Текст книги "Актер из 69г (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Вершинин вскочил с неожиданной для своего возраста прытью. Подлетел к стулу, схватил Юру за плечи, сильно встряхнул.
– Выйди! Выйди из круга! Слышишь меня⁈ Дыши! Смотри на меня!
Голова Юры мотнулась. Взгляд был расфокусированным, безумным.
– Они все… мёртвые… – прохрипел он чужим, сорванным голосом. – Все…
– Молчать! – Вершинин с размаху, звонко ударил его по щеке.
Пощёчина хлестнула в тишине комнаты.
Юра дёрнулся. Замер. Моргнул.
В глазах начало появляться осмысленное выражение. Сначала удивление, потом боль, потом – узнавание.
Он судорожно вздохнул, наполняя лёгкие воздухом, пахнущим табаком и пылью. Отрадное исчезло. Остался кабинет в Староконюшенном.
– Константин… Борисович? – прошептал он, касаясь горящей щеки.
– Он самый, – выдохнул старик, отпуская его плечи и отступая на шаг. Руки у Вершинина дрожали. – Живой?
Юра кивнул. Его всё ещё била крупная дрожь – «отходняк» после адреналинового шторма.
– Что это было? – спросил Вершинин тихо, но жестко. – Что ты увидел?
– Обиду…
– Не ври мне! – старик стукнул тростью об пол. – Обида так не выглядит. Обида – это когда губы дрожат. А у тебя… у тебя сердце чуть не остановилось. Я пульс на шее видел, жилка билась как у загнанной лошади. Ты куда полез, идиот? В какую преисподнюю ты нырнул?
Вершинин подошёл к столу, дрожащими руками налил из графина воды в стакан. Плеснул туда чего-то из тёмного пузырька. Запахло корвалолом и спиртом.
– Пей.
Юра взял стакан двумя руками, чтобы не расплескать. Зубы стучали о стекло. Жидкость обожгла горло, но тепло сразу пошло вниз, успокаивая взбесившийся мотор.
– Простите, – сказал он, отдышавшись. – Увлёкся.
– Увлёкся он… – Вершинин тяжело опустился в кресло, вытирая лоб платком. – Ты не увлёкся. Ты чуть не сдох у меня на ковре. Знаешь, что такое разрыв сердца от эмоционального шока? Актёры от этого умирают, между прочим.
Старик смотрел на него уже без гнева, но с глубокой, испуганной тревогой.
– Я думал, ты талантливый самородок с богатой фантазией. А ты… ты ходячий ящик Пандоры. Ты где взял эту память, Юра? Шестнадцатилетние мальчики так не страдают. Даже если у них велосипед украли. Даже если первая любовь бросила. Там, в твоих глазах… там была жизнь прожита. И просрана. Прости за мой французский.
Юра молчал, глядя в пустой стакан.
Сказать правду было нельзя. Солгать – невозможно. Старик увидел слишком много.
– Я просто… очень впечатлительный, – выдавил он наконец самую глупую фразу на свете.
– Впечатлительный… – эхом отозвался Вершинин. – Ладно. Пусть будет так. Впечатлительный. Но запомни, мальчик: если ты ещё раз нырнёшь на такую глубину без акваланга – ты не вынырнешь. Твоя психика не выдержит. Ты либо в Кащенко уедешь, либо в гроб.
Он поднял палец вверх.
– Искусство – это не когда ты режешь вены на сцене и брызжешь настоящей кровью. Это когда ты берёшь клюквенный сок, а зритель верит, что это кровь. Понимаешь разницу? Ты сейчас вены резал.
Юра кивнул. Он понимал. Только что понял это так ясно, как никогда в прошлой жизни. Там, в будущем, он был плохим режиссёром, потому что пытался выжать из актёров настоящую боль. А здесь он понял: настоящая боль убивает. Искусство должно быть сильнее боли. Оно должно быть выше.
– Пошли на кухню, – сказал Вершинин, поднимаясь. – Тебе надо чаю. С сахаром. Глюкоза мозгам нужна. А то сидишь белый, как мел. И валерьянки я тебе ещё накапаю. Чудовище…
Пошёл к двери, шаркая тапочками. Юра поднялся. Ноги были ватными, но держали.
Он выжил. Но ящик Пандоры внутри него приоткрылся, и теперь он знал: закрыть его обратно уже не получится. Придётся учиться с этим жить. И работать.
