Текст книги "Исчезновение часовых дел мастера"
Автор книги: Симон Вестдейк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Было уже поздно, после одиннадцати, когда он увидел темную фигуру с опущенной головой, поднимающуюся по «служебной» лестнице. Электрические лампочки в коридоре были маломощные, а одна из них к тому же перегорела. Сам он стоял на лестнице перед дверью, ведущей в мансарду, куда он попал несколько необычным путем – между потолочными балками общей комнаты, помогая себе движениями пловца, вверх наискосок; он знал по опыту, что этой дорогой он попадет точно к двери, и несколько вечеров подряд забавлялся тем, что пролетал перед самым лицом дочерей, отправляющихся спать, пользуясь случаем, что жена в это время оставалась внизу, и бросал последний взгляд на их рожицы и прощальный, никому не нужный поцелуй. На этот раз он запоздал: девочки были уже в своей спальне, куда он не хотел вторгаться, потому что они сразу же начинали готовиться ко сну; поднимался ураган рук, ног, белых одежд, что-то снималось и одевалось через голову, и наконец они, оживленно болтая, бросались в постели, как в те дни, когда они были еще маленькими девочками и отец мог безвозбранно присутствовать при этом. Так стоял он на лестнице и смотрел на дверь, ведущую в спальню жены; когда-то она была и его спальней, да и теперь еще принадлежала бы ему, но он не придавал этому значения; вдруг он услышал скрип лестницы и медленные мужские шаги. Показался ассистент; шаркая ногами, засунув руки в карманы, по всей видимости погруженный в глубокое размышление, он свернул в коридор; похоже, он не принадлежал к числу разговорчивых людей, был немолод, ненамного ниже его самого ростом и в одежде, которая показалась удивительно знакомой. Словно собираясь кого-то окликнуть, ассистент посмотрел вниз через плечо, затем направился к двери ближайшей спальни, открыл ее и вошел в комнату, оставив дверь полуоткрытой. Зажегся свет. Послышался вздох и тихое посвистывание. Заскрипел стул. Все это казалось до чрезвычайности нереальным, даже устрашающим. Что собирался делать там этот мужчина? Может быть, в спальне были спрятаны драгоценности или деньги? Коканж не осмелился заглянуть в комнату. Но тут его внимание захватило продолжение все той же неожиданной сцены. Наверх поднялась жена. Когда она уже стояла в коридоре, из комнат студентов раздался громкий звон чашек; она прислушалась к звукам, доносящимся из смежной двери, механическим движением руки пытаясь расстегнуть кнопки на юбке; Коканж угадал скрытую борьбу между толстыми пальцами, грубыми ногтями и миниатюрными кнопками, которые более приличествовали часовому механизму, чем юбке женщины. Он угадал еще больше, когда увидел, как она решительно направилась к двери, из которой вырывался яркий свет. Он наконец угадал все, когда несколькими минутами позже остановился перед закрытой дверью. Он подавил желание заглянуть внутрь и отправился в мансарду, где было его место.
Все это не очень его огорчило. Может быть, они были и правы: матримониальные намерения ассистента могли только увеличить его преданность, а жена была слишком благоразумна, чтобы не воспользоваться этим. Единственное, что его возмущало, – это то, что они пренебрегли близостью комнаты девочек. Для Коканжа это происшествие – которое, впрочем, не повторялось, словно ассистент вместе с работой в мастерской перенял также ритм супружеской жизни своего предшественника, – имело то преимущество, что он стал чувствовать себя во много раз менее виновным по отношению к жене и всей семье. Своим исчезновением он нанес им ущерб, по крайней мере мог нанести ущерб; теперь они были в расчете. То, что на его преемнике был один из его костюмов – даже его лучший костюм, – говорило только о том, что его участие в деле покоилось не на прочной финансовой основе; это свидетельствовало также о присутствии определенных чувств у жены, которая никогда не отличалась особенной добротой, тем более по отношению к новичку. «Можно было бы, конечно, ожидать большего почтения к моей одежде», – подумал он с горечью, но вскоре утешился мыслью, что это и для девочек было лучшим выходом. Накануне свадьбы он решил навсегда покинуть дом.
