Текст книги "Парижский сплин. Стихотворения в прозе"
Автор книги: Шарль Бодлер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
XI. Дикарка и модница
Поистине, дорогая моя, вы меня утомляете сверх меры и без всякой жалости; слушая ваши вздохи, впору подумать, что вы страдаете больше, чем старые сборщицы колосьев или те нищенки, которые подбирают корки хлеба возле трактирных дверей.
Если бы, по крайней мере, ваши вздохи были вызваны угрызениями совести, они еще могли бы сделать вам некоторую честь; но они говорят лишь о пресыщении благополучием и изнурении праздностью. И вот вы по-прежнему изливаетесь в бесполезных словах: «Любите меня сильней, я так в этом нуждаюсь! Утешьте меня вот так, приласкайте меня вот этак!» Ну что ж, я и впрямь попытаюсь вас излечить; возможно, мы найдем для этого средство, всего за два су, посреди праздничного гулянья, совсем недалеко отсюда.
Посмотрите хорошенько, прошу вас, на эту прочную железную клетку, в которой мечется, обреченно воя, сотрясая прутья, словно озлобленный неволей орангутанг, в точности подражая то гибким прыжкам тигра, то косолапой походке белого медведя, волосатое чудовище, в чьем облике можно заметить слабое сходство с вашим.
Чудовище это – одно из тех животных, кого принято называть «ангел мой!», – иначе говоря, женщина. Еще один монстр, орущий во всю глотку, с палкой в руке, – ее муж. Он посадил на цепь свою законную жену, как зверя, и показывает ее в предместьях в ярмарочные дни, – разумеется, с разрешения властей. Обратите внимание, с какой прожорливостью (может статься, непритворной) она разрывает зубами живых кроликов и цыплят, которых швыряет ей ее тюремщик. «Ну-ка, хватит с тебя, – говорит он, – не годится съедать все в один день!» – и с этим здравым рассуждением он жестоко отнимает ее добычу, разорванные внутренности которой еще мгновение трепещут в зубах хищника… я хотел сказать, женщины.
Ну! теперь хороший удар палкой, чтобы она утихомирилась, – ее глаза все еще бросают жадные взоры на еду, которую у нее отняли. Великий Боже! эта палка – не шутовское оружие комедианта; вы слышали, какой был звук от удара, несмотря на надетую шкуру? Глаза женщины едва не вылезают из орбит, и она начинает вопить более натурально. В своем гневе она вся словно мечет искры, подобно железу под ударами молота.
Таковы семейные нравы у этих двух потомков Евы и Адама, этих созданий твоих рук, о Господи! Эта женщина, безусловно, несчастна, – хотя, возможно, некое тщеславное удовольствие не вовсе ей незнакомо. Есть несчастья более непоправимые, которых не возместить ничем. Но в этом мире, куда она выброшена, ей никогда не пришло бы в голову, что женщина заслуживает иной участи.
А теперь вернемся к нам с вами, дорогая жеманница! Когда я вижу все эти адские кошмары, которыми переполнен мир, что, по-вашему, должен я думать о вашей милой преисподней, где вы нежитесь только на самом тонком полотне, столь же мягком, как ваша кожа, где вы едите только хорошо прожаренное мясо, которое заботливая прислуга нарезала для вас маленькими кусочками?
И что должны означать для меня все эти слабые вздохи, что наполняют вашу надушенную грудь, могущественная кокетка? И все эти манерные приемы, почерпнутые из книг, эта постоянная меланхолия – способ внушить досужему зрителю чувство совсем иное, нежели сострадание? Право же, иногда мне страстно хотелось познакомить вас с тем, что есть истинное несчастье.
Видя вас такой, моя утонченная прелестница, погрязшей в пороках и обращающей затуманенный взор к небесам, словно моля о повелителе, – впору уподобить вас молоденькой лягушке, взывающей к идеалу. Если вы презираете того олуха, которым я являюсь сейчас (как вы это хорошо знаете), остерегайтесь журавля, который раздробит, проглотит и уничтожит вас в свое удовольствие.
Такой поэт, как я, вовсе не тот простофиля, каким вам хотелось бы его видеть, и если вы начнете слишком часто утомлять меня своим прециозным нытьем, я буду обращаться с вами, как с той дикаркой, – или выброшу вас в окно, как пустую бутылку!
XII. Толпы
Не каждому дано окунуться в людское море; наслаждение толпой есть великое искусство, которым из всего рода человеческого владеют лишь те, кто способен опьяняться жизнью, кому еще с колыбели некий таинственный гений внушил любовь к маскарадам, отвращение к домоседству и страсть к путешествиям.
Многолюдие, одиночество – разные названия одного и того же для поэтов истинных и щедрых. Кто не умеет наполнять свое одиночество, не способен также быть один среди людской толпы.
Поэт наслаждается этой ни с чем не сравнимой привилегией – оставаясь самим собой, быть в то же время и кем-то другим. Подобно тем душам, что блуждают в поисках тела, он воплощается, когда захочет, в любого из встречных. Все они открыты для него; а если иногда ему кажется, что куда-то он не может войти, то, на его взгляд, заходить туда и вовсе не стоит.
Сопровождаемый одиночеством и своими мыслями, он втягивается в неповторимое опьянение этой вселенской общности. Тому, кто легко обручается с толпой, знакомы лихорадочные наслаждения, вовек не доступные эгоисту, похожему на запертый сундук, и лентяю, заключенному, словно устрица в раковине. Он принимает как свои все занятия, все радости и горести, что случай предоставляет ему.
То, что у людей зовется любовью, слишком незначительно, слишком ограничено и слишком слабо в сравнении с этой невыразимой оргией – священным блудодействием души, которая дарит всю себя, свою поэзию и сострадание, всему неизведанному, любому незнакомцу, встреченному ею.
Хорошо иной раз дать узнать счастливцам этого мира, хотя бы только затем, чтобы на миг унизить их глупое тщеславие, что существуют иные радости, превышающие их понимание, – более многообразные и более утонченные. Основателям колоний, людским пастырям, миссионерам, отправляющимся на край света, без сомнения, знакомо это состояние мистического опьянения; и порой, в кругу той широкой семьи, куда они были приведены своим гением, они смеются над теми, кто жалеет их за судьбу столь неспокойную и жизнь столь целомудренную.
XIII. Вдовы
Вовенарг говорит, что в городских садах есть аллеи, часто навещаемые в основном людьми, разочарованными в своих амбициях, неудачливыми изобретателями, несостоявшимися знаменитостями, теми, чьи сердца разбиты, – в их смятенных и замкнутых душах еще слышны отзвуки последних гроз, и они стремятся уйти подальше от назойливого взгляда игрока или бездельника. Эти тенистые убежища – место встречи для всех, искалеченных жизнью.
Именно к таким местам устремляется жадное любопытство поэта и философа. Там для них воистину благодатная нива. Ибо, если и есть сборища, которыми они пренебрегают, в чем я убеждаюсь постоянно, – это прежде всего увеселения богачей. В неугомонной пустой суете нет ничего, что могло бы их привлечь. И напротив, они чувствуют неодолимую тягу ко всему слабому, разрушенному, печальному и сиротливому.
Опытный глаз никогда не обманется. В этих чертах, суровых или удрученных, в этих глазах, запавших и тусклых, или сверкающих последними отблесками борьбы, в этих глубоких и многочисленных морщинах, в этих движениях, слишком медленных или слишком порывистых, я тотчас же расшифровываю бесчисленные истории обманутой любви, отвергнутой преданности, напрасных усилий, голода и холода, переносимых смиренно и безропотно.
Замечали ли вы порою вдов на уединенных скамейках, бедных вдов? Одеты они в траур или нет, их легко распознать. Впрочем, в трауре бедняка всегда можно заметить какой-нибудь недостаток, что делает его еще более плачевным. Он должен быть скупым даже в своем горе. Богачи носят траур во всем блеске.
Которая из вдов более скорбна и более достойна сожаления – та, что держит за руку ребенка, с которым не может разделить свои грустные думы, или та, что пребывает в полном одиночестве? Не знаю… Мне довелось однажды долгими часами следовать за одной из них, одинокой старухой; негнущаяся, прямая, в короткой потертой шали, она словно воплощала в себе благородство подлинного стоицизма. Судя по всему, она была приговорена своим абсолютным одиночеством к тому, чтобы перенять обычаи старых холостяков, и нечто мужское в ее манерах добавляло странную пикантность к самой их суровости. Даже не знаю, в каком убогом кафе и каким образом она позавтракала. Я проследовал за ней в читальню и долго наблюдал, как ее неутомимые глаза, некогда выжженные слезами, искали в газетах каких-то новостей, которые, по-видимому, были для нее предметом важного и личного интереса.
Наконец, в полдень, под прекрасным небом осени, откуда так часто нисходят к нам воспоминания и сожаления, она присела на скамейке в саду, чтобы послушать, вдалеке от толпы, один из тех концертов, что дают военные оркестры для парижского люда.
Это была, без сомнения, единственная роскошь, которую могла себе позволить эта невинная (или очистившаяся) душа, вполне заслуженное утешение в один из тяжких дней без друга, без собеседника, без всякой радости, без наперсника, что мог быть послан ей Богом, – быть может, за многие годы!
И еще одна.
Я никогда не могу удержаться от того, чтобы не взглянуть, если и не вполне доброжелательно, то, по крайней мере, с любопытством, на толпу изгоев, что теснятся возле ограды парка, где идет концерт. Оркестр разливает в ночи праздничные, ликующие, сладострастные мелодии. Сверкая, расстилаются длинные шлейфы; взгляды скрещиваются; праздные гуляки, уставшие от ничегонеделания, вяло переваливаясь, направляются с безразличным видом за своей порцией музыки. Здесь нет ничего, кроме богатства, кроме счастья; ничего, что бы не дышало и не внушало беззаботности и удовольствия свободной жизни; ничего, исключая вид этого сброда, что напирает снаружи на ограду, чтобы бесплатно уловить доносимые ветром обрывки мелодий и заглянуть внутрь, в сверкающее пекло.
Всегда интересно увидеть, как отражается радость богача в самой глубине глаз бедняка. Но в тот день, среди людей, одетых в рабочие блузы и ситцевые платья, я заметил существо, благородный вид которого представлял разительный контраст со всей окружающей заурядностью.
Это была женщина, высокая, величественная, и во всем ее облике светилось такое благородство, которого мне не доводилось видеть даже на портретах аристократических красавиц прошлого. Все ее существо словно источало аромат неприступной добродетели. Ее лицо, печальное и исхудалое, сочеталось в совершенной гармонии с глубоким трауром, в который она была облачена. Вместе с толпой простонародья, в которой она оказалась и которой не замечала, она смотрела на сверкающий мир глубоким взглядом и слушала музыку, тихонько покачивая головой.
Странное зрелище! Несомненно, сказал я себе, такая бедность не может быть вызвана гнусной скаредностью; столь благородное лицо убеждает меня в этом. Почему же тогда она добровольно смешалась с толпой, от которой так заметно отличается?
Но, увлеченный за нею любопытством, я, кажется, угадал причину. Женщина держала за руку ребенка, также одетого в черное; те небольшие деньги, которые требовалось заплатить за вход, ушли, очевидно, на какую-то необходимую вещь для маленького существа, или, точнее на какую-нибудь прихоть, на игрушку.
И она будет возвращаться домой пешком, в размышлениях и мечтах, одна, всегда одна; потому что ребенок непоседлив, эгоистичен, капризен и нетерпелив; и он не может даже, как настоящее животное, как кошка или собака, стать поверенным наших одиноких горестей.
XIV. Старый паяц
Повсюду расстилался, растекался, развлекался праздничный люд. Был один из тех дней, на которые загодя рассчитывают акробаты, фокусники, хозяева зверинцев и бродячие торговцы, надеясь вознаградить себя за трудные времена.
В такие дни мне кажется, что люди забывают все – и горести и труд; они как будто снова становятся детьми. Для младших это свободный день, когда школьный ужас позабыт на двадцать четыре часа; для старших – перемирие, заключенное со злыми силами, что правят в этой жизни, краткая передышка среди постоянных усилий и борьбы.
Даже светскому человеку или тому, кто занят духовной деятельностью, нелегко избежать воздействия этого народного ликования. Сами не желая того, они впитывают свою долю беззаботности. Что до меня, я никогда не упускаю случая, как истый парижанин, пройти вдоль вереницы балаганов, что красуются во всем блеске в эти праздничные дни.
Воистину не жалея сил, они соревновались между собой: визг, вой и рев стояли кругом. Здесь смешались крики, разноголосица труб, взрывы хлопушек. Паяцы и клоуны гримасничали, искривляя свои смуглые лица, выдубленные ветром, дождем и солнцем; с наглой самоуверенностью комедиантов они бросали в толпу остроты и шутки, увесистые и неуклюжие, словно у персонажей Мольера. Геркулесы, гордые своими непомерными мускулами, низколобые, с черепами, как у орангутангов, величественно расхаживали в своих трико, выстиранных накануне ради такого случая. Танцовщицы, прекрасные, словно феи или принцессы, прыгали и скакали под ярким огнем фонарей, что золотил их юбки, расшитые блестками.
Казалось, все вокруг пропитано светом, пылью, криками, радостью и суматохой; одни отдавали деньги, другие получали, и те и другие одинаково счастливые. Дети повисали на юбках матерей, чтобы выпросить себе какой-нибудь леденец, или взбирались на плечи отцов, чтобы получше увидеть фокусника, ослепительного, как бог. И повсюду распространялся, заглушая все остальные ароматы, запах жаркого, который был фимиамом этого празднества.
А в конце, в самом конце длинного ряда балаганов, я увидел, словно бы добровольно изгнавшего себя из всего этого великолепия, нищего акробата, – сгорбленного, бессильного, дряхлого, настоящую человеческую развалину, – который прислонился к одному из столбов своей лачуги, лачуги еще более жалкой, чем хижины самых отсталых дикарей; свечи по обеим сторонам, оплывшие и чадящие, слишком хорошо освещали ее убожество.
Повсюду – веселье, нажива, разгул; повсюду – уверенность в куске хлеба на завтрашний день; повсюду – бурное кипение жизни. Здесь – абсолютная нищета, наряженная, словно в довершение ужаса, в шутовские лохмотья; и такой контраст в гораздо большей мере был сотворен нуждой, нежели искусством. Он не смеялся, этот несчастный! Он не плакал, он не танцевал, не кричал, не жестикулировал; он не пел никаких песенок, ни веселых, ни печальных; он ни о чем не просил. Он был нем и недвижим. Он от всего отрекся, он капитулировал. Участь его была решена.
Но каким глубоким, незабываемым взглядом он обводил толпу и огни, двигавшиеся сплошным потоком, останавливаясь в нескольких шагах от его отталкивающей нищеты! Я почувствовал, как мое горло сжимает судорога, и мне показалось, что глаза мои застилаются теми непокорными слезами, которые все не хотят пролиться.
Что было делать? Что спрашивать с этого несчастного, какие фокусы, какие чудеса он мог бы показать в этой смрадной темноте, позади своей изодранной занавески? По правде говоря, я не осмелился; и пусть даже причина моего смущения покажется вам смехотворной, но я боялся оскорбить его. Наконец я разрешил себе, пройдя мимо, положить немного денег на подмостки, надеясь, что он обнаружит мое намерение только после того, как отхлынувший поток людей, привлеченных еще каким-нибудь несчастьем, увлечет меня подальше от него.
На пути домой, терзаемый все тем же видением, я пытался постичь свою внезапную скорбь, и я сказал себе: ты только что видел образ старого писателя, пережившего свое поколение, которое он прежде столь искусно развлекал; старого поэта, без друзей, без семьи и детей, раздавленного нищетой и всеобщей неблагодарностью, в чей балаган никто из этого забывчивого света уже не хочет больше заходить!
XV. Пирожок
Я путешествовал. Пейзаж, в центре которого я находился, поражал своим величием и благородством. Что-то из него, без сомнения, передалось и моей душе. Мои мысли парили с легкостью воздушных потоков; все заурядные страсти, подобные ненависти и мирской любви, казались мне сейчас столь же далекими, как и те тучи, что проплывали в глубоких безднах под моими ногами; моя душа представлялась мне необъятной и светлой, подобно куполу небес вокруг меня; земные воспоминания проникали в мое сердце ослабленными и приглушенными, словно звон колокольчиков невидимых отсюда стад, что паслись далеко-далеко на склоне горы. На поверхность маленького неподвижного озера, почти черного из-за невероятной глубины, иногда набегала тень облака, словно отражение плаща какого-то воздушного великана, пролетающего по небу. И я помню, что это необычное и торжественное ощущение, вызванное величественным, но совершенно безмолвным движением, наполнило меня радостью, к которой примешивался страх. Одним словом, я чувствовал себя, благодаря этой воодушевляющей красоте, что меня окружала, в абсолютном мире с самим собой и со всею вселенной; думаю даже, что в своем несокрушимом блаженстве, полностью позабыв все земное зло, я был близок к тому, чтобы находить уже не столь смешными те газеты, что утверждают, будто бы человек рожден добродетельным; – но вот неисправимая материя возобновила свои требования, и я подумал, что нужно избавиться от усталости и голода, вызванных столь долгим восхождением. Я достал из кармана большой кусок хлеба, кожаную флягу и пузырек особого эликсира, который в те времена аптекари продавали туристам, чтобы подмешивать его на всякий случай к воде из растопленного снега.
Я спокойно нарезал хлеб, когда легкий шорох заставил меня поднять глаза. Передо мной стояло крошечное существо, оборванное, чумазое, всклокоченное; его глаза, глубоко запавшие, робкие и словно умоляющие, жадно пожирали кусок хлеба. И я уловил произнесенное с судорожным вздохом, голосом тихим и осипшим, слово: «Пирожок!» Я не мог удержаться от улыбки, слыша такое почетное наименование, которым он удостоил мой хлеб, даже не белый, и, отрезав добрый ломоть, протянул ему. Он медленно приблизился, не отводя глаз от предмета своего вожделения; потом, схватив ломоть, быстро попятился, как бы опасаясь, что мой дар был не вполне искренним или что я уже успел в нем раскаяться.
Но в то же самое мгновение он был сбит с ног другим маленьким дикарем, появившимся непонятно откуда и так похожим на первого, что вполне мог сойти за его брата-близнеца. Вдвоем они покатились по земле, оспаривая драгоценную добычу, которую ни один не желал уступить собрату хотя бы наполовину. Один из них, разъярившись, вцепился другому в волосы; тот схватил соперника зубами за ухо и выплюнул маленький окровавленный кусочек с отменным ругательством на местном наречии. Законный обладатель пирожка попытался вонзить свои ноготки в глаза узурпатору; тот, в свою очередь, прикладывал все усилия, чтобы одной рукой задушить своего противника, в то время как другая тянулась к его карману, чтобы вытащить оттуда главный трофей этой битвы. Но побежденный, которому отчаяние придало сил, воспрял и опрокинул победителя на землю ударом головы в живот. К чему еще описывать эту безобразную стычку, что длилась гораздо дольше, чем их детские силенки позволяли надеяться? Пирожок переходил из рук в руки и из кармана в карман каждое мгновение; но, увы! он также менялся в объеме; и когда наконец, измученные, запыхавшиеся, окровавленные, они остановились из-за невозможности продолжать, – основной причины сражения, по правде говоря, больше не существовало: кусок хлеба исчез, развеянный на мелкие крошки, еле заметные среди песчинок, с которыми они смешались.
Это зрелище омрачило в моих глазах всю красоту пейзажа, и спокойная радость, которой наслаждалась моя душа, до того как я увидел этих человечков, совершенно исчезла; и еще долго я оставался удрученным, без устали повторяя: «Есть же такие чудесные страны, где хлеб называется пирожком – лакомством столь редким, что его одного достаточно, чтобы развязать войну поистине братоубийственную!»
XVI. Часы
Китайцы узнают время по глазам кошек.
Однажды некий миссионер, прогуливаясь в окрестностях Нанкина, обнаружил, что позабыл свои часы, и спросил у встречного мальчишки, который час.
Вначале юный житель Поднебесной растерялся, но затем сообразил что-то и ответил: «Я вам сейчас скажу». Несколько мгновений спустя он появился снова, с огромным котом на руках, и, заглянув тому, как говорится, в самые глаза, без колебаний заявил: «Сейчас около полудня». Это было верно.
Когда же я склоняюсь к прекрасной Фелине, чье имя так подходит ей, которая одновременно – краса своего пола, гордость моего сердца и бальзам для моей души, будь то ночью или днем, при ярком свете или в густой тени, в глубине ее восхитительных глаз я всегда ясно вижу час, всегда один и тот же, неизмеримый, торжественный, всеобъемлющий, как пространство, не разделенный на минуты и секунды, час, не отмеченный ни одним часовым механизмом, и вместе с тем легкий, как вздох, быстрый, словно взмах ресниц.
И если бы какой-нибудь надоеда пришел беспокоить меня в то время, когда мой взгляд отдыхает на этом чудесном циферблате, если бы какой-нибудь бесцеремонный Гений, какой-нибудь непрошеный демон появился и спросил у меня: «Что рассматриваешь ты столь пристально? Что ищешь ты в глазах этого существа? Видишь ли ты в них час, о смертный, расточительный и праздный?» – я ответил бы не колеблясь: «Да, я вижу в них час; этот час – Вечность!»
Не правда ли, мадам, вот мадригал, достойный вас и столь же напыщенный, как и вы сами? И поистине, я получил столько удовольствия, сочиняя эту претенциозную любезность, что даже не прошу у вас ничего взамен.