Текст книги "Адель"
Автор книги: Шарль Нодье
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Так я росла, и детство мое не было безрадостным. Оно было согрето и дружественным расположением моей крестной, и внимательной, подлинно материнской заботой кормилицы, имевшей в моих глазах еще более священные права на благодарность, а главное – любовью моего доброго отца. Но только когда он, бывало, вернувшись с полевых работ, обнимал меня, я чувствовала не раз, как льются на меня его слезы; впрочем, это не тревожило меня – я думала, что он плачет от радости.
Между тем моя настоящая мать не забывала нас. Она часто писала отцу, изливая ему свою скорбь и делясь своими надеждами. И вот на третий или четвертый год революции, когда ее отец отправился служить королю в вандейской армии, она, оставшись одна в Сомюре, решила воспользоваться представившейся ей свободой для того, чтобы повидать меня (мать ее к этому времени уже умерла). Каким счастливым для нашей маленькой семьи был тот день, когда мы неожиданно узнали о предстоящем путешествии! Правда, я была слишком еще мала, чтобы ясно понимать все эти обстоятельства, но отец, насколько мог, объяснил мне их, и после недолгих сборов, которые все же казались ему недостаточно короткими, мы пустились в путь. И вот наконец я возвращена той, которой обязана жизнью, и могу вернуть ей ту нежность, что так долго принадлежала другой; однако я не отнимала мою привязанность и у этой другой, и мать мою это вовсе не огорчало – она с удовольствием наблюдала за тем, как удается мне сочетать чувства, подсказанные долгом благодарности, с теми, что подсказываются мне природой. Я была так счастлива и окружена такой любовью! Зачем надо было, чтобы все это кончилось так скоро!..
Мой отец принял в то время решение, достойное его благородной души, и мать моя одобряла его намерения. Гражданская смута, доведенная до высшей своей точки, открывала перед людьми решительными возможность быстро завоевать себе положение в обществе, и он не терял надежды снискать столь высокие награды, чтобы моему деду уже не казалось, будто он роняет свою дворянскую честь, давая согласие на его брак с дочерью. Вот почему он покинул нас, полный надежд, что мы скоро снова свидимся, чтобы никогда уже больше не расставаться.
На время его отсутствия матушка отдала меня в пансион, где часто навещала меня. Я считалась там ее дальней родственницей, оставшейся круглой сиротой, и ко мне относились столь же заботливо, как если бы известны были наши подлинные отношения. Когда мы оставались одни, она говорила мне о моем отце, и мы подолгу вместе плакали. Через несколько месяцев я стала замечать, что у нее были еще и другие горести, которыми она со мной не делилась, но, не зная, в чем дело, я могла лишь потихоньку скорбеть об этом и ни о чем ее не спрашивала. И вот наступил день, когда она больше не пришла; протекла неделя, другая; миновал месяц; я спрашивала у всех, почему ее нет, – никто не мог ответить мне. Тогда я поняла, что напрасно жду свою мать, что счастью моему пришел конец.
Между тем вот что произошло: надежды моего отца осуществились. Смелыми подвигами он обратил на себя внимание своих генералов и был назначен командиром дивизии».
«Да, в самом деле! – вскричал я, прерывая здесь рассказ Адели. – Его имя Мариус Эврар». – «Мне, действительно, говорили, – ответила Адель, – что так его называли на войне». – «Да, да, – продолжал я, – я помню все совершенно ясно, словно это было только что. Окруженный главными силами вражеского авангарда, наш генерал уже в полном изнеможении… Убитый под ним конь, падая, увлек и его за собой; тяжело раненный, он ничего не может противопоставить теснящим его врагам, он сопротивляется – но тщетно. И вот внезапно появляется капитан Эврар; он прокладывает себе дорогу через толпу пораженных его отвагой солдат, вырывает окровавленного, лишившегося чувств генерала из рук тех, кто оспаривает друг у друга честь первым поразить его, и, под градом пуль, невредимый возвращается в наши ряды. Да, я помню, за свою храбрость он был произведен в командиры дивизии, несколько дней спустя он куда-то исчез, и все мы были убеждены, что он погиб в какой-нибудь схватке».