Альбертус Коканж больше не видел ассистента, который снова спал каждую ночь в мастерской, и, так как костюм это было единственное, что он как-то мог связать с ним, у него не составилось четкого представления об этом человеке. К тому же его все больше начали занимать события, происходившие в общей комнате, и эти события стали значить для него больше, чем процветание мастерской или нарушение супружеской верности. Его уединение в углу комнаты имело все-таки не те причины, которые он воображал вначале. Не для удобства наблюдения держался он в стороне, а потому, что его ничто так не пугало, как тесный контакт с людьми, особенно с этими, его кровью и плотью. Оказавшись поблизости от них, он не смог бы удержаться от соблазна и не воспользоваться однажды своими новыми способностями: пройти сквозь их тела или попросту упасть на них, что по отношению к отцу казалось ему ужасным, по отношению к дочерям неприличным, а по отношению к жене противным, хотя разумом он понимал, что это совмещение видимого с невидимым они так же мало заметили бы, как и он сам. Но его чувство запрещало ему приближаться к ним ближе чем на четыре шага. Если массивных тел следовало избегать, чтобы болезненно не столкнуться с ними, бездны человеческого тела следовало избегать по противоположным причинам. По мнению Коканжа, у которого теперь оказалось гораздо больше щепетильности, чем раньше, когда он принадлежал к миру видимых, было также неприлично смотреть человеку в глаза пристально и с близкого расстояния; вероятно, именно во избежание этого соблазна он старался как можно меньше находиться в общей комнате, и, собрав некоторые сведения, или новости, или то, что он принимал за таковые, он поспешно удалялся прочь. Если падение в человеческие бездны могло оказаться всего лишь результатом неловкости или небрежения законами природы, то пристальный взгляд, впившийся в другой с жадностью, надолго и с такого близкого расстояния, что, казалось, можно было видеть не с помощью своих невидимых, а посредством их видимых глаз, – это уже представляло собой нечто такое, чего он неистово желал и в то же время боялся, как порока, от которого ему никогда не избавиться. Смотреть на человека до тех пор, пока он не будет вынужден ответить взглядом и все-таки ничего не увидит! И затем подумать: они меня не видят, они не видят ничего, они тупы и грубы и ничего не чувствуют, есть места, куда они не могут проникнуть даже взглядом, даже в место, столь близкое от них, где нахожусь сейчас я! Это казалось ему вознаграждением за многое; будь его воля, он бы, как пиявка, присосался вглядом к человеку, если бы чувство отрезвления после всего этого не представлялось ему всего ужаснее на свете.
Но как велик был его испуг, больше – ужас, когда он обнаружил, что такие вампироподобные взгляды уже давно практикуются в этом доме! Раньше семейство Коканж регулярно собиралось по вечерам в обществе знакомых для совместного чтения Библии; сам он достаточно хорошо знал Библию и получал бы от этих вечеров удовольствие, если бы не жена, которая в своем тупом невежестве ухватилась за вечерние сходки, чтобы выставлять его в смешном виде и указывать ему на его незнание, что было, впрочем, довольно легко, имея под рукой книгу и следя за каждым словом. Атмосфера апостольских собраний, вольным подражанием которым были эти вечера, превращалась в нелепое подобие урока закона божия в приходской школе. С особым удовольствием жена обрушивала на голову Альбертуса деяния пророков и хронологию событий и, если он ничего не мог ответить, пребывала в отличном настроении до конца вечера. Старый слепой отец был непременным участником этих вечеров, оставаясь вместе со всеми допоздна. Так же все было и сегодня, при появлении Коканжа на этом первом после несчастья благочестивом собрании (кстати, впервые состоявшемся в их доме). Сначала Коканж спустился вниз, чтобы посмотреть, все ли в порядке, удобно ли отцу в его большом кресле и стоит ли подогретое вино перед ним; его интересовало, будут ли говорить о нем гости, но тут его ожидало разочарование. Ассистента в комнате не было; вероятно, он был неверующим, о чем, помимо всего прочего, свидетельствовала и беззастенчивость, с которой он проник в спальню. В девять часов он наведался в комнату во второй раз. Читали Книгу Руфь, и все шло отлично. Жена никому не мешала ни при чтении текста, ни при его комментировании, ни во время импровизированных проповедей, которые мог произнести каждый по своему усмотрению. Он оставался в мансарде до четверти двенадцатого, дожидаясь