, что трудно быть артистом и вести нормальную семейную жизнь. Конечно… твоя жизнь не была образцом добродетелей, о которых читают в катехизисе и которым учат в монастыре. Конечно… конечно… Но добро, которое ты делала? Счастье, которое твой голос давал миллионам людей? Разве это не в счет? Или важнее все эти мелкие, ничтожные жизни, после которых ничего не остается, но которые отвечают общепринятым нормам?
Вот уже три дня, как ты умерла, а до сих пор неизвестно, разрешит ли церковь похоронить тебя с соблюдением всего религиозного обряда. А много ли из тех, кто ходит в церковь, сделал столько добра, сколько сделала ты? Кто из них обладал действительно христианским милосердием?
И разве не известно тем, кто не решается даровать тебе эту «милость», что ты была глубоко верующей?
А каким ты была другом! Какое душевное тепло, какую поддержку ты оказывала в беде! Ты написала мне замечательное письмо, когда после тяжелой болезни я боялся, что потеряю зрение. Ты говорила в нем о моей матери, о вере, обо всем, что прекрасно, благородно, чисто. Я знаю, ты и другим писала такие письма.
Я думаю, что ты оказываешь честь церкви, и она должна не снисходить до тебя, чтобы принять в свое лоно, а гордиться тобой и отстаивать свои права на тебя.
А когда погиб Марсель Сердан, откуда у тебя нашлись силы, чтобы так спеть «Гимн любви»? Тогда, в Нью-Йорке, тебя вынесли на сцену. Ты была вне себя от горя, ты не могла еще поверить… но публика, твой неизменный возлюбленный, ждала тебя, и это она дала тебе силу петь в тот вечер. Я не был там, но знаю, как ты пела! Ты была в каком-то мистическом экстазе. Ты пела для него… И он тебя слышал!..И кто, как не ты, много дней и недель молился о нем в полумраке церквей?Об этом никогда не писали. Напечатанные под жирными кричащими заголовками сообщения о скандальных происшествиях были газетам куда выгоднее. Авторы подобных заметок, не задумываясь, искажали факты, давали волю своей фантазии – это обеспечивало высокие гонорары.
XIII
Эдит Пиаф много ездила, но где бы она ни была – в Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Оттаве, – она как бы привозила свой собственный климат, ей одной присущую атмосферу. После концерта она, как и в Париже, возвращалась домой в сопровождении своей свиты, состоящей из поклонников, журналистов, снобов – всех тех, кто назавтра мог рассказать своим друзьям, чтобы вызвать их зависть: «Я провел вечер у Пиаф».
Ей нравилось иногда жонглировать парадоксом, а иногда, не скрою, – шокировать.
Это был своего рода реванш за страшное детство и юность… Ведь когда она была ничем, ей ничего не разрешали. «Благовоспитанные» люди не удостаивали ее взглядом. Теперь настала ее очередь потешаться над теми, кто замирал от малейшего ее жеста. У Эдит была хорошая речь, она писала с большой легкостью, но любила вдруг ошарашить собеседников, сказав что-нибудь очень грубое. И такова уж сущность снобов: то, что прежде приводило их в негодование, теперь казалось забавным, остроумным… «Нет, она просто неподражаема! Какая индивидуальность! Какой ум!»
Слыша это, она не могла удержаться от смеха и толкала нас ногой под столом. У нее не было никаких иллюзий в отношении рода человеческого, все казалось ей суетным и пустым.
Я не могу привести имена всех тех людей, чьи действия и высказывания она предвидела, как только они появлялись в ее доме. Она делал вид, что верит их комплиментам, и находила прекрасными цветы, которые они ей приносили, но за несколько минут до их появления она объясняла нам, зачем они пришли. Она знала, что они будут о чем-то ее просить.
Пиаф никогда ни в ком не ошибалась. Ее нельзя было обмануть, если только дело не касалось любви – здесь она была беззащитна.