«Сейчас я объясню вам, что с ним случилось, – сказала Адель, продолжая рассказывать историю своих родителей с того самого места, где я прервал ее. – Тотчас же после того, как он был удостоен перед всей армией нового назначения, которое ему предстояло еще оправдать, он, не столько гордясь этим отличием, сколько радуясь, что может поставить его на службу своей любви, немедленно поспешил к моему деду, бросился к его ногам и поведал ему о своей вине, своем раскаянии и своих пламенных желаниях. Судите же, какова была радость, сменившая в его душе все волнения и горести, которые отягощали ее в течение стольких лет, когда он услышал, что моя мать дарована ему в супруги. Но ему было мало испытать эту радость одному – он должен был поделиться ею. Сомюр находился неподалеку от штаб-квартиры армии. Наступившие два дня передышки позволяли ему незаметно отлучиться из армии, и он, переодевшись в первое попавшееся платье, как на крыльях полетел в объятия моей матери. Первое мгновение их встречи всецело было полно радости свидания; второе – тревоги и ужаса: Сомюр был в руках республиканцев, и отец мой – вне закона.
Я не открыла вам еще тайной причины той мрачной печали, которую я заметила у моей матери в последний раз, когда она была у меня в пансионе. Некий молодой дворянин, только что покинувший королевское знамя под предлогом какого-то поручения внутри страны и явившийся к матери с письмом от моего деда, в котором тот рекомендовал его в довольно неопределенных выражениях своей семье, осмелился воспылать к ней чувством, которое ей дано было разделить лишь с одним-единственным человеком. Страсть этого чужака тем более была ей в тягость, что все настраивало ее против него и что доходившие до нее слухи заставляли испытывать по отношению к нему недоверие, которое, будь даже ее сердце совершенно свободно, не могло бы быть совместимо с любовью. Однако из уважения к рекомендации отца, чье мнение было для нее нерушимым, а в особенности из прирожденной своей робости, еще усилившейся благодаря столкновению с бешеным, неудержимым характером этого человека, она старалась, насколько было в ее силах, терпеливо сносить его домогательства, не проявляя открыто всей своей неприязни к нему. Он же, убежденный в том, что у него есть соперник, и притом счастливый, ничем не пренебрегал, чтобы отыскать обстоятельства, подтверждающие эти подозрения; и вот гибельная случайность оказала услугу его ревности, приведя его к моей матери в ту самую минуту, когда, прощаясь, она в последний раз обнимала своего супруга. Ничто не может дать представления о том, в какой гнев, в какое бешенство впал этот одержимый при виде человека, похитившего у него сердце, в котором он намеревался царить безраздельно; его угрозы и крики были слышны во всем доме; он дошел до того, что оскорбил моего отца, и тот, потеряв терпение, не выдержал… Разъяренные, они вместе вышли из дома и скоро оказались в уединенном месте, где спор их мог найти свое разрешение; мать же моя в безутешном отчаянии осталась ждать, какой исход принесет ей страшный этот поединок.
Едва только стали они друг против друга и отец мой сбросил наземь свой плащ, как в глаза противнику бросилось украшавшее его грудь „сердце“ вандейцев, сей единственный, как вы знаете, орден благочестивой этой армии, и он, дико обрадовавшись возможности тут же расправиться с соперником, не подвергая себя никакой опасности, испустил вопль, на который тотчас же сбежалось человек двенадцать разбойников, спрятанных им, вероятно, в этих местах для каких-либо других мерзких целей. „Арестуйте его! – закричал он тут. – Этот офицер роялистской армии, это враг республики!“ Тщетно боролся мой отец против негодяев: его окружили, схватили, разоружили и повели в тюрьму.
Между тем мать моя нетерпеливо считала часы и, не получая утешительных известий, предавалась горьким предположениям, которые все же были менее страшными, чем действительность. И вдруг до нее доносится с улицы неясный гул, прерываемый грохотом барабана, и глухой топот шагающих солдат… О, позвольте мне, не стесняясь, поплакать, господин Гастон. Слишком трудно мне сдерживать свое горе… Она прислушивается, она бежит, спускается с лестницы, пробегает площадь, отталкивает людей на своем пути, догоняет отряд, вглядывается, вскрикивает и падает…
„Анжелика, Анжелика моя, приди в себя. Будь достойна своего отца и своего возлюбленного! Живи ради Адели и в память обо мне!..“ Он говорит, но она не слышит. Он покрывает ее сомкнутые веки поцелуями, но они не могут пробудить ее. Она не чувствует слез, которые льются на нее. И вот их уже разлучили. Смолк барабан, отряд остановился. Мать моя приходит в себя; она открывает глаза, ее взгляд растерянно блуждает кругом. Она еще счастлива… Она еще не помнит… Но вот в ушах ее раздается залп, и она снова теряет сознание. Отец мой мертв!
Три месяца спустя за мной пришли в пансион, чтобы отвести к моей матери. Она находилась в тюрьме, меня повели к ней в сопровождении вооруженных солдат. Никогда не забудет мое сердце, как пронзили его печаль и ужас, когда в этом страшном месте, среди каких-то отвратительных людей, один взгляд которых вызывал у меня содрогание, я узнала мою мать – увы, бледную, изможденную, умирающую – на куче гнилой соломы… Я бросилась к ней, плача навзрыд и спрашивая, почему она в тюрьме и за что с ней так обращаются. Говоря со мной, она не плакала, но ее провалившиеся глаза были красны от пролитых слез; она сообщила мне все то, о чем я только что рассказала вам. Она прибавила к этому, что теперь мне уже не от кого ждать больше поддержки, кроме как от моей сострадательной крестной, которой она послала для меня все, что могла, и к которой, как ей обещали, я буду препровождена, с тем чтобы остаться у нее уже навсегда. Затем угасшим голосом, который все с большим трудом исторгался из ее груди, она воскликнула: „Дочь моя, бедняжка моя Адель, единственная моя любовь, дай тебе бог счастья, и пусть когда-нибудь супруг, которого он даст тебе в своей милости… слышишь, дочь моя, – она приподнялась, и голос ее, торжественный и мрачный, еще и поныне звучит в моих ушах, – пусть этот супруг, которому предназначено будет отомстить за твоих родителей, воздаст за кровь твоего отца кровью его убийцы Можи!“»
При этом имени я вздрогнул; Адель же, приписавшая мое волнение другой причине, продолжала свой рассказ: «Я не хотела покидать матушку в таком состоянии и продолжала сидеть подле нее на соломе до того часа, когда настало время запирать тюремные камеры. Тогда один из стражников стал грубо прогонять меня, говоря, что не могу же я оставаться здесь ночевать. Матушка дремала, лицо ее было красным, дыхание прерывистым. Я боялась, что нарушу ее покой, если поцелую, и только прижалась губами к краю ее платья. Потом меня отвели к привратнику тюрьмы, который разрешил, чтобы я провела эту ночь вместе с его детьми; но я не могла уснуть от горя, да к тому же еще из тюрьмы то и дело доносился какой-то шум. И едва я услышала звук отодвигаемых засовов и скрип дверных петель, как побежала в камеру, где вечером оставалась матушка. Я вбегаю туда, ищу! зову, спрашиваю – ее уже нет… Мне говорят, что ее труп унесли на рассвете. Не суждено мне было еще раз поцеловать матушку!..»
Так, дорогой мой Эдуард, окончила свою повесть Адель; и не раз во время ее рассказа слезы мои смешивались с ее слезами. О том, каковы были последствия этого разговора и какие новые мысли он возбудил у меня, я напишу тебе позднее; я открою тебе тогда свое сердце со всей безоговорочной искренностью, которая отличает нашу братскую дружбу. Сегодня же я оставляю тебя твоим собственным впечатлениям. О, дорогой Эдуард, ведь ты понимаешь… Во имя чести, во имя любви, во имя добродетели я обязан взять на себя искупительную жертву… Где найти того благодетеля, который укажет мне этого Можи!
19 мая
Давно мне пора было сбросить с сердца отягощающее его бремя. Последние дни казались мне бесконечными – так я был полон нетерпения. «Что удерживает меня? – говорил я себе. – Ведь все мое счастье только в ней; кто же может помешать мне упрочить это счастье, если она меня любит?» А между тем, признаюсь тебе, всякий раз, как мне представляется случай исполнить мое решение, я как будто забываю о нем – до последнего дня я все медлил сказать ей о моих чувствах. И вот какие обстоятельства пришли мне на помощь.
Есть один новый роман, герой которого затронул меня за живое – потому ли, что обстоятельства его жизни чем-то напоминают собственное мое положение, – ведь мы всегда в таких случаях невольно отождествляем себя с другими, – потому ли, что он немного похож на того человека, каким я желал бы быть, если бы жизнь моя зависела от меня. Не то чтобы я очень уж одобрял романические характеры, тем более в обществах упорядоченных, где свойственные им безумные крайности или глупая наивность почти всегда неуместны; но бывают такие периоды, когда причуды самого своенравного воображения стоят больше, чем все то, что приходится видеть вокруг себя, и являются возмещением за печальные дела, творящиеся в мире. Ну так вот, мое мнение об этом вымышленном герое стало для очаровательной Эдокси предметом непрекращающихся насмешек, и потому роман этот с каждым днем все больше возбуждал любопытство Адели, и хотя я убежден, что для девушки, чувствительность которой только пробуждается, нет ничего более пагубного, чем чтение сочинений такого рода, и, как ты знаешь, очень далек от того, чтобы рассчитывать подобным образом воздействовать на нежную юную душу (меня возмущает даже мысль о столь постыдных соображениях, о таком отвратительном расчете!), я все же не мог ответить отказом на ее просьбу и оставил ей книгу – вот какую власть имеет надо мной малейшее ее желание! Сегодня, в обычный час, я ходил взад и вперед большими шагами по тропинке, ведущей в Валанси, удивляясь, почему Адель пропускает час обычной своей прогулки через рощу, и вдруг увидел ее; она шла задумавшись, опустив головку, с книгой в руке. Заметив меня, она тотчас же протянула мне книгу, грустно улыбнувшись при этом, и, не говоря ни слова, пошла рядом со мной. «Ну, – сказал я, – каково же ваше мнение об этом неистовом безумце, одно имя которого приводит в негодование мадемуазель Эдокси? Показался ли он и вам достойным презрения?» Она ничего не сказала мне в ответ, но слезы блеснули в ее глазах, и ручка, которой она опиралась на мою руку, задрожала. «О добрая моя Адель, – вскричал я тут, – счастливо то сердце, которое будет услышано твоим! Тысячу раз счастлив будет тот, кого ты полюбишь!» И губы мои в страстном порыве прижались к ее руке. «О, что вы делаете? Гастон, во имя неба! Господин Гастон, что вы делаете? Оставьте меня, – продолжала она взволнованным голосом, – вы же знаете, что меня зовут Адель Эврар!» Сердце мое сжималось в груди, голова была в огне, я чувствовал, что задыхаюсь. «Адель, сестра моя, любовь моя, возлюбленная моя супруга, знаешь ли ты, что такое ты для Гастона? Ты единственный предмет всех его помыслов, единственная радость его жизни, единственная еще оставшаяся ему надежда». И слезы, сладостные слезы заструились по моим щекам! Чувствуя, что силы оставляют меня, я упал на одну из скамеек, которые, как я уже писал тебе, разбросаны самой природой внутри той маленькой зеленой беседки, куда сходятся главные лесные тропы, и уронил голову на руки. Когда спустя некоторое время я вновь открыл глаза, Адель стояла неподалеку, но спиной ко мне, связывая в букет только что сорванные цветы. Я подошел к ней и тихонько обвил рукой ее шею, ничего не осмеливаясь сказать. «Взгляните, – сказала она, – взгляните, каких красивых цветов я набрала; хотелось бы мне знать, как называется вот этот?» То был прелестный цветок, который называют сильвией, [4]4
От silva (лат.) – лес.
[Закрыть]потому что растет он только в лесных чащах, в местах уединенных. Мне пришла вдруг на память прелестная строфа немецкого поэта, и я громко прочитал ее: «Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, нежный анемон лесов. Нет другого цветка, о сильвия, который мог бы соперничать с тобой в изяществе и красоте, когда, овеваемая дыханием ветерка, ты покачиваешь своей головкой в бело-розовом пятиконечном венчике. Пышная краса всех других цветов – и сам Амур не сделал бы исключения даже для розы – никогда не сравнится со скромной твоей прелестью. Твой склоненный стебель – эмблема меланхолии, а дрожание твоей трепещущей чашечки напоминает о волнениях юного сердца. Пусть небо, о прелестнейший из цветов, навеки окружит тебя мягкой и влажной муравой, пусть вновь и вновь осеняет тебя тенистая листва, пусть вновь и вновь овевает тебя дыхание зефиров. Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, цветок уединения и весны, нежный анемон лесов…»
Адель уже не помнила о своем букете, и он выскользнул бы из ее рук, если бы я не подхватил его, чтобы прижать к своему сердцу. «Гастон, я больше не приду сюда!» – тихо промолвила она.
Между тем прогулка наша, как всегда, была спокойной. Необычным было в ней только то, что разговор наш шел о самых безразличных вещах, как если бы мы были чужими друг другу, а между тем каждое из этих ничего не значащих слов пламенем обжигало мне сердце. То, что в другое время не показалось бы мне в них достойным внимания, теперь звучало для меня такой лаской! Что за удивительные чары! Они наполняют вас жизнью, делают все прекрасным, озаряют все вокруг божественным светом! И все ваши пять чувств, словно опьянев от восторга, озаряющего душу, жаждут лишь ароматов, лишь света, лишь божественных мелодий… Какое райское блаженство!
Да, я слышу голос предрассудка – он громко повторяет мне: «Ведь она – незаконная дочь Жака Эврара. Вот кто твоя возлюбленная, Гастон!» Да, незаконная дочь Жака Эврара, – и это самый драгоценный из титулов, о моя Адель! Чем несчастней ты была, тем сладостней мне наполнить будущую твою жизнь безоблачным счастьем. Незаконная! Разве любовь, разве постоянство, слава да и само признание твоей матери не узаконили тебя? Разве холодная торжественная церемония, которую называют бракосочетанием, была бы лучшим свидетельством твоего рождения, чем тот последний поцелуй, которым обменялись твои родители перед лицом бога, народа и своих палачей, – чем это скрепленное кровью таинство, что соединило их навеки? Дочь Жака Эврара! Кто бы он ни был – земледелец или солдат, – никто не превзошел этого человека в благородстве; и разве тот, кто получает высокое звание дворянина в награду за несравненную доблесть, не более благороден, чем те, кто получает его по наследству? Родиться знатным – дело случая; стать им ценою мужества – счастливый удел героя. Низкое происхождение! – говорят они. Не знаете вы, о дети, влюбленные в пустые побрякушки, что дворянство восходит к великим эпохам государственных переворотов, что оно возникает, дряхлеет и обновляется вместе с монархиями. Настоящее дворянство, как оно понимается в монархических государствах, возводит короля на трон или же находит свою гибель вместе с ним. Оно всегда блистает лишь подле воздвигаемого или низвергаемого трона. Воины, несущие на щите короля, воины, умирающие вместе с его династией, – они-то и суть дворянства, они-то и составляют благородное сословие. Я признаю права дворянства только за теми, кто завоевал их мечом или утвердил эшафотом. Все остальные – лишь чернь, которой пожаловали дворянские грамоты.
А впрочем, не все ли это равно при нынешнем состоянии общества? Когда рушится старый порядок вещей, от него остаются не дворяне, остаются герои. Никто уже не спрашивает ныне, кто был отцом Кориолана [5]5
Кориолан Гней Марций (V в. до н. э.) – древнеримский полководец, прозванный Кориоланом за взятие города Кориол (столица вольсков); происходил из плебейского рода, был воспитан матерью-вдовой, об отце его источники не упоминают.
[Закрыть]или каково происхождение Спартака.
И к чему, в конце концов, ищу я оправданий тому, что уже безоговорочно решено? Ведь только приняв это решение, я обрету блаженство подлинного счастья – неужто же мало этого для меня и всех тех, кому я дорог? Неужто я испугаюсь глупой молвы титулованной черни? Неужто не станет у меня сил пренебречь хулой этих бесплодных сердец, очерствевших в себялюбии и тщеславии, – насмешками какой-нибудь надменной женщины, презрением какого-нибудь жалкого выскочки?
Так решено в моем сердце, Эдуард: я буду свободен.
Я должен уйти, бежать прочь от этого общества, уважения которого все так добиваются и которое дарует нам его или отнимает у нас сообразно столь странным и столь ненадежным законам. Что ж, тем лучше. Я всегда жаждал уединения, всегда хотел замкнуться в кругу немногочисленных привязанностей, отдавая дань общепринятым условностям и светским связям лишь в той мере, в какой без них невозможно обойтись. Буду стараться принадлежать только себе. Пусть бушуют теперь вокруг моего убежища, словно у подножия непоколебимой скалы, все грозы мира и замолкнет, так и не достигая моего сердца, безрассудный ропот предубеждения и ненависти! Как жалки мне все эти несчастные, терзаемые необходимостью жить подобной жизнью, среди подобной суеты, – торопливо шагающие вместе с толпой, с трудом отстраняющие тех, кто стоит у них на пути, оскорбляющие слабых или попирающие их ногами, оскорбляемые сильными или униженно пресмыкающиеся перед ними и всегда готовые принести человеческие жертвы своим предрассудкам, словно варвары, приносящие их своим богам!
25 мая
Последние дни полны для меня такой живой радости, что мне кажется, будто я живу в одном из тех пленительных снов, от которых боишься пробудиться; но когда я начинаю думать, что вот уже несколько недель, как длится это сказочное сновидение, и пристально вглядываюсь в свое сердце, стремясь еще раз увериться, что все это не одна из обычных для него иллюзий, – меня внезапно обуревают страшные предчувствия, и я ловлю себя на смутном ожидании какого-то неминуемого, какого-то большого несчастья. Я часто слышу, как люди, оплакивая умершего друга, сетуют на то, что смерть поражает только счастливых; ужасно, говорят они, быть застигнутыми ею в самый разгар юности и наслаждений, в тот самый час, когда все начинает радовать нас и улыбаться нам. А между тем вот тогда-то и следует умереть – пока не упал еще занавес, навсегда скрывающий от нас наши несбыточные мечты, пока длится еще волшебное очарование и быстротечные радости, которыми мы упиваемся, не сменились еще сожалениями о невозвратимом. И нередко, когда я чувствую изнеможение от бурной радости, мне хочется напрячь свои чувства до крайнего их предела, чтобы полнее насладиться мимолетным счастьем, которое даровано мне лишь на мгновение. Вот в таком-то состоянии и надо умереть.
Подумай только, как горестна, как ужасна судьба несчастного, который умирает всеми оставленный, во всем разочарованный, преследуемый мыслью о небытии, и, дабы спокойно умереть, гонит прочь от себя светлое воспоминание, ибо оно только усилило бы муку его страшной агонии; последний свой вздох он испускает на чужих руках, и ничье сердце не затрепещет к нему сочувствием.
О, если бы умереть в такой день, как сегодня…
Она была здесь, в моих объятиях, и, склонившись ко мне на грудь, плакала от волнения. «Да, – сказал я ей, – клянусь тебе перед богом и людьми, у меня не будет другой супруги!» – «О, остановись! – вскричала она. – Не может Гастон быть клятвопреступником, а между тем он клянется сделать то, чего никогда не сможет сделать!» – «Кто же помешает мне?» – «Я! Гастону невозможно стать мужем Адели; он не человек из народа, не безвестный бедняк, а ведь только такой муж и подходит мне, бедной, обездоленной девушке». – «Супругом твоим будет Гастон, – возразил я. – Так судило само провидение. Люди перед тобой в долгу – я уплачу этот долг!» Так сказал я, Эдуард, и, клянусь тебе честью, так оно и будет!
Мы были так поглощены своими переживаниями, что ночь чуть было не застигла нас в лесу. Расставаясь с Аделью, я еще раз осмелился сжать ее в моих объятиях. Одной рукой она слабо отталкивала меня, другой – кто знает? – быть может, и обнимала… Ослепительный свет, подобный свету метеора, внезапно застлал мне взор, я наклонил голову – и уста мои повстречали ее уста! Словно огненной стрелой пронзило меня до самого сердца. Ни с чем не сравнимое наслаждение! На устах моих – поцелуй Адели, нежный след ее уст. О! Я сохраню его навеки, никто никогда не сотрет его с них! И если когда-нибудь поцелуй другой осквернит эту драгоценную печать любви, если настанет день, когда другие уста – холодные и безразличные – похитят у меня влажный цветок твоего поцелуя, пусть будет он проклят, этот день! Пусть погибнет душа моя прежде, чем я свершу подобное святотатство!
Как тяжко это бремя впечатлений! Как сожалею я порой о былых моих горестях! Кто бы подумал, что для счастья нужно столько сил!
27 мая
Никогда еще жизнь моя не неслась более стремительно, и никогда еще заботы не терзали меня так упорно. Один день нынешней моей жизни так полон бурных страстей, страхов и надежд, восторгов и тревог, намерений и колебаний, что их хватило бы на всю остальную мою молодость. Нельзя лучше объяснить мое душевное состояние, чем сравнив его с состоянием горячечного больного, болезненное воображение которого блуждает в каком-то неведомом мире, преследуемое смутными воспоминаниями, и судорожно бросается от предмета к предмету, соединяет вместе самые несовместимые контрасты, самые несвязные образы и, запутываясь в этом бесконечном лабиринте, делает больного столь же неспособным судить о своих ощущениях, как и понять их. Если порой и возникает передо мной надежда на некое успокоение, то следующее же мгновение отнимает ее у меня, и я подобен неприкаянной душе, которую злые духи то возносят на небеса, то низвергают в бездну.
Я сопровождал мою мать в Валанси, где нам предстояло встретить обычное здесь общество, а следовательно, и г-на де Монбрёза, который решительно обращает на себя внимание, так часто посещая замок. Ничего не было необычного в том, что разговор шел о предмете, более других способном потешить тщеславие, столь свойственное всему этому кружку спесивцев, и я вовсе не был удивлен, услышав – в который уж раз! – их рассуждения о духовном превосходстве дворянского сословия. И вот, установив в качестве основного закона, что только среди нас, дворян, возможны истинно утонченные понятия о чести и та возвышенность характеров и чувств, кои суть плод воспитания, соответствующего нашему высокому предназначению в обществе, они принялись подкапывать здание романических представлений о добродетельности простонародья, презрительно объявляя все эти выдуманные добродетели лишь порождением простого духа соперничества, ибо простой народ подражает опять же нам, дворянам; рассуждения эти вряд ли отвлекли бы меня от мыслей, весьма далеких от всего происходившего здесь, если бы среди предметов неистребимой подлости европейских «парий» и безнравственности народа, которому не следует-де слишком доверять, не было произнесено имя… Великий боже!.. Вся кровь моя и сейчас еще кипит от негодования при этом воспоминании… Речь шла о той юной девице, которая получила такое тщательное воспитание под наблюдением мадемуазель Эдокси и за невинность которой она, казалось, могла бы ручаться… Речь шла об Адели!.. Услышав это имя, я, не помня себя от волнения, спросил тоном, в котором, быть может, было больше запальчивости, чем любопытства, какое же, собственно, преступление совершила эта девочка. «Да почти никакого, – ответствовала Эдокси, – один из тех поступков, по отношению к которым вы с вашей чувствительностью филантропа, несомненно, проявите чрезмерную снисходительность. Речь идет об одной из тех, вполне, впрочем, благопристойных и умозрительных, привязанностей, что производят такое великолепное впечатление в драмах и романах о благородной страсти, к какому-то там деревенщине из соседнего селения, к которому она ежедневно ходит с невинными визитами, – и бог еще знает, чем они кончатся! Обо всем этом, как видите, не стоило бы и говорить; но вы тем не менее согласитесь, что ее следует прогнать, пока ваши красноречивые речи окончательно не лишили меня кое-каких презренных предрассудков, с которыми я, по своей слабости, все еще считаюсь». – «Довольно колкостей, – речь идет ни более ни менее как о том, чтобы навсегда обесславить молодую девушку безупречного поведения; впрочем, не мне оправдывать ее; и я не сомневаюсь, что госпожа настоятельница пожертвует в таком важном деле присущей ей скромностью; ведь ей-то известно, зачем Адель каждый день ходит в селение, и ваша язвительная ирония в настоящем случае нечаянно для себя нашла верное слово, назвав невинными эти посещения, совершаемые с благотворительной целью». Настоятельница была здесь же, и меня удивляло, что она до сих пор еще не прервала моей речи. Каково же было мое горестное изумление, когда, взглянув на нее, я заметил, что глаза ее полны слез и что она смотрит на меня с тревожным недоумением, как бы силясь понять, что я имею в виду! «Как, сударыня, – вскричал я, – разве не по вашему поручению, разве не вы?..» Она только печально покачала головой… Ей было слишком тяжело произнести приговор прямо; потом она вздохнула – и это был весь ее ответ! Признаюсь, здесь я уже не мог выдержать и выбежал из комнаты, чтобы скрыть свое отчаяние и свое смятение.
Я шел куда глаза глядят, все дальше углубляясь в лес, сам не зная куда, но полный нетерпения уйти как можно дальше от того места, откуда я только что ушел, чтобы остаться одному; я рад был бы в эту минуту уйти и от своих воспоминаний, навсегда стереть из своей памяти, если бы это было возможно, все, все, что было! Наконец, то ли по воле случая, то ли потому, что я с самого начала бессознательно стремился именно сюда, я очутился около того селения, до которого обычно провожал Адель, и узнал убогую хижину, куда, как я видел, она столько раз входила. Здесь я мог так легко узнать обо всем, а мне так необходимо было разубедиться – или же убедиться окончательно, ибо душа моя более способна переносить несчастье, чем неизвестность. Жизнь моя и честь настолько зависели от разгадки этой тайны, что я не колеблясь вошел к этим бедным людям, нимало не думая о том, что мой приход, тем более в том состоянии, в каком я находился, может их испугать.
В довольно просторной комнате, где каждая мелочь говорила о нищете, находилась вся семья. В углу, на старой кровати, покрытой соломой, лежал старик, всем своим видом вызывавший почтение; дряхлая женщина подавала ему какое-то питье, отворачиваясь, чтобы украдкой утереть слезы. Девочка лет десяти-одиннадцати, оставив свою прялку, поправила в ногах у больного кусок старого ковра, служивший ему одеялом. Двое или трое маленьких детей, не обращая никакого внимания на эту сцену, играли у порога в лучах заходящего солнца – играли так весело, так простодушно и беззаботно, что сердце мое сжалось. Я сел на край шаткой скамейки и попытался собраться с мыслями и сообразить, с чего мне начать разговор; однако насколько еще за минуту до этого я горел нетерпением узнать правду, настолько теперь боялся услышать что-либо такое, что сразу же окончательно разрушит все мои иллюзии. Я готов был пожалеть, что пришел сюда.