прихода дочерей, которые ушли куда-то на вечеринку, и прислушиваясь к шуму, доносившемуся снизу, от студентов, которые так же громогласно обсуждали какой-то предмет, только, вероятно, другого свойства. По гулу голосов и хлопанью дверей он определил, что гости уходили, но помедлил еще немного, потому что посчитал по поведению студентов, что дочери как раз в этот момент тоже вернулись домой: раздался шум открываемого окна, оклик сверху. Но если студенты пьяны, они могли набраться бесстыдства и крикнуть что-нибудь вслед уходящим гостям. Нет, девочки не пришли. Все снова стихло. Через некоторое время он спустился вниз в третий раз, охваченный внезапным беспокойством за отца, которого сноха должна была теперь укладывать спать; он был настолько встревожен и охвачен таким нетерпением, что, экономя время, проник в общую комнату сверху вниз и наискосок между двумя балками, откуда ему открылось все то, что происходило в это время в комнате. Друг против друга сидели два человека: его жена за Библией, положив руки на ее края, словно она читала проповедь с кафедры, и вперив свой взгляд в слепые глаза старика, и его отец, который, шаря правой рукой, искал свой стакан вина. Коканж знал, что на подобных вечерах он, чтобы прогнать сонливость, нуждался – или воображал, что нуждался, – в вине. Но едва его рука приближалась к стакану, как женщина перегибалась вперед и отодвигала стакан дальше. Думая, очевидно, что он один в комнате, старик, шамкая губами, снова принимался за поиски. И тут случилось страшное. Женщина медленно поднялась, все еще опираясь руками о стол, и уставилась в слепые глаза с такой бешеной ненавистью, с такой нестерпимой, такой упрямой и самодовольной убежденностью в своей правоте, так уничтожающе, что часовщику, который с бьющимся сердцем стоял подле своего отца и был свидетелем всей этой сцены, показалось, что она в любое мгновение могла бы, перегнувшись через стол, задушить его и не почувствовать при этом ни малейшего угрызения совести или хотя бы страха перед наказанием. Никогда он не предполагал, что она способна на такую ненависть – пусть даже старик и доставлял порядочно хлопот. Далеко перегнувшись через стол, она почти легла толстым животом на Библию, не отводя неподвижных глаз, словно желая, чтобы ее взгляд пронзил насквозь старческую голову и вышел с обратной стороны, в том месте – это было хорошо видно Альбертусу, – где курчавились детские, желтоватого цвета волосы. Большего она не могла сделать. Но тут же она начала корчить гримасы, угрожать губами, зубами и челюстью старику, который что-то несвязно бормотал, искал свой стакан, не находил его и смотрел в пустоту перед собой. Она схватила стакан, поднесла его к губам, чтобы выпить, но и это было только насмешкой, потому что она тотчас же поставила его обратно, прямо около старика, между его руками, в то время как тот продолжал шарить правой рукой то влево, то вправо за стоящим перед ним стаканом.
Не осознавая, что делает, Альбертус обошел вокруг стола и остановился рядом с женщиной. Он вытянул свою невидимую правую руку, дрожавшую еще сильнее, чем руки престарелого отца, и написал крупно, как только мог, на открытой странице Библии, которая была почти полностью прикрыта животом женщины: «Прекрати сейчас же это издевательство». Соприкосновение с женой стоило ему громадного усилия над собой. «Сейчас моя рука войдет в ее тело, – думал он, – и буквы тогда окажутся внутри ее». Это показалось ему слишком жестоким наказанием даже за издевательство, свидетелем которого он стал. С большей охотой он избрал бы для этой цели главу с «мене текел», но о выборе не могло быть и речи: он не смог бы перевернуть страницу, точно так же как не смог бы дать пощечину жене, пнуть ее или выругать; Библия была открыта на Книге Руфь, и Руфь оставалась Руфью, и, в конце концов, место имело мало значения. С напряженным вниманием он ожидал, что последует дальше. Со злорадной ухмылкой, которой жена, услышав хлопанье входной двери, попыталась придать грубовато-материнское выражение, она покрутила указательным пальцем около уха старика, однако не коснулась его. Чтобы проделать это движение, она протянулась так далеко вперед, что Библия сдвинулась с места и легла наискосок, и когда она выпрямилась, слегка потеряв при этом равновесие, чтобы занять свое прежнее место, то перевернула своим телом по крайней мере сотню страниц. В комнату вошли девочки, и Альбертус Коканж торопливо отошел в сторону, чтобы дать дорогу дочерям, румяным, весело переговаривающимся и посвежевшим от ночного воздуха.