XIV
Все кончено! Был полдень, когда ты ушла от нас навсегда… Как вдруг стало холодно… и как жаль, что Париж залит сегодня солнцем. Это несправедливо. Небо должно быть серым, низким, кругом должен быть мрак, как в наших сердцах.
Но, боже мой, Эдит, как он был прекрасен, твой последний «выход».
Откуда взялись эти тысячи, десятки, сотни тысяч людей? Они шпалерами стояли от твоего дома до кладбища Пер-Лашез.
В твоей квартире полно цветов, они повсюду, на них наступают, их некуда класть, а их все несут и несут.
Здесь все твои друзья, они в горе, в слезах. И все же мы еще на что-то надеемся, ведь сколько раз свершалось невозможное.
Но когда входишь в большую комнату, всю затянутую черным, когда видишь твой гроб – останавливаешься, застываешь. Как тихо сегодня в этом большом доме, где всегда звучали твои песни, твой смех.
Появился священник, но тебя не понесут в церковь. Они все-таки отказали тебе в этом. Но, может быть, так лучше… Мы здесь все с тобой, и, даже если мы не умеем молиться, мы чувствуем тебя совсем рядом… Каждый вспоминает что-то свое, особенно дорогое для него, что он навсегда спрячет в своем сердце. Сердце, опять сердце… О тебе, Эдит, нельзя говорить без того, чтобы снова и снова не повторять это слово, ведь это ты сама.
Все же пришлось выйти из дому, чтобы проводить тебя, как принято говорить, в последний путь.
И тут вдруг мы увидели их: они молча стояли перед твоим домом, как будто ждали тебя у артистического подъезда.
И началось твое триумфальное шествие, Эдит. Это был твой апофеоз…
Длинный, бесконечный кортеж тронулся, и Париж, весь Париж стоял в почетном карауле. Люди были в окнах, на тротуарах, движение остановилось, и ты прошла через твой Город, твой Париж.
– Это Пиаф… Пиаф уходит…
Все эти люди пришли не из любопытства. Они ждали тебя, чтобы отдать последний долг, последнюю дань любви, они хотели, чтобы ты поняла – отныне Париж уже не будет таким, как прежде. Что-то ушло навсегда.
В тот момент, когда мы вошли в ворота кладбища и перед тобой через город мертвых понесли трехцветное знамя, со всех сторон хлынули волны людей. Нас захлестнуло этим потоком. Все они, пришедшие сюда, хотели участвовать в траурном шествии по неровным каменным плитам кладбища. Они хотели дать понять всем, кто провожал ее, всем этим знаменитостям, что имеют право на нее, хотят до конца быть с ней, как были с ней всегда. Плечом к плечу, без различия классов, не глядя друг на друга, не обращая ни на кого внимания, шли они молча. В руках у многих были маленькие букетики цветов. Рядом со мной одна старая женщина старалась пробиться поближе:
– Я должна проводить ее, я помню ее девочкой, ее тогда звали мом Пиаф.
Видишь, Эдит, прошли годы, ты стала королевой песни, но для тысяч и тысяч людей ты осталась мом Пиаф, маленькой уличной певицей, которая сумела найти дорогу к их сердцу. Ты говорила о том, чего они не умели выразить, ты всегда была искренна, ты не обманула их…
Когда-то Эдит пела чудесную песенку на слова Анри Конте. В ней она обращалась к апостолу Петру.
Это была песенка о бедной девчонке, которая много страдала и много любила… Она не умела молиться, но перед смертью просила апостола пустить ее в рай, «где, говорят, так хорошо», она ведь никому не делала зла. И она умоляюще складывала руки – просила сама Любовь.
Эта песня не была самой лучшей из ее песен, просто песенка, но такая красивая, что вы были уверены: апостол Петр пустит ее в рай.
Не знаю, слышал ли он ее там, где находится, но сегодня я прошу его распахнуть перед Эдит Пиаф врата неба.
Она много страдала, она любила, она была необыкновенна…
Вы получаете бесценный дар, а мы навсегда лишились чего-то очень большого.
Навсегда? Нет, это невозможно.Поэтому не прощай, до свиданья, Эдит.Октябрь 1963 г.
