355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сидони-Габриель Колетт » Сидо » Текст книги (страница 2)
Сидо
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:53

Текст книги "Сидо"


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

В первый день мая я, как и все мои товарищи по катехизису, приходила с сиренью, ромашкой и розой к жертвеннику пресвятой Девы и возвращалась гордая, со своим «благословлённым девой Марией» букетиком. Моя мать разражалась непочтительным смехом, оглядывала мою травку, которая притягивала к себе майских жуков точно светящая в гостиной лампа, и говорила:

– Ты думаешь, без девы Марии их не нашлось бы кому благословить?

Я не знаю, почему она так сторонилась религии.

Наверное, надо было спросить её об этом. Те из моих биографов, с которыми я не знакома, обрисовывают её то обычной фермершей, то «взбалмошной цыганкой». Один из них, к моему вящему изумлению, дошёл до того, что приписывает ей создание литературных произведений для юношества!

В действительности эта француженка провела детство в Йонне, а юность – в среде художников, журналистов, музыкальных виртуозов, затем в Бельгии, где осели её двое старших братьев, а потом снова вернулась в Йонну и здесь дважды выходила замуж. Откуда, от кого в ней могли быть такое острое ощущение природы, прирождённый вкус к деревенской жизни? Я так и не знаю этого. Я просто воспеваю её как могу. Я так люблю первобытную ясность всегда жившего в ней света, который затмевал слабые, едва теплящиеся огоньки при её соприкосновении с теми, кого она называла «простыми смертными». Однажды она подвешивала к вишнёвому дереву огородное пугало, заодно приводя его в порядок, чтобы не отставать от соседа с Западной стороны – вечно простуженный, измученный постоянными чиханиями, он не упускал случая обрядить вишнёвые деревца в старых бродяг или покрыть смородинник волосатым шапокляком. И спустя несколько дней я вдруг увидела: мать стоит под деревом, окаменев в напряжении, подняв голову к небу, на котором для неё не существовало никакого божества.

– Ш-ш-ш!.. Смотри…

Чёрный дрозд с зелёно-фиолетовыми проржавинами поклёвывал вишни, пил сок, терзал розовую плоть…

– Какой красивый!.. – шептала мать. – Видишь, как он работает лапкой? А как надменно поворачивает головку! Стучит клювом: хочет вытряхнуть косточку. И заметь, клюёт только самые спелые…

– Но, мама, пугало…

– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…

– Но, мама, вишни!..

И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.

– Вишни? Ах да, ведь вишни…

И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.

И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.

– Да, правда, наши вишни…

Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.

– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.

– В июле!

– Да. День был точно как сегодня.

– Как сегодня!..

Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.

– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…

– Было тепло, – продолжала мать, – тепло и уютно. И вдруг – ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока; разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег, густой и тяжёлый… Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом… Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз тогда, когда на них падал снег… Вот какие фокусы…

Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…

– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.

– Кое-что ещё?

Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?

– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.

– Ту самую, что у нас сейчас?

– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.

…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..

– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…

…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!

– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?

– Да, мама…

– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!

И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.

Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.

– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?

– Ни о чём…

– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!

Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда и сурового и непреложного приговора. Она называла меня «дочь моя», только когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться в одну секунду.

– О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?

Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья, и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.

– Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через… Она смотрела не на часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого табака, засыпавшие каждый вечер на закате.

– …через полчаса, слышишь, табак уже распахся… Вот хочешь, отнеси Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни ей «Ревю де дё монд»… Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой… Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.

Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой, обвивая её вокруг головы «на манер Виже-Лебрэн», как говорила мать, – и отправлялась разносить «цветочные письма»: так мама, раз в день в течение часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится мной.

Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.

– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…

Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала:

– Молчи!.. Я знаю… Я тоже… Но не надо этого говорить. Никогда не надо этого говорить! Иди… Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов…

Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.

– Иди, покажи им, на что я способна!

Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону. Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой, я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.

Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь. Спасаясь от сырых и мертвящих сумерек, полузадушенная зелень, розы и глицинии карабкались на вершины тисов, с такой жаждущей силой стремясь к солнечному жару, тратя едва ли не всю отведенную им энергию, что их отощавшие стебельки, ещё вытягиваясь, вызывали в памяти гибкую наготу рептилий… Тысячи роз, убежав на самые вершины деревьев, цвели там, уже ничего не боясь, среди глициний с длинными капельками цветов и пурпурных бегоний, счастливых соперников истощённых борьбой ломоносов…

Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд, выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли сжиматься сердце, – впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле… Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.

Когда моя мать и Адриенна кормили грудью – одна свою дочь, а другая сына, – они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь Адриенна шутя иногда звала меня: «О ты, которую вскормила я своей грудью!» Я так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё…

Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими кипами, – там, среди прочего, была вся подборка «Ревю де дё монд», – среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки, пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на «Колетт» и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва, доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых глициниевым змием… В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул пожар, мать стоя выкрикивала моё имя… Странное, без всякой причины свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая простодушное лицо, старательно задыхалась…

– Так долго – у Адриенны?

И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла, дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но отнимают не всегда то, что и вправду любят… Мне было десять-одиннадцать лет…

Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание, этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его жилища соединились с мыслью о первом соблазне.

Так Сидо и моё детство, счастливо перекликаясь, жили в самом средоточье воображаемой звезды об осьми ветвях, и каждая из ветвей звалась именем какого-нибудь далёкого или близкого местечка. Двенадцатый год моей жизни принёс злую долю: утраты, разрывы. И, совсем погрузившись в повседневный, невидимый миру героизм, мать уже не могла всецело принадлежать саду и младшему своему ребёнку…

Я охотно приложила бы к этим страницам её фотопортрет. Но у меня нет снимка Сидо, стоящей в саду, где её окружали бы садовый насос, гортензии, плакучий ясень и старый орешник. Такой я покинула её, когда мне пришлось оставить и моё счастье вместе с моею юностью. Здесь же я увидела её ещё раз, всего на мгновение, весной 1928-го. Вдохновенно взирая ввысь, она, как мне показалось, призывала к себе пророчества всех духов, так верно служивших ей на всех восьми дорогах Розы Ветров.

II. КАПИТАН

Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.

Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…

Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…

– Послушай вот это, – говорил мой отец.

Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…

– Ну? Ну же! – спрашивал отец. – По-моему, на сей раз… Говори же!

Я встряхивала белокурыми косичками, лбом, уже слишком высоким для того, чтобы быть покладистой, маленьким брусочком подбородка и нехотя роняла своё критическое суждение:

– Опять слишком много прилагательных!

Тут мой отец взрывался целым снопом инвектив, обрушивая их на ту мусорную пыль, ту суетливую блоху, что стояла перед ним. Но блоха, ничуть не смутившись, добавляла:

– То же самое я говорила на прошлой неделе про оду Полю Беру. Слишком много прилагательных!

Может быть, он украдкой посмеивался надо мной, а может быть, немного мною гордился. Он всегда держался со мною на равных, по-братски. И это его влияние чувствую я до сих пор, когда музыка, танец – но не слова, никогда – слова! – заставляют мои глаза увлажняться. Это он возродился во мне, когда я только начинала тайком писать, и это его тон слышится мне в самой едкой, но такой нужной мне похвале:

– Неужели я женился на последней из лирических поэтесс?

О поэтическая натура отца, о юмор и стихийная непосредственность матери – слитые, смешанные в моей душе, вы одарили меня мудростью, и сегодня, опытная и великодушная, я сама лелею вас в себе, и мне не стыдно такого моего богатства.

Да, мы, четверо детей, мешали моему отцу. Да может ли быть иначе в семьях, где мужчина, уже перешагнувший возрастную грань пылкой любви, всё-таки ещё безумно влюблён в свою спутницу? Мы всю жизнь вторгались в тот союз двух сердец, о котором мечтал отец… Врождённые способности к педагогике могут способствовать сближению отца с детьми. По природному недостатку мягкости, встречающемуся у мужчин гораздо чаще, чем принято это признавать, они, как правило, привязываются к своим детям, только если чувствуют вкус к появлению гордого превосходства человека, обладающего большими знаниями и опытом. Но Жюль-Жозеф Колетт, человек образованный, не блистал ни в одной области знания. Средоточием, в которое устремлялись лучи его великолепного сияния, была «Она» – сначала он «сиял» для неё, потом любовь стала такой безмерной, что ушло даже желание её ослепить.