Кухня в квартире Вершинина напоминала декорацию к пьесе из жизни дореволюционной интеллигенции, которую по недоразумению не разобрали после антракта. Высокий, закопчённый потолок, газовая плита на гнутых ножках, похожая на чугунного паука, и пузатый буфет, за стёклами которого тускло поблёскивал фамильный фарфор с отбитыми краями.
Пахло здесь не едой, а старостью: сушёными травами, корвалолом и сырым известковым налётом от протекающей трубы.
Константин Борисович возился у плиты, заваривая чай. Руки у него всё ещё подрагивали – эхо только что пережитого испуга. Чайник, эмалированный, со сколом на боку, закипел, выбросив струю пара.
Юра сидел за столом, накрытым клеёнкой в мелкую клетку, и гипнотизировал взглядом сахарницу. Синяя, стеклянная, тяжёлая. Сахар в ней был кусковой, но не рафинад, а колотый, неправильной формы.
– Держи, – перед носом звякнуло блюдце. На нём дымилась чашка с тёмной, почти чёрной жидкостью. – Это не просто чай. Это с секретом. Травы. Успокаивает нервы и прочищает мозги. Пей мелкими глотками.
Юра послушно взял чашку. Горячий пар ударил в лицо. Сделал глоток – горько, терпко, с привкусом мяты и чего-то аптечного.
Вершинин сел напротив, тяжело опираясь на край стола. В свете тусклой лампочки под абажуром его лицо казалось изрезанным глубокими трещинами, как старая картина.
– Ну что, Лазарь, воскрес? – спросил он, глядя поверх очков. – Или всё ещё там, в преисподней?
– Вернулся, – ответил Юра. Голос был хриплым, чужим. – Спасибо, что вытащили.
– Не за что. Я не тебя спасал, я свою репутацию берёг. Труп ученика в кабинете – это, знаешь ли, скандал. Милиция, протоколы… Мне это ни к чему.
Старик отхлебнул чай, громко, по-купечески, с блюдца.
– А теперь давай начистоту, Юрий Павлович. Без дураков.
Он отставил блюдце. Взгляд стал цепким, колючим.
– Это была не твоя память.
Юра вздрогнул. Хотел возразить, но Вершинин поднял руку, пресекая любую ложь.
– Молчи. Не оскорбляй мой интеллект сказками про впечатлительность. Я в театре сорок лет. Я видел истерики, видел психозы, видел пьяный бред. Но то, что я видел сейчас… Это не истерика мальчика, которому двойку поставили. И даже не горе сироты. Это тоска взрослого мужика, который жизнь прожил и понял, что она ничего не стоит. Это тоска… собачья. Безысходная.
Вершинин подался вперёд, понизив голос до шёпота:
– Откуда она у тебя? В шестнадцать лет? Ты что, войну прошёл? В лагерях сидел? Детей хоронил?
Юра сжал тёплую чашку ладонями. Тепло проникало в кожу, но внутри всё ещё сидел холодный осколок того воспоминания.
Сказать правду? «Я из будущего, Константин Борисович. Я всё пролюбил там и теперь боюсь пролюбить здесь»? Сдадут в дурдом. Сразу. И будут правы.
– Я просто… – он запнулся, подбирая слова, которые были бы правдой, но не звучали бы как бред. – Я просто умею влезать в чужую шкуру. До конца. Я читаю книгу – и я там. Я слышу историю – и она становится моей. Это… проклятие такое. Без кожи родился.
Вершинин долго смотрел на него. Щурился, жевал губами. Видимо, взвешивал: врёт или нет? И решил, что версия с «безкожестью» допустима. В конце концов, гениальность часто граничит с патологией.
– Без кожи, говоришь… – протянул он задумчиво. – Опасный дар. С таким даром в артисты идти – всё равно что с открытой раной в лепрозорий. Заразишься всем, чем можно.
Он встал, прошёлся по тесной кухне – три шага туда, три обратно. Остановился у окна, за которым сгущалась синяя московская ночь.
– Запомни главное правило, Юра. Запиши его себе на подкорке. Искусство – это не переживание. Это владение переживанием.
Он повернулся, подняв указательный палец.
– Если ты будешь каждый раз умирать на сцене по-настоящему, ты сдохнешь к двадцати пяти годам. Сердце не выдержит. Или спился. Высоцкий вон… рвёт себя на части. Думаешь, надолго его хватит? Нет. Сгорит.
Юра опустил глаза. Он знал, на сколько хватит Высоцкого. До восьмидесятого. Ещё одиннадцать лет.
– Тебе нужен фильтр, – продолжал Вершинин, чеканя слова. – Дистанция. Ты должен брать эту тьму, эту боль… пинцетом. Хирургическим пинцетом. А не черпать её горстями и не жрать ложками. Ты – хирург, а не пациент. Ты вскрываешь нарыв, чтобы показать его зрителю, но сам ты должен оставаться стерильным. Понимаешь?
– Холодным?
– Не холодным. Трезвым. Дидро называл это «парадоксом актёра». Чтобы заставить зрителя рыдать, актёр должен быть спокоен как удав. Твои слёзы – это вода. А слёзы зрителя – это золото.
Старик вернулся к столу, сел. Лицо его устало обвисло.
– У тебя внутри атомный реактор, парень. Я это увидел. Рванёт – мало не покажется. Твоя задача – построить вокруг него саркофаг. И выпускать энергию тонкой струйкой. Дозировано. На сегодня хватит. Иди домой.
Юра встал. Ноги уже держали крепко. Голова прояснилась.
– Спасибо, Константин Борисович.
– Иди, иди. И выпей дома молока с мёдом. И забудь про Отрадное, или что ты там увидел. Запри эту дверь и ключ выбрось.
…
Улица встретила прохладой, которая после душной квартиры и горячего чая показалась божественным благословением. Арбатские переулки уже погрузились в сон. Редкие фонари отбрасывали жёлтые круги на асфальт, в которых мельтешила мошкара.
Юра шёл медленно, вдыхая воздух, пахнущий липой и остывающим камнем.
В голове было удивительно ясно. Встряска, устроенная Вершининым, сработала как дефибриллятор. Она перезапустила систему.
Он шёл и смотрел по сторонам, применяя тот самый «круг внимания», который ещё час назад казался скучной пыткой.
Но теперь это работало иначе.
Взгляд выхватывал детали с пугающей чёткостью.
Вон дворник в белом фартуке, с метлой под мышкой, прикуривает от спички, прикрывая огонёк ладонью лодочкой. Видно, как дрожат его пальцы, как вспыхивает пламя, освещая глубокие морщины и щетину. Это не просто дворник. Это этюд «Усталость».
Вон парочка стоит в подворотне. Парень что-то шепчет девушке на ухо, она смеётся, запрокинув голову. Видно, как напряжена её шея, как она теребит ремешок сумочки. Это этюд «Первое свидание».
Вон кошка крадётся по карнизу. Плавная, текучая, готовая к прыжку. Этюд «Охота».
Мир перестал быть плоской картинкой. Он стал объёмным, наполненным скрытыми смыслами, микрожестами, интонациями. Юра видел не просто людей, он видел их «зерно», их внутреннее действие.
«Я – камера, – подумал он. – Я записываю. Я запоминаю. Но я не участвую».
Урок Вершинина усвоился мгновенно. Пинцет. Дистанция.
Вспомнилась Света.
Завтра репетиция. «Чайка». Финальная сцена.
До этого вечера он боялся этой сцены. Боялся, что не сможет сыграть любовь Треплева, потому что в теле подростка эта любовь будет смешной и нелепой. Боялся, что его взрослый цинизм всё испортит.
А теперь он понял.
Ему не надо играть подростка. И не надо играть взрослого. Ему нужно взять ту боль, которую он сегодня вытащил из подвала памяти – боль потери, боль одиночества, боль невозможной любви – и пропустить её через фильтр. Взять её пинцетом. И вложить в слова Чехова.
Треплев ведь тоже взрослый ребёнок. Он тоже без кожи.
Юра остановился у входа в метро «Смоленская». Посмотрел на своё отражение в тёмном стекле дверей.
Там отражался парень в кепке. Обычный советский школьник. Но глаза… Глаза были другими. Тёмными. Спокойными. Глазами хирурга, который готов к операции.
Он улыбнулся отражению. Улыбка вышла кривоватой, но живой.
– Ну что, Константин Гаврилович, – шепнул он своему отражению, обращаясь то ли к себе, то ли к чеховскому герою. – Завтра мы покажем этой Чайке, как надо летать. И как надо падать.
Толкнул тяжёлую дверь и шагнул в гулкое нутро метрополитена, чувствуя, как внутри, в том самом атомном реакторе, о котором говорил Вершинин, начинают подниматься стержни, запуская управляемую цепную реакцию.
Он был готов.
Глава 8
Ключ от пятого класса, выданный Зинаидой Петровной с видом тюремного надзирателя, вручающего пропуск в карцер, приятно холодил ладонь тяжестью латуни. К нему была привязана на суровой бечёвке деревянная бирка с выжженной цифрой «5», затертая пальцами поколений кружковцев до состояния морской гальки.
Коридор второго этажа встретил тишиной и запахом пыльных ковровых дорожек. Здесь, вдали от парадного фойе и шумного подвала, жизнь Дома культуры замирала, превращаясь в музейный экспонат. Половицы не скрипели, а вздыхали под ногами, словно жалуясь на ревматизм, а портреты композиторов на стенах – Чайковский с грустными глазами и Мусоргский с всклокоченной бородой – провожали одинокого путника взглядами, полными немого укора.
Пятый класс оказался бывшей кладовкой, которую по недоразумению повысили в звании до репетиционной аудитории. Узкое, вытянутое пеналом помещение, оклеенное блёклыми обоями в неопределённый цветочек. Одно-единственное окно, выходящее во внутренний двор, было забрано решёткой (наследие тех времён, когда здесь хранили инструменты духового оркестра), и сквозь мутное стекло пробивался густой, медовый свет предзакатного солнца.
В воздухе висела взвесь из меловой пыли и запаха старого дерева.
Юра повернул ключ в замке, толкнул дверь. Петли отозвались недовольным визгом.
Внутри царило запустение. Две школьные парты с наклонными крышками, исписанные признаниями в любви и формулами по химии, были сдвинуты в угол, образуя баррикаду. У стены горбилось пианино «Красный Октябрь» – чёрное, лакированное чудовище, потерявшее половину клавишной накладки, похожее на беззубого старика, который когда-то пел в опере, а теперь доживает век в доме престарелых.
Идеальное место.
Никакой театральщины. Никакого пафоса бархатных кулис. Только голые стены, пыль и тишина. Именно здесь, в этой аскетичной келье, и должен был родиться Треплев.
Первым делом нужно было подготовить пространство. Взрослый опыт подсказывал: мизансцена определяет сознание. Если сидеть за партами, получится школьный урок литературы, а не Чехов.
Парты были безжалостно растащены по разным углам. Освободился центр комнаты – крошечный пятачок линолеума, стёртого до дыр. Это будет сцена. Два венских стула, найденные в углу за пианино, заняли свои места друг напротив друга. Близко. На расстоянии вытянутой руки. Так, чтобы нельзя было спрятать глаза.
Окно пришлось открыть настежь, несмотря на шум. Шпингалеты поддались с трудом, осыпав подоконник хлопьями сухой белой краски. В комнату ворвался гул двора: крики мальчишек, гоняющих мяч, звонкий лай какой-то шавки, стук домино о деревянный стол – мужики забивали «козла». Эта жизнь, грубая, громкая, настоящая, создавала отличный контраст с тем, что предстояло сыграть. Там, за окном – реальность. Здесь – попытка побега от неё.
Закончив с перестановкой, можно было выдохнуть.
Юра подошёл к пианино, нажал указательным пальцем на ноту «ля» первой октавы. Инструмент отозвался дребезжащим, расстроенным звуком, в котором слышалась тоска.
– Ну, здравствуй, оркестр, – прошептал он, смахивая пыль с крышки. – Сыграешь нам реквием?
Он сел на один из стульев, спиной к окну. Сложил руки на коленях. Закрыл глаза.
Внутри было спокойно. Удивительно спокойно. Урок Вершинина не прошёл даром. «Атомный реактор» эмоций, который чуть не расплавил его два дня назад, теперь был надёжно укрыт в свинцовый саркофаг. Юра чувствовал себя хирургом, который помыл руки, надел стерильные перчатки и ждёт, когда привезут пациента. Инструменты разложены. Свет выставлен. Пинцет готов.
Никакой суеты. Никакого мандража. Только холодная, ясная концентрация.
Топот в коридоре послышался задолго до того, как открылась дверь. Казалось, по паркету несётся не хрупкая девушка, а кавалерийский эскадрон.
Дверь распахнулась с грохотом, ударившись ручкой о стену. С потолка посыпалась штукатурка.
На пороге стояла Света.
Она запыхалась. Грудь ходила ходуном, на щеках полыхал нездоровый, лихорадочный румянец. Тёмные волосы, обычно распущенные или стянутые небрежным хвостом, сегодня были уложены в сложную причёску-«бабетту», которая, правда, уже успела слегка растрепаться от бега.
Но главное – одежда.
Исчезли вечные кеды и ситцевые платья. На ней была белая блузка с крахмальным воротничком-стойкой и строгая чёрная юбка-карандаш, явно позаимствованная из маминого гардероба и слегка ушитая в талии. На ногах – туфли-лодочки на небольшом каблуке.
Она вырядилась. Она надела броню.
Юра медленно поднял глаза, сканируя этот образ. Блузка делала её старше, строже, но дрожащие руки выдавали с головой. Она нервничала так, что воздух вокруг неё вибрировал.
– Ты чего сидишь как идол? – выпалила она вместо приветствия, бросая свой неизменный тубус на подоконник (звук удара картона о дерево прозвучал как выстрел). – Я бегу, опаздываю, думаю, он там уже ушёл или повесился от тоски, а он сидит. Медитируешь?
– Жду музу, – ответил Юра, не меняя позы. Голос его звучал ровно, гася её истерику, как вода гасит огонь. – А муза, оказывается, каблуки надела.
Света замерла, одёргивая блузку. Рука её метнулась к горлу, проверяя, на месте ли верхняя пуговица.
– Не нравится? – спросила она с вызовом, вздёрнув подбородок. – Слишком официально? Я подумала, Чехов всё-таки. Не в трениках же его играть. Нина – актриса, она должна выглядеть… соответственно.
– Ты выглядишь прекрасно, – сказал Юра. И это была правда. Строгость одежды только подчёркивала её дикую, необузданную красоту, создавая тот самый конфликт формы и содержания, который так ценят режиссёры. – Только Нина в четвёртом акте не с бала пришла. Она пешком шла, по грязи, под дождём. Уставшая. Голодная.
– Ну, грязь я тебе тут не найду, – фыркнула она, проходя в центр комнаты и оглядываясь. – А вот мебель ты зачем растащил? Баррикады строить будем?
– Сцену освободил. Парты мешают. Чехов не терпит казёнщины.
Света подошла к стулу, стоявшему напротив Юры. Обошла его кругом, словно принюхиваясь. От неё пахло ландышами – резкий, дешёвый, но трогательный запах советских духов, которыми, наверное, душилась её мама по праздникам.
– Умный ты, Лоцман, – сказала она, останавливаясь и глядя на него сверху вниз. – Всё у тебя продумано. Сцена, свет, костюмы. А играть-то чем будем? Учебником?
В её голосе звучала не только ирония, но и страх. Она боялась. Боялась, что не потянет. Боялась, что он увидит её беспомощность. И поэтому нападала первой.
– Играть будем нервами, – спокойно ответил Юра. – Садись.
– Я стоять хочу. У меня энергии – вагон, если я сяду, меня разорвёт.
– Садись, – повторил он, чуть добавив металла в голос. Это был тот самый «режиссёрский» тон, который не допускает возражений. – Энергию – в глаза. Тело – в покое.
Света на секунду сжалась, словно готовясь к прыжку, но потом выдохнула и плюхнулась на стул. Юбка натянулась на коленях. Она тут же начала дёргать ногой – нервный тик.
– Ну? – спросила она, глядя на него в упор. – С чего начнём? С текста? «Я чайка… нет, не то»? Или сразу с поцелуя? – она нервно хохотнула. – Там, правда, поцелуя в ремарках нет, но можно добавить. Для убедительности.
Юра смотрел на неё и видел не наглую девчонку, а испуганного ребёнка, который надел мамины туфли и пытается играть во взрослую жизнь.
– Мы начнём с того, что ты успокоишься, – сказал он. – Ты дрожишь. Видно даже отсюда.
– Я не дрожу! Это… это трепет! Священный трепет перед искусством!
– Это мандраж, Света. Обычный мандраж. Ты боишься меня?
Вопрос повис в пыльном воздухе. За окном кто-то крикнул: «Лёха, пасуй!».
Света перестала дёргать ногой. Взгляд её изменился. Бравада слетела, как шелуха.
– Боюсь, – призналась она тихо. – Ты… ты какой-то не такой, Юрка. Я тебя не понимаю. Вроде свой, с нашего двора, а смотришь… как будто ты меня насквозь видишь. Как рентген.
– Я не рентген. Я хирург, – усмехнулся он. – И сегодня у нас операция на открытом сердце. Без наркоза.
– Добрый ты, – она криво улыбнулась. – Ладно, хирург. Режь. Только не убей.
– Не убью. Но будет больно. Доставай текст. Или ты наизусть?
– Наизусть. Я его три ночи долбила. Мама думала, я с ума сошла, сама с собой разговариваю.
– Отлично. Тогда… – Юра встал, подошёл к двери и щёлкнул выключателем. Лампочка под потолком, тусклая и жёлтая, погасла.
В комнате остались только сумерки. Густой, синий свет вечера лился из окна, расчерчивая пол тенями от решётки. Лица стали размытыми, глаза – глубокими провалами.
– Зачем? – шёпотом спросила Света.
– Чтобы не врать, – ответил он, возвращаясь на место. – В темноте врать труднее. Ты не видишь моих глаз, я не вижу твоих. Мы слышим только голос. А голос не обманешь.
Он сел. Наклонился вперёд, уперевшись локтями в колени.
– Итак. Четвёртый акт. Ночь. Дождь стучит в окна. Треплев один. Он только что порвал свои рукописи. Он знает, что жизнь кончена. И тут приходишь ты.
Света глубоко вдохнула. Её пальцы вцепились в край сиденья.
– Я готова.
– Поехали, – тихо скомандовал Юра из темноты.
Света глубоко вдохнула, набирая в лёгкие воздух, пропитанный пылью и запахом старого пианино. Она выпрямилась на стуле, картинно заломила руки – жест, подсмотренный, видимо, в трофейном кино у какой-нибудь звезды немого экрана, – и начала.
– Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? – голос её взлетел к потолку, звеня напряжением и ложным пафосом. – Меня надо убить. Я так утомлена! Если бы отдохнуть… отдохнуть!
Это было ужасно.
Это было громко, форсированно и абсолютно фальшиво. Она не говорила – она декламировала. Каждая фраза подавалась как на блюде, с восклицательным знаком в конце. Она играла не живую женщину, сломленную жизнью, а «Трагическую Актрису» с большой буквы Т.
Юра сидел неподвижно, глядя на неё тяжёлым, немигающим взглядом. Он молчал.
Света, не чувствуя отдачи, начала заводиться ещё больше. Ей казалось, что её партнёр «не тянет», что он заснул, и нужно его разбудить, докричаться до него.
– Я – чайка… Нет, не то! – она вскочила со стула, метнулась к окну, взмахнув руками, как крыльями. – Я – актриса. Ну да!
Она обернулась к нему, ожидая реакции. Ожидая, что он подхватит этот накал, встанет, начнёт метаться вместе с ней.
Но Юра остался сидеть.
– Нина… – произнёс он.
Голос его был тихим. Едва слышным. Но в этой тишине было столько свинцовой тяжести, столько мёртвой, выгоревшей тоски, что крик Светы разбился о неё, как стеклянная ваза о бетон.
– Нина, я проклял вас… – продолжил он, не повышая тона, глядя не на неё, а на свои руки, лежащие на коленях. – Я ненавидел вас… рвал ваши письма и фотографии…
– Почему ты шепчешь⁈ – Света вдруг оборвала монолог. Она топнула ногой, каблук гулко ударил в пол. – Лоцман, ты чего бубнишь? Это финал! Это драма! Мы встретились через два года, у нас жизнь сломана, а ты сидишь как мороженая рыба! Где страсть? Где нерв?
Она подлетела к нему, нависла коршуном. Глаза метали молнии.
– Ты мне сцену валишь! Я тебе эмоцию даю, я душу рву, а ты… Ты как будто отчёт в бухгалтерии читаешь! «Я проклял вас…» Тьфу! Треплев застрелился из-за неё, понимаешь? Застрелился! А от твоего Треплева даже муха не сдохнет, только уснёт от скуки!
Юра медленно поднял голову. В синих сумерках его лицо казалось белой маской.
– Сядь, – сказал он.
– Не сяду! Я не могу работать с трупом! Мне партнёр нужен, а не мебель!
– Сядь, Громова.
В голосе лязгнул металл. Света поперхнулась воздухом, замолчала на полуслове. И села. Нехотя, с вызовом, но села.
– Ты душу не рвёшь, – сказал Юра, глядя ей прямо в глаза. – Ты связки рвёшь. И мои уши заодно.
– Я играю!
– Ты кривляешься. Ты изображаешь страдание. «Ах, я чайка, ах, убейте меня!». Это драмкружок при ЖЭКе, Света. Это пошлость.
– Пошлость⁈ – она задохнулась от возмущения. – Да Марк Семёныч говорил, что у меня темперамент…
– К чёрту Марка. И темперамент твой к чёрту, если он холостой. Ты кого играешь? Актрису? Примадонну? Королеву драмы?
– Я играю Нину Заречную!
– Нет. Ты играешь представление Светы Громовой о том, как должна страдать Нина Заречная. Ты любуешься собой в этом страдании. «Посмотрите, как я красиво заламываю руки! Посмотрите, как у меня дрожит голос!».
Юра встал. Подошёл к ней вплотную. Она попыталась отшатнуться, но спинка стула не пустила. Он навис над ней, упёршись руками в сиденье стула по бокам от её бёдер, заперев её в капкан.
– А Нина – не королева. Нина – это баба, которую жизнь мордой об асфальт возила два года. У неё ребёнок умер. Любовник бросил. Она голодала. Она ночевала в дешёвых номерах, где клопы и пахнет щами. Она шла сюда пешком, по грязи, осенью. У неё ноги мокрые. У неё юбка грязная. Ей холодно. Ей есть хочется.
Он говорил тихо, почти шёпотом, но каждое слово вбивалось как гвоздь.
– Сними корону, Света. Сними эту накрахмаленную блузку. Мысленно сними. Ты сейчас не в ДК. Ты в усадьбе, где тебя никто не ждёт. Ты – никто. Ты – лузер. Ты проиграла всё. И ты пришла к единственному человеку, который тебя любил, чтобы просто… согреться. А не концерт ему показывать.
Света смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них стояли слёзы – не сценические, а настоящие слёзы обиды и злости.
– Ты… ты жестокий, – прошептала она.
– Я честный. А Чехов жестокий. Он не любит красивых поз.
Юра выпрямился, отошёл к окну. Повернулся к ней спиной, глядя на пустеющий двор.
– Забудь текст. Забудь, что ты актриса. Представь меня. Просто меня. Юрку. Представь, что мы с тобой дружили. Любили друг друга. А потом ты уехала. За славой, за красивой жизнью. А я остался здесь, в этом пыльном классе. И вот ты вернулась. Побитая, уставшая. А я всё ещё здесь. И я всё ещё помню, как ты меня предала. Но я всё ещё… жду.
Он обернулся.
– Попробуй поговорить со мной. Не с Треплевым. Со мной.
В комнате повисла тишина. Тягучая, плотная. Слышно было, как жужжит муха, бьющаяся о стекло.
Света сидела, опустив голову. Её плечи, до этого напряжённые, вдруг опали. Блузка, казавшаяся бронёй, вдруг стала просто одеждой, в которой неудобно и жарко.
Она шмыгнула носом. По-детски, некрасиво. Вытерла глаза кулаком, размазывая тушь.
– Ладно, – голос её дрогнул. Он стал ниже, глуше. Исчезли звонкие, «театральные» нотки. – Ладно, Лоцман. Давай попробуем.
Она медленно подняла на него глаза. В них больше не было вызова. В них была растерянность. И усталость.
– Я – чайка… – произнесла она.
И это прозвучало совсем иначе. Это прозвучало как бред. Как попытка сумасшедшего зацепиться за реальность. Тихий, испуганный шёпот человека, который забыл, кто он такой.
Юра почувствовал, как по спине пробежали мурашки.
Вот оно. Зерно.
Он медленно отошёл от окна. Шагнул в тень, ближе к ней.
– Нет, не то… – ответил он, подхватывая её тон.
Игра началась. Но теперь это была уже не игра. Это была жизнь, спрессованная в слова, написанные семьдесят лет назад.
Комната тонула в синих, вязких сумерках. Очертания предметов расплылись, углы исчезли, и только прямоугольник окна, расчерченный решёткой, светился бледным, умирающим светом, отбрасывая на пол длинные, ломаные тени. Шум двора стих, словно кто-то невидимый выкрутил ручку громкости на минимум, оставив лишь далёкое, фоновое гудение вечернего города.
Остались только двое. И текст.
– Я одинок… – произнёс Юра.
Слова упали в тишину тяжело, как камни в глубокий колодец. Он не играл голосом, не давал «слезу». Он просто открыл тот самый свинцовый ящик внутри себя, о котором говорил Вершинин, и позволил вытечь оттуда тонкой струйке ледяного холода. Холода пустой квартиры в Отрадном. Холода ненужности. Холода человека, который знает, что впереди – тупик.
– Я не согрет ничьей привязанностью, – продолжал он, глядя не на Свету, а сквозь неё, в темноту угла. – Мне холодно, как в подземелье, и, что бы я ни писал, всё это сухо, чёрство, мрачно…
Света сидела напротив, замерев. Она перестала дёргать ногой. Её дыхание, до этого прерывистое и шумное, стало неслышным. Она смотрела на него, и в её расширенных зрачках плескался страх. Настоящий, животный страх.
Она не узнавала его. Это был не Юрка Лоцман, сосед из второго подъезда. И даже не Костя Треплев из пьесы. Это было нечто большее – чёрная дыра в человеческом обличье, которая затягивала в себя весь свет, всё тепло, всю надежду.
Ей стало жутко. И от этой жути, от этого озноба, пробившего её насквозь, с неё слетела вся шелуха – все эти заученные интонации, красивые позы, желание понравиться. Осталась только голая, беззащитная душа.
– Вы… вы скучаете? – спросила она. Голос её сорвался, дрогнул, стал тонким и ломким, как сухая ветка.
Это был голос Нины. Той самой Нины, которая потеряла всё, кроме любви, ставшей её проклятием.
Юра медленно перевёл взгляд на неё. В темноте его глаза казались чёрными провалами.
– Нет, – ответил он. – Я не скучаю. Я мёртв.
Этой реплики не было у Чехова. Она вырвалась сама. Но она была правдой этого момента. И Света приняла её. Она не сбилась, не удивилась. Она кивнула, словно именно этого и ждала.
Она подалась вперёд. Её лицо оказалось в полосе лунного света. Бледное, с размазанной тушью под глазами, с припухшими губами. Красивое той страшной, разрушительной красотой, которая бывает только на руинах.
– Я – чайка… – зашептала она, и это был бред. Настоящий, клинический бред воспалённого сознания. Она говорила быстро, глотая окончания, перескакивая с мысли на мысль, как перескакивает игла на заезженной пластинке. – Нет, не то… Я – актриса… Ну да!
Она вдруг схватила его за руки. Её ладони были ледяными и влажными. Пальцы впились в его запястья, ища опоры, ища спасения.
– Он здесь… – шепнула она, озираясь по сторонам, словно в тёмных углах класса прятались призраки её прошлого. – Ну да… Ничего… Он не верил в театр, всё смеялся над моими мечтами… и мало-помалу я тоже перестала верить и паля духом… А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького… Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно…
Юра чувствовал, как её дрожь передаётся ему. Как ток бежит по рукам.
Она не играла. Она исповедовалась. Она вываливала на него свой страх перед будущим, свой страх не состояться, свой страх перед этим огромным, жестоким миром, который перемалывает таких, как она, в пыль. Она говорила о Тригорине, но Юра знал: она говорит о себе. О Свете Громовой, которая боится стать библиотекаршей и говорить шёпотом.
– Я не умела владеть руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом, – слёзы потекли по её щекам. Свободно, без всхлипов. Просто вода, переполнившая чашу. – Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно…
Юра осторожно высвободил одну руку. Поднял её. Коснулся её лица.
Пальцы легли на мокрую щеку. Горячая кожа. Солёная влага.
Этот жест не был прописан в мизансцене. Но он был единственно возможным.
Света замерла, прижавшись щекой к его ладони. Она закрыла глаза, ловя это прикосновение, как бездомный котёнок ловит тепло батареи.
В этот момент грань стёрлась окончательно. Не было больше 1969 года, не было ДК, не было Чехова. Были только Мужчина и Женщина, запертые в клетке своих несбывшихся надежд.
– Тише… – сказал Юра. – Тише, моя хорошая.
Он не был Треплевым. Треплев бы сейчас упал в ноги, начал бы целовать подол платья, умолять остаться. Юра был сильнее. Он был тем, кто понимает и отпускает.
– Ты нашла свою дорогу, – произнёс он чеховский текст, но вложил в него свой смысл. – Ты знаешь, куда идёшь. А я… я всё ещё ношусь в хаосе грёз и образов, не зная, для чего и кому это нужно.