Симона Берто. Эдит Пиаф. Страницы воспоминаний (Сокращенный вариант)
Глава 1. Из Бельвиля в Верней
У моей сестры Эдит [6] и у меня общий отец – Луи Гассион. Он был неплохой малый и большой любитель женщин – и надо сказать, их было у него немало. Всех своих отпрысков отец признать не мог, да и его партнерши далеко не всегда могли с уверенностью сказать, кто отец ребенка. Своих он насчитывал около двух десятков, но поди знай!.. Все это происходило в среде, где ни перед тем как сделать ребенка, ни после люди не ставят в известность чиновников мэрии. У меня, например, был еще один отец, тот, кто значился в документах, – Жан-Батист Берто. Но он дал мне не жизнь, а только свое имя. У моей матери – она вышла замуж в пятнадцать, а в шестнадцать уже развелась – было еще три дочери от разных отцов.
В какой-то период она жила в пригороде Фальгиер в одной гостинице с папашей Гассионом. Его мобилизовали. Я появилась на свет после его приезда в отпуск во время затишья на фронте в 1917 году. Их встреча не была случайной, они давно нравились друг другу. Однако это не помешало матери подцепить только что приехавшего в Париж восемнадцатилетнего парня Жана-Батиста Берто. И он, не задумываясь, повесил себе на шею двадцатилетнюю женщину, троих ее дочерей и меня в придачу, только находившуюся в проекте.
В день, когда ему исполнилось двадцать, Жан-Батист отбыл на фронт, имея на своем иждивении пятерых детей. Я не успела еще подрасти, как в доме оказалось уже девять душ, и не все были детьми папы Берто, как мы его называли. Как это ни покажется странным, они с матерью обожали друг друга. Это не мешало ей время от времени – хвост трубой – исчезать из дому на несколько дней. Уходила она с полным кошельком, возвращалась с пустым, зато с новым ребенком в животе.
По чистой случайности я родилась в Лионе, но уже через одиннадцать дней мать вернулась со мной в Париж. Она торговала цветами на улице Мар, напротив церкви Бельвиля.
Я почти не ходила в школу. Никому это не казалось нужным. Но все же изредка меня туда отправляли… Главным образом в начале учебного года, чтобы получить деньги на оплату электричества, и 1 января, когда выдавали обувь.
По мнению матери, это была единственная польза от школы. Что касается остального, она говорила: «Образование, как деньги, его нужно иметь много, иначе все равно будешь выглядеть бедно». Поскольку в то время посещать школу было не так уж обязательно, моей школой стала улица. Здесь, может быть, не приобретают хороших манер, но зато очень быстро узнают, что такое жизнь.
Я часто ходила к папаше Гассиону в пригород Фальгиер. В эти дни я всегда радовалась, так как была уверена, что любима. Он находил, что я на него похожа. Миниатюрная, гибкая, как каучук, с большими темными глазами, я была вылитый отец! Он заставлял меня делать акробатические упражнения, угощал лимонадом со льдом и давал мелкие деньги.
Я очень любила отца.
Отец был акробатом, не ярмарочным, не цирковым, не мюзик-холльным, а уличным. Его сценой был тротуар. Он чувствовал улицу, умел выбрать самый выгодный участок тротуара, никогда не работал где попало. Среди своих он слыл человеком бывалым, знающим хорошие места – словом, профессионалом. Его имя имело вес. Если я говорила: «Я дочка Гассиона», то могла рассчитывать на определенное уважение.
Когда на улице или на бульваре попадалась площадка, достаточная, чтобы на ней можно было удобно расположиться артисту и публике, и отец расстилал свой «ковер» (кусок ковровой ткани, вытертой до основы), люди знали: их ждет серьезное представление. Он начинал с того, что отпивал глоток вина прямо из горла. Это всегда нравилось публике: если ты пьешь перед работой, значит, собираешься хорошенько попотеть. Потом отец зазывал зрителей. Эдит, которая таскалась с ним шесть лет, с восьми до четырнадцати, очень хорошо его передразнивала.