Да, я могла бы остаться плотью от плоти того уголка земли, того кусочка нашего сада, где цвели подснежники. О роза и окаймлявший тебя виноградный куст! Я и сейчас могу нарисовать вас по памяти, как и дыру в ограде и истёртые плиты. Но личность отца запечатлелась у меня призрачно и неотчётливо. Он видится мне откинувшимся в большом кресле. Два овальных зеркальца открытого пенсне поблёскивают на его груди, и в уголке рта нижняя губа пощипывает, алея, волоски в том месте, где усы переходят в бороду. Таким я его всегда и вижу.

Но иногда его образ с нечёткими очертаниями выплывает из-за облачной дымки, и можно различить кое-что ещё. Вот его белая рука дрогнула, сжав мою ладошку, на которой большой палец отогнут, как у него; вот мои руки, подражая его рукам, мнут, комкают, рвут бумагу с такой же неистовой яростью… Ах эти приступы гнева… Не стану вспоминать о тех вспышках, которые я унаследовала от него. И в самом деле, надо было видеть, в каком состоянии мой отец у себя в Сен-Совёре двумя ударами единственной ноги сбивал с камина мраморные наличники…

Вот я читаю по слогам свою душу – что в ней дар моего отца, а где материнская доля. Капитан Колетт не целовал своих детей – его дочь объясняет это тем, что поцелуй невольно заставил бы поблёкнуть детскую свежесть. Зато он имел обыкновение подбрасывать меня в воздух, до самого потолка, о который я ударялась руками и коленками, визжа от радости. Его мускулы обладали большой силой, потаённой и вкрадчивой, как у кошки, и, без сомнения, были обязаны ею воздержанности в питании, которая была совершенно чужда нашим бургундцам и так их озадачивала: хлеб, кофе, немного сахара, полстакана винца, много помидоров, баклажаны… После семидесяти он согласился есть понемногу мяса для поддержания сил. Заядлый домосед, этот южанин с белой атласной кожей так и не растолстел до старости.

– Итальянец!.. Потрошитель!..

Так бранилась мать, когда он чем-нибудь её злил или когда переходящая границы ревность её верного возлюбленного проявлялась слишком бурно. В самом деле, с выкидным лезвием, с роговой рукоятью кинжал, хоть и никогда никого не убил, всё-таки всегда лежал на дне кармана моего отца, презиравшего огнестрельное оружие.

Преходящие вспышки южной гневливости, его рычание, несусветная ругань – мы не обращали на это никакого внимания. Но как же я однажды содрогнулась, услышав негромкий голос его неподдельной ярости! Мне было тогда одиннадцать.

Вывшая загадкой для всех, моя сводная сестра только что вышла замуж – по своей воле, но так жалко и неудачно, что теперь хотела одного: умереть. Она приняла не знаю уж сколько таблеток, и сосед прибежал сказать об этом матери. Отец так и не сблизился с нею за двадцать лет. Но тут, при виде горя Сидо, он, ничуть не повышая тона, произнёс голосом чаровника: – Передайте мужу моей девочки, доктору Р., что, если он не спасёт это бедное дитя, жить ему осталось до сумерек.

Вот так любезность! Меня охватил восторг. Какой голос: густой, музыкальный, подобный рокоту разгневанного моря! Если бы не скорбь Сидо, я, наверно, пританцовывая, побежала бы обратно в сад, надеясь, что, может быть, и впрямь увижу, как доктора Р. настигнет смерть…

Плохо узнанный, не узнанный вовсе… «Ох уж этот неисправимый весельчак!» – восклицала мать. Она не корила его – скорее удивлялась. Он казался ей весёлым – ведь он так хорошо пел! Но я – ведь я всегда насвистываю, когда гадко на душе, я не умею уйти от волнующей мысли, когда в мозгу лихорадочно пульсируют слоги опустошающего имени, – я знаю теперь, что она не понимала одного: нет обиды сильнее жалости. И отец и я – мы не признавали жалости. Её отвергала наша непреклонная замкнутость. И нынешними терзаниями души я обязана отцу – он тоже, я знаю, всем соблазнам мира предпочитал добродетель быть печальным на свой лад, не обременяя своей грустью другой души…

А кроме того, что он часто смешил нас, кроме того, что он умел интересно рассказывать, следуя своему внутреннему ритму, вольно приукрашивая события, – кроме этой неотделимой от него музыки, видела ли я его весёлым? Он вышагивал, и песня летела впереди.