Таким был, значит, его дом. Нет, и в самом деле это не тот дом, чтоб в нем оставаться человеку, перед которым расстилался весь мир и который мог проникнуть в любое место, куда бы он ни захотел. Снова ожили старые планы, и на следующее утро, дерзко презрев обычные дороги людей, входы и выходы, он предпринял вылазку, мчась через этажные перекрытия, бельевые веревки, анкерные балки и черепицу, пронизывая все, что ни попадалось на пути, и вознесся в солнечный воздух над крышей, где вокруг него и через него порхали птицы и бабочка. Весна! Что же дальше? В нем быстро нарастало чувство могущества, заставлявшее забыть все унижения, которые причинили ему ассистент, эти порождения дьявола в образе женщин и строптивые страницы Библии. Здесь ему не было равных, в конце концов. Поднявшись еще выше, он увидел канал, юную зелень, которая почти полностью заполняла узкую прорезь улицы; затем показалась вода, и сквозь опушенные зеленью ветви он увидел мостовую, булочную и мясную лавку. Все это выглядело, должно быть, красиво. Солнце чинно стояло у конца череды домов; он видел все больше крыш – красную скалистую гряду со мхом и ледниковыми пещерами, – омытых капелью водосточных труб, и над всем этим – голубей и ворон и одинокую чайку, удаляющуюся в сторону моря. Открылись внутренние дворики, сады приняли квадратную форму, а заборы стали в перспективе необыкновенно узкими. У него не было никаких планов, он только наслаждался своей властью и собственной хрустальной прозрачностью. Все больше крыш – и теперь под ним лежал весь город, опоясанный зеленью кольцевых бульваров и синевой далеких холмов. Он сделал крутой поворот в воздухе, и ему открылся вид соборных шпилей, выше которых он уже подымался.
Но вдруг он ощутил неприятное стеснение в груди. В какую-то долю секунды он осознал, что ни в коем случае, если только он еще чем-то дорожил, не должен терять из виду крышу своего дома. Неужели он уже не видит крыши? Может быть, слишком отклонился вправо? Ему даже пришла в голову дикая мысль, что его снесло ветром, который дул в это время с запада, если судить по деревьям и дыму. Расслабившись, он опустился на несколько десятков метров ниже и вновь увидел узкую полосу канала. Поскольку все крыши выглядели одинаково, ему не оставалось ничего другого, как опуститься еще ниже и осмотреть крышу за крышей или в крайнем случае достигнуть канала и, отворотив голову от часовой мастерской, подняться наверх через дверь, которой пользовались студенты. И в этот момент, когда он, задержав дыхание, что помогало расслабить мускулы, уже приводил в исполнение свой план, он обнаружил на одной из крыш несколько человеческих фигурок, маленьких человечков, машущих руками. Он полетел в их сторону и, прежде чем узнал их лица, понял, что дом нашелся. Теперь он видел, кто это были: длинный студент с высокомерными манерами, говоривший самым неестественным голосом, и толстенький коротышка, который все время увивался вокруг высокого студента. Хотя ему что-то подсказывало, что здесь скрывается неведомая опасность для его душевного покоя, что он недаром избегал студентов и их комнат с той же тщательностью, с какой избегал часовой мастерской, и что он должен для своего же блага внять этому предостережению и лететь дальше, чтобы никогда уже не возвращаться обратно, он, несмотря на это, стал с величайшим вниманием наблюдать за их поведением, удивляясь быстроте их движений, в которых было что-то от молодых животных, медвежат например, и которые заключали в себе в то же самое время что-то неуловимо вороватое, какую-то невинную и тем более опасную вороватость.
Тем не менее он посчитал, что это зрелище сможет его как-то позабавить, если только не обращать внимания на раздавленную их ногами черепицу. Карабканье по покатой крыше в гимнастических ботинках, потом всякие трюки со стойкой на одной ноге и в паузах непристойные песни – все это было небезынтересно, даже забавно. Но затем, после этих более или менее безобидных выходок, они стали уже безобразничать. Они валились на крышу, колотя руками по черепице, прыгали по водостокам, злонамеренно топая ногами, чтобы их разрушить. Так они приблизились к задней половине дома, где длинный студент тотчас же лег на живот, перегнувшись через карниз, и заглянул вниз. Прямо под ним находился внутренний дворик. Сзади стоял, визжа, как старая баба, его спутник, который затем пустился в пляс. Но длинный вел себя тихо и, когда другой начал тормошить его, махнул рукой, чтобы тот не мешал.
Альбертус Коканж, примостившись на коньке крыши, придвинулся тоже к заднему фасаду, и тут вдруг ему стало ясно, что привлекло внимание студента. Не что-то на внутреннем дворике или в саду у соседей. А то, что находилось точно между двориком и крышей, – окно спальни на втором этаже, где была в это время младшая дочь, которая выглянула как раз в этот момент в окно и посмотрела наверх. Она вся покраснела от напряжения, мигая глазами из-под очков, и эти глаза были направлены на студента, вверх и наискосок; неподвижно, с мольбой и влюбленно смотрели голубые глаза сквозь завесу мерцающих ресниц, словно луч света пробивался сквозь неспокойные волны. И этот взгляд не остался без ответа, в этом не было никакого сомнения! Что за игра глаз, что за бесстыдное обнажение зрачков – Альбертусу стало холодно и жарко одновременно и прежде всего страшно, да, он почувствовал скорее страх, чем гнев. После таких взглядов можно было всего ожидать. Об озорстве или дурачестве уже не могло быть и речи, хотя толстый студент все еще кривлялся позади ухажера; все, что происходило между ними, не было первой робкой попыткой к сближению, нет, это было – по этой весенней погоде – скреплением бесчисленного множества предшествовавших встреч глаз и рук. Студент, который в другое время никогда не терялся, был так же красен, как и девушка. Боже, сейчас эти два лица могли бы сорваться со своих мест и слиться в единый огненный шар, испускающий жаркие лучи. Если молодого человека после подобного обмена взглядами упрятать в преисподнюю, а девушку на небо, то они и тогда сумели бы найти дорогу друг к другу. И он, невидимка, был тут бессилен. Этот пристальный взгляд – хотя длился он не более двадцати секунд – был для него во много раз мучительнее, чем то, чему он был свидетелем в прошлый вечер. Словно гарпия, носился он в то утро по дому. Он заглядывал в места, где раньше никогда не бывал, и прежде всего – и каждый раз снова и снова – в комнаты студентов с их неописуемым беспорядком, окурками сигарет и конспектами. Их уже не было дома. Он появлялся повсюду в доме, где был или мог быть беспорядок, за исключением мастерской. Мастерская, деньги, старческое слабоумие отца, ужасающая жестокость жены, грозившая вырваться на волю, ассистент, который в состоянии обмануть ее, грелка для ног, о которую мог споткнуться отец и упасть, пересуды соседей о студентах, разговоры студентов о дочерях – все это превратилось в одну бесконечную муку для Альбертуса Коканжа. Хоть бы он мог сказать слово! Это было самое ужасное: знать все, что делается в доме, и не иметь возможности сказать ни слова, чтобы удержать собравшихся здесь людей от погибели. Он обнаружил вещи, которые заставляли переворачиваться его сердце, его невидимое сердце в его невидимом теле. Невероятная нечистоплотность. Дохлые мухи в местах, куда никто не заглядывал, но которые тем не менее существовали. Сигаретный пепел в пище, точно и неопровержимо констатируемый. Дыры величиной с кулак в носках слепого отца. Он обнаружил – почувствовав невыразимые угрызения совести, потому что сам позволил укорениться этому обычаю, – что его девочки убирали комнаты студентов, стелили им постели! Теперь, когда он во всем отдавал себе полный отчет, он понимал, что, в конце концов, это не была работа и для его жены, но разве были грехи, было такое бесчестье, которые бы не находили оправдания? Чем больше он шпионил, тем больше открывал нового.
Наконец два дня спустя, опять утром, он увидел то, в чем хотел убедиться. В этот час, во время уборки комнат, он пробрался в комнату для прислуги в передней части дома, потому что решил не прекращать наблюдения ни на один день. Сначала комнаты студентов показались пустыми – его дочери еще не было, все валялось в полном беспорядке, и его раздражала эта вызывающая небрежность, которая, казалось, не имела иной цели, кроме как раздражать других, менее небрежных людей. Вдруг он услышал позади себя шепот. Он пытался вначале не замечать его, решив заглянуть сначала в две другие комнаты; наконец он счел за лучшее направиться спиной туда, откуда доносился шепот, и затем внезапно обернуться. Последовали неописуемые минуты. С очень близкого расстояния, с такого расстояния, на какое он раньше не осмеливался приблизиться ни к одному человеческому существу, он смотрел в чудовищном самоистязании на студента и девушку, которые сидели в уголке старой кушетки, прижавшись друг к другу. Не имея другого желания, кроме как смотреть, видеть – все в этой противоестественной ситуации, особенно близкое расстояние, заключало в себе что-то безумное, словно он сидел, уткнувшись носом в картину, – он стал свидетелем любовной игры, которая для них двоих могла быть и новой, но которая тем не менее быстро привела бы к непоправимому концу. Студент, во всяком случае, целовался так, будто от этого зависела его жизнь. Девушка прильнула к нему, отстранилась. На полминуты она погрузилась в тысячелетний сон из сказки, умирая от нежности, одиночества и любви. Студент сказал, что она мила, на что она, сняв очки, реагировала бурно и необузданно, а студент взглянул на окно, словно желая опустить шторы. И на все это смотрел отец с таким ощущением, будто его тело, хотя и невидимое, начало заживо разлагаться. Потому что это была смерть – и он ее познал, – смерть прежних, долго лелеемых чувств, исчезновение всякой опоры в жизни, и не потому, что эта тяжело дышащая кривляка была его родной дочерью, которую он обязан оберегать, а потому, что самой сокровенной частью своего существа он желал этого свершения. Должен был наступить какой-то конец, конец мучительному сомнению и заботе о других, зримых, которые сами за себя должны были решать свои дела. Чем непоправимее будет этот конец, тем лучше, чем беспомощнее он себя чувствовал, тем скорее он мог осознать, что это конец…
Наконец Альбертус Коканж вышел из своего гипнотического транса. Это не должно, это не может дольше продолжаться. Он обязан вмешаться, это его долг отца. Он поспешил к кушетке, которая скрипела все более подозрительно, перегнулся над парочкой, стараясь никого не коснуться, и на стене, оклеенной обоями, написал дрожащими, но гигантскими буквами: «Хильда, будь осторожна! Твой отец». Мечась по комнате, он заполнял конспекты студентов и их разбросанные письма теми же предостережениями: «Хильда, не причиняй мне боли! Твой отец»– или: «Он сделает тебя несчастной, Хильда. Подумай о матери!» Потом он исписал каракулями две стены, но ничто не помогало. Как пойманная птица, он метался вокруг, обуреваемый безрассудными идеями, которые были столь же смехотворны, как и бесполезны: например, написать на их руках, на юбке дочери, броситься на них, пройти сквозь них в надежде, что они хоть что-нибудь заметят. Но они продолжали целоваться где-то на уровне его печени. Он был бессилен. В припадке ярости и отчаяния он бил рукой по спинке стула, пробивая ее насквозь. Неужели этот мальчишка наберется наглости и совратит девочку на его глазах? Боже мой, что ему делать? И тогда он понял, в чем заключается единственный шанс для него и его дочери. Он должен попытаться стать снова видимым! Любой ценой. В качестве зримого отца он, неся месть, ворвется в комнату и вышвырнет вон этого подлого мальчишку. Это должно получиться. Как он стал невидимым из-за руки, часов с бумагой внутри и квитанции, так он сможет достичь противоположного с помощью тех же самых предметов, которые все еще, вероятно, находятся в мастерской. Он хорошо помнил, куда его жена забросила бумагу и квитанцию, на которых, наверное, были записаны формулы и указания для тех невидимых часовщиков, которые были сыты по горло своим невидимым состоянием. Вид мастерской будет, вероятно, ему ужасен, встреча с ассистентом неприятна; Но ради своего ребенка он это сделает. Не колеблясь более, он рассчитал место в полу, через которое он должен пройти, расслабился и почувствовал, болтая ногами уже в мастерской, как «голос древесного жучка» поднимался все выше и выше, как вода по ногам купальщика. Он закрыл глаза, чтобы избавить себя от зрелища кушетки. Так, с закрытыми глазами, они очутился в мастерской мягко приземлился на ноги и тотчас же напряг тело, чтобы предупредить дальнейшее падение. Он открыл глаза.
Да, он был в мастерской, которая его так долго страшила и которая так мало изменилась. Ряды стенных часов с их глупыми циферблатами и футлярами красного дерева продолжали тикать как безумные. Кукушка, которая, если за ней не уследить, исчезла бы в окружающей природе и птичьем царстве. Ручные часы, которые, будучи меньшими по размеру, показывают не меньшее время, а то же самое, что достойно всяческого удивления. Часы в витрине. Широкий луч солнечного света, падающий на часовые аксессуары. Одним взглядом принял и запечатлел в себе все это Альбертус Коканж и затем одним решительным движением повернулся к стойке. За ней стоял человек в длинном сером халате и чинил часы, слегка наклонившись вперед; у него были неторопливые, умелые руки и словно из камня вырубленные складки между бровями, складки, которые походили на цифру XII циферблата и которые сразу объяснили Коканжу, кем этот человек не был и кем он никогда не смог бы стать, хоть господь бог и перемешал между собой все профессии, а мастеров с подмастерьями. Этот человек ни в коем случае не был тем ассистентом, которого он ожидал встретить здесь, в мастерской. Почему он не был ассистентом? Потому что это был он сам – Альбертус Коканж. И действительно, невидимый Альбертус Коканж, который только что свалился из комнаты студента, смотрелся как бы в собственное изображение. С той лишь разницей, что человек, стоящий перед ним, имел не только преимущество в видимости, но и работал, и ничто не указывало в нем на то безмерное удивление, жертвой которого стал он же сам, незримый. Они были неотделимы друг от друга, но в то же время вели себя по-разному. Внимательно – с вниманием ребенка, увидевшего что-либо впервые, – смотрел он, как он же сам, или его двойник, или настоящий Альбертус Коканж, или как еще можно было назвать эту фигуру за стойкой подхватил крошечным пинцетом колесико, подержал его против света и затем с крайней серьезностью продул его, один зубчик за другим. Прежде это было его работой. Этот рот был его ртом, этот нос был его носом, а усики, присыпанные солью седины, напоминали ему в последние годы о приближающейся старости. Складки на щеках, бородавка слева на лбу – все было на месте. Не было сомнений: это был живой – хотя и с признаками отсутствия бытия, – это был живой, согласно бюргерским установлениям, часовых дел мастер Альбертус Коканж, который стоял вот тут, перед ним, и который все эти месяцы стоял и жил здесь, в часовой мастерской, неизменный, как всегда, который все эти месяцы совершал движения, приличествовавшие его профессии, и который не перестанет совершать их до самой своей смерти.
Чувство благоговения охватило его, когда он очень медленно приблизился к стойке, почти чувство сострадания. Ему захотелось отдать ему воинские почести. Впервые он понял все в своей жизни и то, почему он должен был претерпеть это изменение – прежде всего это новое изменение, когда он, уже невидимый, стал еще более невидимым, и на этот раз не магией химического превращения, а очищением, внезапным и мгновенным. Как глубоко был погружен в себя этот человек, как он вкладывал всю свою душу в эти ручные часы, в каждое колесико, каждый зубчик этого колесика и даже в пыль, которая осела на зубчик! Недалекий, оскудевший жизнью человек. Этот Альбертус Коканж, который останется здесь один и с которым он должен распрощаться.
Ибо таково было решение, которое он принял: ни минуты больше, ни одной минуты, какие бы часы ни отсчитывали эту минуту, не останется он в доме. Здесь ему было больше нечего делать.
Он освободился от всего. Так, как тикают часы дома, они, слава богу, не тикают нигде, потому что нигде в другом месте над ним не тяготеют вещи так, как здесь, – смехотворные вещи, смехотворные обязанности и заботы, от которых ни один человек в мире не в состоянии освободиться, обязанности, которые лучше всего передать какой-нибудь подставной фигуре, похожей марионетке.
Не утратив, однако, прежнего чувства благоговения и сострадания, он подошел вплотную к стойке, нашел перед глазами своего двойника выписанный счет, вытянул палец и написал: «Менеер, вашу дочь соблазняют». Ему стоило некоторого усилия представить себе, что это предостережение относится к младшей дочери Альбертуса Коканжа, совершенно погрузившегося в починку своих часов. Была ли это младшая дочь? Да, в этом не было нужды сомневаться – это была некая младшая дочь некоего Альбертуса Коканжа. Он разбежался, пролетел через стекло витрины, затем еще через одно, потом сквозь зеленые ветви деревьев и растворился в воздушном пространстве.