Эдит вообще любила подражать. Она откашливалась, как отец, и вопила хриплым голосом:
« Дамы-господа, представление начинается. Что увидите – то увидите. Без обмана, без показухи. Артист работает для вас без сетки, без страховки, даже без опилок под ногами. Наберем сто су и начнем ».
Тут кто-нибудь бросал на ковер десять су, другой – двадцать.
«Среди вас есть любители, есть ценители, есть настоящие знатоки. В вашу честь и для вашего удовольствия я исполню номер, равного которому нет в мире , – равновесие на больших пальцах. Великий Барнум, король цирка, сулил мне золотые горы, но я ему ответил: «Парня из Панама не купишь!» Не правда ли, дамы-господа? «Заберите ваши деньги, я выбираю свободу!» Ну, раскошеливайтесь, еще немного, сейчас начинаем представление, от которого с ума сходят коронованные особы всех стран и остального мира .
Даже Эдуард, король Англии, и принц Уэлльский, чтобы посмотреть мой номер, вышли однажды из своего дворца на улицу, как простые смертные. Перед искусством все равны!
Ну, смелее, синьоры, начинаем!» И, надо сказать, деньги они тратили не зря, потому что предок был отличным акробатом. Я едва научилась ходить, как он стал меня гнуть. Моей матери, которой на это было наплевать, он говорил: «Нужно дать Симоне в руки ремесло, в жизни пригодится…» Я жила на улице. Мать возвращалась домой поздно или не возвращалась вовсе. Чем она занималась, я не знала, была слишком мала. Иногда она брала меня с собой в кабачок. Сама танцевала, а я спала, сидя на стуле. Иной раз она обо мне забывала, и я оказывалась в детском доме, позднее в исправительном. Государство всегда обо мне заботилось. Когда мне было пять лет, мать служила консьержкой в Менильмонтане в доме 49 по улице Пануайо. Я часто виделась с отцом, но не знала Эдит. Она на два с половиной года старше меня, и тогда жила в Бернейе, в департаменте Эр, в Нормандии. Я только слышала о ней. Отец ее любил больше, чем меня. «Естественно, – говорил он, – ведь у тебя есть мать, а у нее нет». Да, если угодно, у меня была мать. Во всяком случае, я долго так считала. У других ребят в Менильмонтане дела в семье обстояли не лучше, а таких, кто мог сказать: «Моя мама делает то-то и то-то», мы называли «воображалами» и с ними не водились, они не принадлежали нашему миру. Я родилась в больнице, Эдит – на улице, прямо на тротуаре.
«Эдит появилась на свет не как другие, – рассказывал мне отец . – Это было в самый разгар войны, после боёв на Марне. Я воевал в пехоте, был одним из тех, кому говорили: «Иди вперед или подыхай»; «лучшие места» всегда достаются беднякам, их ведь больше. Моя жена, мать Эдит, Айна Марса, а по-настоящему Анита Майар, была певицей. Она родилась в цирке и была прирожденной актрисой. Она мне написала: «Собираюсь рожать, проси отпуск ». Мне повезло, я его получил. Уж год как цветы засохли в ружьях. (Намек на фразу из песни «Солдат идет на войну с цветком в ружье».) В легкую, веселую войну больше никто не верил. Берлин – это очень далеко, если топать туда пешком. Приезжаю. Прямо домой. Пустота: ни угля, ни кофе, ни вина, только хлеб пополам с соломой , а вокруг моей хозяйки кудахчут соседки:
– Вот беда-то – война , а мужик на фронте. – Бы свободны, дамочки говорю я им. – Я сам все сделаю». Это было 19 декабря 1915 года.
Когда о своем появлении на свет рассказывала Эдит, она добавляла: «Три часа ночи не самое подходящее время, чтобы высовываться на свет божий. Где лучше – снаружи или внутри?..»
«Не успел я оглянуться, – продолжал отец, – как Лина начала меня трясти за плечо:
– Луи, у меня схватки! Рожаю! – Вся белая, щеки ввалились, краше в гроб кладут.
Вскакиваю, натягиваю штаны, хватаю ее за руку, мы выбегаем на улицу. В этот час там не было ни одного полицейского, либо они уже ушли, либо еще не вышли на дежурство. Лина хрипит:
– Не хочу мальчика, его заберут на войну…
Идет, переваливаясь, держит живот обеими руками… Вдруг останавливается у газового фонаря и садится на тротуар:
– Брось меня, беги в полицию, пусть присылают «скорую»…
Полицейский комиссариат находится в нескольких шагах, я влетаю как сумасшедший и ору:
– У меня жена рожает прямо на улице!
– Ах, мать твою… – отвечает бригадир с седыми усами. Ажаны хватают плащи и бегут за мной, словно они дипломированные акушерки.
Вот так под фонарем против дома номер 72 на улице Бельвиль на плаще полицейского родилась моя дочь Эдит».
Да, в смысле рекламы будущей исполнительницы реалистической песни трудно придумать более удачное появление на свет! Это был знак судьбы.
«Мать захотела, чтобы ее назвали Эдит в память молодой англичанки Эдит Кэвелл, которую боши расстреляли за шпионаж за несколько дней до 12 декабря. «С таким именем, – говорила Лина, – она не останется незамеченной!»
Нельзя сказать, чтобы при рождении Эдит не было недостатка в предзнаменованиях или исторических параллелях. Они впечатляли сильнее, чем гороскоп.
Когда отец уехал, его жена еще оставалась в больнице. «А через два месяца Лина, – она была настоящая актриса, но у нее не было сердца, – пояснял отец, – отдала нашу дочь своей матери, которая жила на улице Ребеваль».Семья Эдит по материнской линии отнюдь не была похожа на семьи из книжек с картинками для хороших детей. И сама бабка и ее старик были настоящими подонками, распухшими от красного вина. «Алкоголь, – говорила старуха, – и червячка заморит и силенок придаст». И разбавляла красненьким молочко для Эдит. Эдит звала ее «Мена». Она не знала ее фамилии, но думала, что это и есть настоящая семья. А тем временем солдат Луи Гассион кормил в траншеях вшей вместе с другими такими же героями, как и он. Лина давно перестала ему писать, сообщив об отставке без громких фраз: «Луи, между нами все кончено. Я отдала малышку матери. Когда вернешься, меня не ищи».Как бы там ни было, но отец не собирался бросать своего ребенка. В конце 1917 года, получив последний отпуск, он едет повидать Эдит и застает ужасное зрелище: головка, как надувной шар, руки-ноги как спички, цыплячья грудь. Грязна так, что прикасаться к ней следовало бы в перчатках. Но наш отец не был снобом. «Что делать? – подумал он.
– Нужно поместить малышку в более подходящее место. Когда чертова война кончится, я ведь снова стану уличным акробатом, а улица – не ясли для ребенка. Как быть?»
В то время не было всех тех видов благотворительной помощи, которые существуют теперь. Впрочем, предку и в голову бы не пришло ими воспользоваться. Ни бедность, ни беспорядочная жизнь никогда не заставили бы его отдать своего ребенка в приют, как собаку на живодерню. Папаша Гассион усаживается в бистро и заказывает себе для храбрости абсент. Когда у него водились денежки, он не пренебрегал «зелененьким» (то есть абсентом), но напивался только красным вином, считая, что это дешевле и менее вредно для здоровья. Он решил написать письмо своей матери, которая служила кухаркой у Мари, ее двоюродной сестры. Славная баба Мари могла бы быть хозяйкой на ферме, но стала хозяйкой «заведения» в Бернейе, в Нормандии. Ответ пришел сразу – от матери и от «мадам»: «Не беспокойся, выезжаем за деткой».
И вскоре десант в составе бабушки Луизы и «мадам» Мари вырвал Эдит из рук бабки с материнской стороны.
«Крошке было хорошо, ей у нас было хорошо…» – хныкала Мена. Малышку привезли в Верней, девицы в восторге: «Ребенок в доме, это к счастью», – говорили они.Эдит отмывали в двух, трех, четырех водах, грязь сходила пластами, приходилось отскабливать. От крика звенело в ушах.Эдит рассказывала: «Бабка Луиза купила мне все новое и выбросила на помойку старые вещи, но когда она захотела снять с меня ботинки, я заорала как резаная: «Это выходные!» А из них пальцы торчали наружу». Когда девочку отмыли, оказалось, что глаза у нее залеплены гноем. Решили, что это от грязи. И только месяца два спустя «девицы» заметили, что Эдит на все натыкается, она смотрит на свет, на солнце, но не видит их. Она была слепа. Это время Эдит помнила очень хорошо. Она говорила о нем со страхом, который так никогда окончательно не прошел. Девицы обожали ее, баловали.
« Они были очень добры ко мне. Я для них была талисманом, который приносит счастье… Хотя я ничего не видела, но понимала все. Это были славные девушки. В «заведениях» не такие отношения, как на панели. Это два разных мира; они друг друга презирают.
У меня появилась привычка ходить, выставив руки вперед, чтобы оберегать себя, – я обо все ушибалась. Мои пальцы стали необыкновенно чуткими. Я различала на ощупь ткани, кожу. Прикоснувшись к руке, могла сказать: «Это Кармен, а это Роза». Я жила в мире звуков и слов; те, что не понимала, без конца повторяла про себя.
Больше всего мне нравилось механическое пианино, я предпочитала его настоящему; оно тоже было в доме, но на нем играли только в субботу вечером, когда приходил пианист. Мне казалось, что у механического звук богаче. Так я жила во мраке, в ночном мире, но очень живо на все реагировала. Одну фразу запомнила на всю жизнь. Она касалась кукол; мне их приносили, но когда хотели подарить, бабушка говорила: «Не стоит, девочка ничего не видит. Она их разобьет».
И тогда «девушки» – для них я была ребенком, подобным тому, который у кого-то из них где-то был или о котором кто-то из них мечтал, – шили мне тряпичные куклы. Целыми днями сидела я на маленькой скамеечке с этими куклами на коленях. Я их не видела, но старалась «увидеть» руками. Самым лучшим временем дня был обед. Я болтала, смеялась, и все смеялись вместе со мной. Я рассказывала разные истории. Они не были слишком сложными, но это были мои истории, те, что случались со мной.
Приученная бабушкой с материнской стороны к красному вину, я ревела, когда в Бернейе вместо него давали воду: «Не хочу воды. Мена говорила, что это вредно, что от воды болеют. Не хочу болеть».
…Сидя на скамеечке, в окружавшем меня мраке, я пыталась петь. Я могла слушать себя часами. Когда меня спрашивали: «Где ты научилась?» – я отвечала с гордостью: «На улице Рампоно» (там был кабачок, куда ходила Мена). Чтобы выпить за чужой счет, бабка водила меня на танцульки в кабачки, в трактиры. Она говорила: – Спой, малышка, спой им «Ласточку из предместья».
Ее звали ласточкой из предместья,
А она была просто девушкой для любви [7] .
Все вокруг смеялись, и Мена получала свою рюмку».
Эдит часто вспоминала свою жизнь в Бернейе. «Девицы» по вечерам веселились, в комнатах приятно пахло сигаретами и вином, с шумом взлетали пробки от шампанского. До слуха девочки, правда, доносились лишь звуки веселья – бабушка считала, что ей не место в гостиной.
Некоторых клиентов Эдит знала. Она их делила на две группы: на тех, у кого был интеллигентный голос, а колени обтянуты тонким сукном, и на тех, кто был грубее, и у кого кололась борода.«Дамы», как их называла Эдит, были ласковы, и от них хорошо пахло. Эдит с ними больше никогда не встречалась, кроме одного раза – несколько человек приезжали на похороны отца.«Папу я тогда не знала. Никогда не слышала, поскольку не могу сказать: видела .