 
О луч золотой и нежный зефир… —
 

мурлыкал он, спускаясь нашей пустынной улицей. Ведь нужно было любой ценой скрыть от «Неё», что Ларош, снявший у Ламберов ферму, самым бесстыдным образом отказался платить аренду и что подставное лицо этого Лароша ссудило моему отцу необходимую сумму – но из семи процентов в свою пользу за шесть месяцев…

 
Скажи, чем так чаруешь ты меня?
Смотрю, и кажется мне, что улыбкою своей…
 

Разве кто-нибудь мог догадаться, что этот баритон, ещё так ловко управляющийся со своим костылём и тросточкой, выдыхает свой романс вперемешку с белым зимним парком с одной-единственной целью – не привлечь, а отвлечь её внимание?

Он поёт: вдруг «Она», заслушавшись, на сей раз позабудет спросить, не может ли он взять вперёд сто луидоров из пенсии, положенной ему как офицеру-инвалиду? Когда он поёт, Сидо невольно слушает его, не перебивая:

 
Шагая дружно всей компанией честной,
Мы живы только радостью земной одной,
За всех тузов, за дам и королей,
Наш капитан, шампанского налей, налей, налей!
 

Иногда, изображая громогласный полковой хор, он кричит слишком оглушительно под стенами недалёкой богадельни, выводя несколько нескромных заключительных рулад, и тогда мать появляется на пороге, возмущаясь и смеясь:

– Колетт!.. Ты же на улице!..

И, услышав в ответ крепкое словцо, призванное шокировать молоденькую соседку, Сидо нахмурит пронизанные светом брови Джоконды и прогонит наконец неотвязный рефрен, так и не слетевший с губ: «Придётся продать кузницу… продать кузницу… Боже мой, теперь и нам продавать кузницу, после Мэ, Шосленов и Ламберов…»

Весёлый? А с чего бы и вправду было ему веселиться? В молодости желая умереть достойно и со славою, он имел право провести старость в своём кругу, окружённый дружеским теплом. Переполненный и затиснутый в рамки огромной своей любовью, он был вынужден жить в маленькой деревеньке, а настоящего его знали лишь далёкие товарищи из других краёв. Один из его однополчан, полковник Годшо, ещё жив и хранит письма, в которых «слова капитана Колетта»… Странным было это молчание человека, так любившего рассказывать. Он не поведал ни одного из своих военных подвигов. «Слова» моего отца передали полковнику Годшо капитан Фурне и рядовой Лефевр, зуавы из первого полка. Тысяча восемьсот пятьдесят девятый… Итальянская война… Моему отцу двадцать девять, он падает под Меленьяно, левая нога оторвана по самое бедро. Фурне и Лефевр, наклонившись над ним, спрашивают:

– Куда вас отнести, капитан?

– В гущу боя, под знамёна!

Никому из близких он не говорил об этих словах, о минуте, когда он был готов к смерти посреди грохота и великой мужской дружбы. И никогда он так и не рассказал нам – никому из нас, – как его положили возле «старины маршала» (Мак-Магона). И так же точно он никогда не напоминал мне о той, единственной, тяжёлой и долгой моей болезни. А его письма тех лет – я прочла их двадцать лет спустя после его смерти – полны моего имени, боли за «малышку»…

Поздно, слишком поздно… Так всегда говорят дети легкомысленные и неблагодарные. Не то чтобы я чувствовала вину больше других таких детей – напротив. Но быть может, лучше было попытаться преломить его гордую насмешливость, его лёгкое чувство превосходства, пока он был жив. И разве мы не стали бы ближе, сделав этот шаг навстречу друг другу?..

Этот поэт был горожанином. Деревня, вскормившая мать, так что, казалось, у неё прибывало сил всякий раз, когда она, нагибаясь, касалась земли, угнетала отца, и он чувствовал себя в ней изгнанником.

Нам иногда казалась неприличной эта живая всеотзывчивость, которая заставляла его интересоваться вопросами сельской политики, муниципальными советами, кандидатурой в генеральный совет, ассамблеями и местными комитетами, где гул множества голосов человеческих отвечает одному-единственному. Жестокие, мы смутно желали сделать его похожим на нас, счастливых вдали от людского сонмища.

Сейчас я догадываюсь: устраивая свои «сельские посиделки» по примеру городских жителей, он всячески старался доставить нам радость. Старая голубая коляска увозила всю семью с собаками и запасом еды на берег пруда, Мутье, Шассэна или принадлежавшей нам красивой лесной лужицы. Отец отдавался «чувству выходного дня», этому обычаю горожан праздновать один день из семидневницы, совершенно всерьёз прихватив с собой складные стулья и удочки.

На берегу пруда он старался острить так жизнерадостно, как никогда не острил ни в один из обычных дней недели; он с удовольствием откупоривал бутылку вина, сидел часок с удочкой, читал, немного спал, а мы, легконогие эльфы, давно исходившие этот край без всякой коляски, и скучали, и жалели при виде холодного цыплёнка о свежем хлебе, чесноке и сыре, которые мы брали с собой на прогулки. Свободно дышащий лес, пруд, махровое небо волновали моего отца, но скорее как великолепная декорация. Он начинал вспоминать

 
…голубое Титареццо, серебрящийся залив…
 

и тогда мы примолкали – двое мальчиков и я, – а ведь мы со своим культом леса уже не желали признавать ничего, кроме безмолвия.

И тогда только мать, казалось, упивалась этим меланхолическим счастьем – сидя на берегу пруда в окружении мужа и дикарей-детей, просто смотреть на своих любимых, лежавших возле неё на тонком тростнике и красном вереске… Вдали от надоевшего дверного колокольчика, докуки с неуплаченными долгами, лукавых соседских пересмеиваний круг берёз и клёнов замыкал для неё – если исключить старшую дочь – всю её ширь и всю её муку. Чуть коснувшись верхушек деревьев, ветер пролетал над круглой поляной, едва задевая воды. Купола розовых грибов прорывали лёгкий чернозём, серебристо-серый, выкармливавший вереск, и мать начинала рассказывать о том, что мы обе любили больше всего на свете.

Она рассказывала мне сказки о вепрях былых зим, о волках, ещё попадавшихся в окрестностях Пюизе и Фортерры, о летнем волке, худющем, который однажды пять часов кряду следовал за коляской.

– Если бы я знала, как его покормить… Он бы съел и кусок хлеба… Он шёл за коляской, не осмеливаясь подойти ближе чем на пятьдесят метров. Кобыла чуяла его и бесилась. Ещё чуть-чуть – и бросилась бы на него…

– И ты не боялась?

– Кого? Нет. Этот бедный большой серый волк, высохший, оголодавший, под свинцовым солнцем… К тому же со мной был мой первый муж. Это он, мой первый, охотясь, увидел однажды, как лис топит своих блох. С пучком травы в зубах лис пятился, погружаясь мало-помалу, мало-помалу в воду до самой морды…

Ничего не значившие слова, материнские наставления, которые дают своим малышам и ласточка, и мать-зайчиха, и кошка… Нежные напутствия, из которых отец улавливал только одно: «Мой первый муж…» – и тогда он устремлял на Сидо взгляд серо-голубых глаз, в которых никто бы не смог ничего прочесть… Что, в самом деле, значило для него всё это – лис, ландыш, спелая ягода, букашка? Он любил их книжной любовью, говорил нам, как они называются по науке, но, увидев, не узнавал… Под именем «розы» он готов был воспеть любой едва распустившийся венчик, выговаривая своё краткое «о» на провансальский манер и сжимая между указательным и большим пальцами невидимую «розочку»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю