Текст книги "Игра в жизнь"
Автор книги: Сергей Юрский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Все это было. Всему этому отдавали мы силы, время. А Евгения Ильинична отдала большее – всю жизнь целиком. Другого у нее не было.
Позднее понимание – тоже понимание. Но все-таки оно позднее.
Вернемся на Фонтанку. Тут пешком идти – десять минут от силы. Опять мы у деревянного Лештукова моста. Мы стоим на левом берегу и смотрим на правый. А знаете ли вы, уважаемый читатель, во что на правом берегу упирается дощатый Лештуков мост? Знаете, наверное?! Конечно! Он упирается в дивный, гармоничный, торжественный фасад Большого драматического театра. БДТ имени Горького – так он назывался, когда я пришел в него и когда Лештуков мост был еще деревянным.
В год, когда пишу я эти строки, БДТ исполняется 80 лет. Двадцать из них я был одним из ведущих актеров этого театра: одну четверть его жизни, половину моей жизни профессионального актера. Теперь он называется АБДТ (Академический) имени Г. А. Товстоногова. Но это не товстоноговский театр – десять лет, как великого человека – Георгия Александровича – нет на этом свете.
А я служил этому театру, когда он назывался Театром Горького, но был истинно товстоноговским. Это был расцвет его сил, его режиссуры. Это было время формирования одной из лучших в мире трупп. Время мощной динамики поиска тем, пьес, новых театральных форм. Время колоссального успеха – всесоюзного, восточноевропейского, а может быть, даже общеевропейского.
Время, когда театр реально влиял на становление личности своего зрителя. Это не преувеличение, это правда. На какое-то время общество негласно, но определенно признало театр своим духовным лидером. Это было исключительное явление в исключительных, далеко не благоприятных обстоятельствах.
О Товстоногове и его театре нужно говорить отдельно. В наше лирическое, скорее сентиментальное, путешествие не помещается подробный и откровенный анализ. Обязуюсь посвятить этому специальную главу.
А пока я стою на берегу Фонтанки и разглядываю через реку знакомый фасад. Я даже не уверен, зайду ли я внутрь. Это для меня теперь каждый раз – поступок. Готов ли я к нему сегодня?
Вот он стоит, отдельно от меня – Большой драматический театр (бывший Суворинский). И я стою отдельно от него. И не тороплюсь уходить. Просто смотрю, и крутятся в голове пушкинские слова:
Где я страдал, где я любил.
Где сердце я похоронил.
Далее и далее вниз (или вверх?) по реке
Довольно долгое время казалось, что здесь, у Лештукова моста, кончается мир. Да так оно и было – мой мир кончался здесь. Ходить дальше было просто незачем. Учение, любовь, интересы, свидания, кино, театр, работа – все как-то укладываюсь до этой черты. А если и расширялось, то только но другим, перпендикулярным Фонтанке направлениям или по Невскому через мост на Васильевский остров, или на многочисленные тихие Советские улицы, параллельно устремляющиеся к Суворовскому проспекту, или точечно – на Лахтинскую улицу, на проспект Добролюбова Петроградской стороны там были окна, под которыми я стоял, сгорая от ревности и надежд.
Вы сами заметили, наверное, уважаемый читатель, что окна, под которыми стоишь, всегда почему-то далеко от твоего дома и транспортное сообщение между этими двумя точками почему-то (всегда!) скверное. К тому же стоишь (почему-то?) всегда в ночное время, и транспорта вовсе нет. Конечно, есть такси (кстати, такси в те далекие и проклинаемые ныне времена было доступно даже малоимущим студентам), но поймать его и в те далекие и проклинаемые ныне времена было не проще, чем Синюю птицу. К тому же с возвращением домой всегда какие-то добавочные проблемы: летом мосты разводят, опоздал – сиди до утра, жди; зимой мосты не разводят, но на мосту этом так мороз проберет, что думаешь про себя: «Не-е-ет, всё, больше меня под эти окна не заманишь!» Так и думаешь... твердо... долго... до самого следующего вечера.
Так что пути мои расширялись, но долгое время не удлинялись по хребту моей жизни – по Фонтанке. Здесь путь до БДТ – и точка! Я ведь в БДТ ходил задолго до того, как стал работать в нем. Лет десять я был сперва его исправным зрителем. Я обожал этот театр – все спектакли видел, всех актеров знал (издали, конечно!). Ну, а что там дальше по Фонтанке, что там за БДТ – неведомо Кажется, ЛИИЖТ – Железнодорожный институт... а на другом берегу какие-то четыре трубы в ряд маячат... завод? Какой? Буксир тянет баржу туда, вниз... (или вверх – всегда путаю) – туда, где дома теряют свой жилой вид и превращаются в мрачные заводские корпуса. Туда, где небо всегда низко висит над серой водой и серым асфальтом. Там облака смешиваются с дымами. Изредка украсит картину трамвай, желтой гусеницей проползающий по дальнему мосту, а потом снова сплошной колонной грузовики, грузовики – серые, ворчливые, подпрыгивающие на кочках и рытвинах.
Слава тем, кто жил на одном месте и не расширял круга, предками очерченного для жизни. Слава тем, кто не соскучился в этом кругу, а шел вглубь – к тайнам дарованного им кусочка природы (ведь природа и на малом пространстве бесконечна), к тайнам неба, которое все равно над нами, движемся мы или стоим на месте, к тайнам своего сердца. Слава им – непутешественникам, слава неповерхностным знатокамвсего на свете. Но мы, жители больших городов, в прытком, егозливом XX веке на это не способны. За каждым мостом другой мост. За теми домами другие дома. За одним перекрестком, какое направление ни выберешь, будет другой перекресток.
Пойдем-ка дальше по речке Фонтанке. Пойдем, постукивая ладонью левой руки по пупырчатым чугунным перилам парапета, нагретого июльским солнцем. Лучше всего просто идти и ни о чем не думать. Так оно и получается... первое время. Но потом невольно натягиваются незримые ниточки между деталями пейзажа и собственной жизнью.
Вот тут жил одно время мой друг Олег Басилашвили. К нему сюда я заявился с чемоданом однажды на рассвете после крушения семейной жизни.
Вот Гороховая улица – тесная, грязная. В те годы она называлась улицей Дзержинского, но название не привилось – все равно звали ее Гороховой. Ничего особенно хорошего в этом названии нет, но упрямо звали так, а не иначе. Здесь жил (говорят!) Илья Ильич Обломов. Может, и правда. Здесь, было время, проживали интересные наши младшие коллеги – режиссеры Кама Гинкас и Гета Яновская. У них, за чаем и сухим вином, познакомился я с удивительным парнем, пишущим отличные, небывалые стихи, независимым и упрямым. Звали его Иосиф Бродский.
Налево идут пути к Витебскому вокзалу. А на следующем мосту, тоже налево, открывается длинная-длинная перспектива Московскою проспекта. Тут сперва будет мощный транспортный узел – Техноложха. Здесь и пересадка метро, и скопление троллейбусов и трамваев всех направлений. И сам импозантный фасад Технологического института с неординарным памятником Плеханову перед ним. Тут всегда торгуют цветами.
Даже в периоды кровавой борьбы с частным сектором, когда карали за любую торговлю с рук, за любой вид извоза, подвоза и вообще за всякую передачу денег из рук в руки между гражданами, – у Техноложки все равно торговали цветами. Только в одном этом месте на весь громадный Ленинград в любую погоду и в любое время года. И ясно было – кто на свидание явился с букетом, тот, значит, не поленился сгонять сегодня к Техноложке.
Рядим, на Бринницкой – чистилище. Тут спасение питерских актеров, вечно страдающих от сырого ленинградского климата ангинами, насморками, хрипотой. Институт уха-горла-носа с лучшим (может быть, в стране?) кабинетом фониатрии. Лечат связки, восстанавливают звучание наших тусклых голосов. Проверенная врачебная школа Лебедевой, Шамшевой, Петровой, Райкина (Ральфа Исааковича – брата Аркадия). Тут всегда веселая актерская очередь и мнимо суровые, а на самом деле тоже веселые врачи.
А Московский стремится дальше. Перепрыгивает через мутный Обводный канал, справа показывает на секунду мрачноватую верхушку Варшавского вокзала и бежит, огибая арку Московских ворот, к «Электросиле» и Парку Победы. Тут мои адреса... памятные... незабытые... «Актерский» дом на Бассейной, где в соседях с Копеляном, со Стржельчиком прожили и мы с Зиной Шарко семь лет нашей любви, нашего пapтнерства на сцене, круговорота нашего общения с близкими и дальними.
И на Московском же последний мой ленинградский адрес. Это поближе к центру – напротив гастронома «Здоровье». Тут бросили мы якорь с Наташей Теняковой. Здесь родилась наша дочь Дарья. Здесь, бывало, засиживались допоздна, оставались ночевать и продолжали наутро бесконечные споры-разговоры Белла Ахмадулина, Илья Кабаков... Отар Иоселиани...
Московский проспект уводит от Фонтанки все дальше и дальше. И если упрямо идти по нему (или ехать), то, естественно, окажешься в Москве.
Только надо быть очень упрямым, потому что расстояние все-таки большое – почти 700 километров.
Однажды так и случилось. Жизнь заставила быть упрямым. Хозяева Ленинграда просто видеть меня больше не могли. Встал я им, видимо, поперек горла. Категорически решили они меня не видеть и всё сделали, чтобы и никто другой не видел меня – ни на сцене, ни на экране. Нас (таких, которые поперек горла) много было в Питере. Я думаю, десятки тысяч. И вот мы побежали. Все по Московскому проспекту. Одни далеко – до Пулково, там аэропорт, и, через Москву, через муки ОВИРа и таможни, – в дальние страны со слезами и надеждами. Другие куда попало, лишь бы подальше от глаз свирепого Смольного и Большого Дома. А мы с Наташей, Дашей и котом Осипом по прямой... всего только до Москвы. Правда, там везде заставы – прописки не дают, жилья нет, а без прописки на работу не принимают. Годы прошли – целых три года, – пока очередным усилием вырвались, выскользнули и покинули все, от чего, казалось, вовек нас не оторвать.
Прощай, город с мостами!
Прошай, малая родина!
Прощай, моя Фонтанка!
Опасные связи
Они позвонили в дверь часов в девять утра. Двое стояли вплотную к порогу. Третий подальше– у лифта. Они сразу показали документы и пробормотали что-то невнятное. Дошло только надо подъехать, мы подождем... быстренько... одевайтесь. Я стоял в трусах и мокрый. Только что отбегал свои три километра и собирался принять душ.
– Кто там? – спросила Наташа из детской комнаты. Она занималась маленькой Дашкой
– А что за срочность? – довольно нелепо спросил я двоих у порога. – Я сейчас никак не могу.
– Очень надо. Вы одевайтесь. Мы внизу подождем. В машине.
– Да вы заходите. Сейчас кофе выпьем и поедем.
– Ну уж... – усмехнулся один, а второй пошел вниз по лестнице. Третий – в глубине – нажал на кнопку лифта.
Я спокойно пил кофе и ел яичницу.
– Это кто? Что им нужно? – спросила Наташа. – Куда ты собрался?
– Кажется, в Большой Дом. Концерт, наверное.
– С утра?
Я действительно прокручивал в голове и такой вариант. В те годы мои выступления были нарасхват. Страха еще не было. Вот если бы стали обыскивать квартиру, тогда, может быть... может быть, и было бы страшно... а так... ну, поговорим. О чем? Там видно будет. Я чувствовал себя хорошо защищенным. Я известный артист, меня все по кино знают... я работаю в знаменитом театре, мой шеф – великий Товстоногов. Да и вообще... в 12 часов у меня репетиция. Да еще особая – вводим в «Ревизора» на роль Городничего венгерского прима – актера Ференца Калаи. Он у нас гастролирует. Я играю Осипа. Заменить меня некому. Спектакль завтра. Что ж они, пойдут на международный скандал? Да нет, я чувствовал себя совершенно защищенным.
В машине я спросил:
– А что за надобность во мне? Выступление, что ли?
– Да сейчас приедем, вам всё расскажут. Вы паспорт не забыли захватить?
В кабинете № не помню каком было светло и тоже не страшно. Человек за столом смотрел на меня с печальной, очень понимающей улыбкой и, склонив голову набок, постукивал карандашом по стопке бумаг
– Сергей Юрьевич...– произнес он и умолк надолго. А потом: – Как вы думаете, почему мы вас сюда пригласили?
Как бывший следователь, я отметил, что он действует хотя и незаконно, но весьма эффективно. Вновь наступила тишина, и в голове моей закрутились все мои грехи, грешки и ошибки. Еще ничего не было сказано. Обязательные слова: «Вы вызваны сюда как свидетель», или «Мы обеспокоили вас как эксперта», или «Вы арестованы» – ни одно из этих слов не было произнесено, а я уже был сам у себя на подозрении: что было? было ли что-нибудь?.. Что-нибудь, конечно, было. Но что? К чему они клонят? Что они знают? А они ни к чему пока не клонят. Они дают мне время испугаться. Испугался ли я? Пожалуй, еще нет.
Проводы
Острыми точками вспыхивали опасные воспоминания. Прага, 68-й год? Мой отчет? Давно было... Книги, тексты... «Хроники»?
«Хроники текущих событий»? Очень опасно, за это берут. Читал. Изредка, больше случайно, но читал. Дома не держу, все отдал... кажется, все?.. Солженицын! Конечно. Но дома не держу. Обращение Сахарова к ЦК и правительству... «Дело Петра Григоренко»... это дома. Ай-ай-ай, это дома. Бродский? Ну разумеется, но это в порядке – Иосиф мой знакомый, я его поклонник, и точка. Дальше, дальше... Болтовня... где-то что-то ляпнул... шуточки, анекдот... ну, было... было... но что конкретно? Откуда вонь?
А на дне сознания уже маячит нечто определенное, несомненное – Баба Ася! Нянька нашей маленькой Дашки. При чем тут старая Баба Ася? А вот при чем: в первый год жизни Дашки Наталья от нее не отходила. А уж на второй надо было возвращаться на сцену. Искали няньку. Позвонил Ефим Эткинд: «Ищете? А у меня внучка выросла, наша нянька могла бы перейти к вам. Поговорим?» Поговорили. Познакомились, и Баба Ася, добрая и бестолковая, стала Дашкиной опекуншей. Вот и всё!.. Всё? Но время-то ломалось. И ломало все вокруг себя.
С ЕФИМОМ ГРИГОРЬЕВИЧЕМ ЭТКИНДОМ нас свела работа еще в 6З-м году. В нашем театре была поставлена «Карьера Артуро Уи» Брехта. Ставил выдающийся польский режиссер Эрвич Аксер. А перевод пьесы сделал Ефим Эткинд. Спектакль вышел классный и гремящий. Публика ломилась. И мы – все участники спектакля – как-то спаялись, сдружились в необычной работе. Тогда и возникло это радостное знакомство. Мы процветали, и он процветал. Ефим Григорьевич был блестящим профессором Педагогического института. На его лекции шли толпами. Eго литературоведческие книжки раскупали, как бестселлеры.
Не скажу, что мы стали очень близки. Пожалуй, нет. В работе мы после «Карьеры» не соприкасались. Но было много общих знакомых. Мы были, так сказать, в поле внимания друг друга. Книжки его я читал и многому научился в пони-мании литературы через эти книжки. А он... гут такое особое обстоятельство, младшая его дочь Катя стала моей постоянной зрительницей и, можно сказать, поклонницей – концерты мои, кажется, вообще никогда не пропускала. Ну, и Ефим Григорьевич стал проявлять любопытство. А вообще-то времени было мало. Каждый активно занимался своим делом. За Эткиндом хвостом ходили восторженные студентки – в нем были черты настоящего героя. Его авторитет безоговорочно признавали и скептические юноши – он был прирожденным лидером.
Но время-то ломалось. Эткинд дружил и с Солженицыным, и с Бродским Близко дружил. А в это время – конец шестидесятых – начались и взлеты, и пропасти будущих нобелевских лауреатов. Горько сознавать, что дружба, абсолютная доверительность, проверенная годами опасностей и гонений в СССР, в эмиграции сменилась отчуждением, разъединением. И с тем и с другим. С каждым порознь, но похоже. А между тем Эткинд вовсе не утих в эмиграции. Слава его не была столь широка, как слава его бывших друзей, но в кругах знатоков, литературоведов, переводчиков он стал одним из лидеров уже мирового масштаба.
Вспоминаю нашу встречу в начале девяностых. Центральная Франция. Овернь. Фестиваль русской поэзии. Городок Ланжак. Нас поселили в старинном замке Шавиньяк-Лафайетт. Парк. Пруды, боскеты. Старые деревья. Старый мажордом с прямой спиной, гордым профилем и весьма ехидным юмором. Утренний колокол, созывающий жильцов замка на скромный, но добротный завтрак в общую столовую. Мы – это российские представители Алла Демидова, Дмитрий Александрович Пригов с женой, переводчица Маша Зонина, мы с Наташей Теняковой. Я вел мастер-класс для молодых французских актеров. Работали мы в старинном монастыре километрах в двадцати от замка. В мое распоряжение предоставили машину, и я наслаждался трудовой благоустроенной жизнью, симпатичными учениками, мебелью в нашей комнате и пейзажем за окном, почти не изменившимся с XVIII века, отличными дорогами, отличным автомобилем... и отсутствием телевизора. Телевизоров в замке не было. Может быть, поэтому спать ложились рано, по-деревенски. На вторую ночь раздался стук во входную дверь. Стучали, как стучат в театре в пьесах из старинной жизни или в сказках, – стучали железной скобой о мощные дубовые доски. С трудом находя дорогу в полуосвещенных лабиринтах старинного замка, я спустился и открыл дверь. На пороге Эткинд. Бодрый, улыбающийся. С ним дама, сильная выразительная внешность, говорит по-немецки. Ефим Григорьевич, вдовствующий уже несколько лет, представил нам свою новую жену – Эльке. Они проехали километров пятьсот на машине, но вовсе не собирались спать. Напротив, они предлагали немедленно отметить встречу. И мы отметили. И довольно крепко отметили. Эткинд перечислял свои последние работы, затеи, передвижения по миру – конференции, лекции... список был внушительный. Еще выпили, и Ефим предложил пойти погулять по ночному парку... крепко подхватил свою подругу, и они тронулись первой парой... Ефиму Григорьевичу было тогда 73 года.
Я пишу эти строки в первые дни 2000 года. Прошло пять недель со смерти Ефима Эткинда. Он умер, когда в Женевском университете собирались торжественно и весьма международно-представительно отметить его 80-летие. Похоронили его в Бретани, на севере Франции. Эльке исполнила распоряжение завещания похоронить его рядом с могилой первой его жены – Екатерины Федоровны. На похоронах были обе дочери – Маша и Катя. Герой Ленинграда времен шестидесятых нашел успокоение на далеком берегу. Но никак нельзя сказать – на чужом берегу. Эткинд так органично вписался в Европу... и в Америку... Этот полиглот и несравненный знаток русской поэзии действительно стал гражданином мира. Нет, нет, не подумайте – не в смысле «почетным», которому кланяются подобострастно. Нет! Никогда он не был близок ни к каким властям. Он был частным лицом, лучше всех знающим литературу, особенно русскую. И до последнего дня не потерявшим любопытства к жизни
Не забыть, как мы ехали тогда вместе из Ланжака в Париж, меняясь за рулем. Более пятисот километров. С разговорами, с остановками. Потому что Эткинду было интересно очень многое – в новом ресторане от ведать новое блюдо, в старом кафе выпить традиционный особенный кофе, посмотреть сверху на пейзаж с вулканами, показать нам собор в Бурже, который он хорошо знает и любит.
В последний раз мы виделись в феврале 99-го. В Париже, в новой его квартире. Далековато – от Дефанс еще на трамвае и потом пешком. Квартира в громадном многоподъездном и многоэтажном доме. Планировка тут стандартная. Но какое это имеет значение! Книги! Библиотека определяет форму и дух всех эткиндовских квартир. И здесь тоже. Как крепко Ефим жмет руку. Он ведь бегает до сих пор по утрам! Катя с мужем Данилой. Эльке. Ее брат. Разговор о книгах. Ефим дарит мне последние свои труды: «Там, внутри» – о русской поэзии XX века – и «Очерки психопоэтики русской лигературы XVIII–XIX веков». Каждая страниц по пятьсот. (Грешная мысль – как же я их повезу в Москву, тяжесть-то какая!) Он говорит: Сережа, а можешь еще захватить рукопись в Москву? Там за ней придут. Можешь?.. Я мнусь: Большая? – Честно говоря, большая, больше тысячи страниц,., и вынимает пачку листов – рукой не обхватить. И я не взял! Не могу, говорю, некуда, прости, говорю!
Вот и теперь говорю – прости, Ефим Григорьевич! За все прости! Я не смог перевезти эти тысячу страниц, но ты-то смог НАПИСАТЬ их! После всего, что было написано ранее. И перед тем, что еще могло быть написано. Прости! Земля пусть будет пухом тебе там – в далекой, неведомой мне Бретани.
Но вернемся в конец шестидесятых. К временам его дружбы с Бродским и – отдельно – с Солженицыным.
Отношение властей к Александру Исаевичу – бывшему ЗК – за несколько лет претерпело поразительные изменения. Можно проследить целую лестницу оттенков. Он был....
восторженно узнаваемым,
официально поддержанным,
приемлемым, но не поддержанным,
допустимым, но подозрительным,
незамечаемым,
пугающим,
обвиняемым,
проклинаемым.
В этот период он был уже неприкасаемым. В 68-м первой постановкой БДТ после вхождения танков в Прагу была «Цена» Артура Миллера в переводе с английского Константина Симонова и его сына Алексея Симонова. Поставила спектакль Роза Сирота, Царствие ей Небесное. Играли мы вчетвером: Валентина Ковель (Ц.Н.!), Вадим Медведев (Ц.Н.!), Владислав Стржельчик (Ц.Н.!) и я. Спектакль был показан 1 октября и сразу запрещен. Миллер (председатель ПЕН-клуба) высказался по поводу вторжения наших войск в Чехословакию, и его имя сразу попало в черный список. Раз в две недели мы играли тайно – под видом просмотра, не продавая билетов. Зал был переполнен каждый раз. Товстоногов питался воздействовать на вершителей судеб, но власти были непреклонны. Им говорили: это, поверьте, о простом американце, который сохранил честь среди торгашеского общества. А они отвечали: а это, видите ли, не имеет значения, фамилия врага Советского Союза – господина А. Миллера – на афише не появится.
Но тут включилась тяжелая артиллерия – влиятельный, дипломатичный, могущественный Константин Симонов. Весы начали колебаться. А мы всё играли тайно, раз в две недели, чтоб спектакль не умер. А публика все ходила. И слухи о спектакле волнами расходились по всему городу и далее – в столицу. Это, кстати, типичный пример того, как во времена социализма запрет заменял все виды рекламы. Это было посильнее нынешних зазывных телероликов и ярких журнальных обложек. Народ доверял властям, доверял полностью их вкусу. Народ знал: плохое, всякую муру не запретят. Если они запретили – значит, дело стоящее, значит, хорошее. Они не ошибаются.
Поэтому когда наконец появилась афиша и на 10 декабря была назначена премьера... О-о! В пашем огромном зале кого только не было! Тогда-то Симонов привел в мою гримерную Солженицына. По традиции гости расписывались здесь краской на потолке. Расписался и Александр Исаевич. Был короткий разговор. Знакомство. Мне запомнились и понравились цепкость, внимательность его взгляда. Плотность речи. Совсем без пустословия. Задает вопрос и действительно ждет на него ответа От этого и сам подбираешься, чувствуешь ответственность. Не болтовня, а диалог.
Потом я получил от него записку с пожеланием повидаться. Конкретно как-то всё не могли договориться. Прошло время. Годы прошли. И вдруг однажды звонок Эткинда: «Зайдите ко мне завтра в такой-то час. Вас хочет видеть один человек, он вам присылал записку, помните?»
Я шел тогда по залитому солнцем юроду, и сердце билось неровно. Я скорее чувствовал, чем понимал, что вот сейчас, в этот момент я переступаю опасную черту в моих отношениях с властью. Солженицыну была уже присуждена Нобелевская премия. Он был уже освистан и проклят советской прессой. «Архипелаг ГУЛАГ» ходил по рукам. Пряча на день в укромные места наших жилищ, мы вытаскивали ночью эти листки, переворачивающие душу и ломающие покой, и читали до утра. Листков было много. И бессонных ночей было много. Солженицын был совестью, болью, стыдом, испытанием, тайной, надеждой всей читающей России. Вспомним это сейчас, когда Александр Исаевич после всемирного признания, после абсолютной авторитетности и для сильных мира сего, и для толпы, – после всего этого живет рядом с нами в Москве, думает, говорит, пишет, и ленивая неблагодарная читающая Россия отмахивается от его мыслей со словами «ну, знаем, ну, всё мы знаем, нечего нас учить, всё мы слышали» и открывает роман Марининой в цветной обложке.
В тот год Солженицын был не просто одиозной фигурой. Он был зверем, на которого шла охота. На него и на его произведения. И на каждого, кто читал, взял, передал, перепечатал. Охота шла сетью – громадной сетью соглядатаев, доносчиков, кураторов, сексотов, платных и бесплатных агентов, топтунов, провокаторов, карьеристов, не давших подписку и давших подписку о сотрудничестве с органами, с самыми многоликими из возможных органами и их отделами, отделами отделов, секторами – бесконечными щупальцами этих органов. Все они следили за каждым шагом Солженицына, за каждым его контактом.
А я... разумеется, по простой принадлежности к своему кругу, как потомственный интеллигент, как артист, как человек, лично переживший взлет и падение Пражской весны, да просто как сын своих родителей, – я был либералом и находился во внутренней оппозиции к власти. Мои либеральные взгляды и отражались и выявлялись в том, что я исполнял, играл на сцене, на эстраде, на экране, и в том, как я это исполнял. И потому у меня был свой – тоже либеральный – круг зрителей. Это так! Но, повторю еще раз, я не был диссидентом. Я был... надеюсь, не конформистом, но... я был законопослушным гражданином. Если теперь кто спросит: «А чего же ты... это самое... а? Эх, ты! А почему же ты не... это самое... а?» – и так далее, я, пожалуй, отвечу так: у меня не было времени... мой темперамент и моя борьба исчерпывались в искусстве – это первое. А второе – когда мне случалось приближаться к диссидентам или диссидентствующим компаниям, я всегда ощущал в них крутую смесь искренних, безоглядных борцов, наивных лопухов-подражателей и очевидных провокаторов. От запаха этой смеси мутило. Охватывала такая тоска, что я бежал куда подальше. Еще в те годы я выбрал свободу от любых кланов и беспартийность. Этому выбору я обязан хорошим творческим импульсом, который не покидал меня. А с другой стороны... обязан ему, этому выбору... своим... одиночеством.
Только Тенякова, моя жена, могла понять и простить мои решения на крутых поворотах. Потому что она думала и чувствовала так же. Может быть, были еще люди, понявшие и простившие меня? Может быть. Частичные ученики, верные поклонницы и великолепные гордые подруги. Но никто из них не рисковал так безоглядно и окончательно, как Наталья Максимовна Тенякова. Это надо помнить. Всегда. Тем более, что Наталья имела все шансы отдельной судьбы, отличной от моей.
Итак, я шел по залитому солнцем Ленинграду. В руке у меня была большая книга – альбом безумно одаренного безумного венгерского художника Чонтвари. Я нес его в подарок Солженицыну. Нес с какой-то, наверное, тайной мыслью придать нашей встрече не заговорщицкий (не дай Боже!), а, скорее, эмоциональный характер: ну, чего особенного? Он писатель, я его читатель... артист, натура эмоциональная... дарю книгу, выражаю уважение . всё тихо, всё мирно не правда ли?
Дом Эткинда приближался, и походка моя становилась все более небрежной. Такая, знаете ли, прогулочная, фланирующая походка. Иду себе, и никто ведь не может знать, куда я, собственно, иду. Пока не остановлюсь. Вот я и шел – ни быстро, ни медленно... и не останавливаясь. Между тем я поглядывал на машины, стоявшие у обочины: просто так стоит или там сидит кто-нибудь и книжку читает. Чего же это он в машине читает? Такая погода хорошая – можно там вон на скамейке посидеть, там... а там тоже двое сидят, газеты читают. Ну, что ж, наверное, «то-нибудь интересное напечатали в газетах. Вот никогда не печатали ничего такого интересного, а сегодня как раз напечатали. Вот они и уткнулись в листы и оторваться не могут Ах ты, черт, как сердце колотится с непривычки-то! Пройти, что ли, мимо парадной, посмотреть, как обстановка за углом? Или еще хуже получится – пошел, вернулся, значит – знает, значит – боится. А чего это я в самом деле? Струсил, что ли? Может, вообще все это мне кажется? Подумаешь, книжку человек читает! Интеллигент потому что, вот и читает книжку. А день такой роскошный, солнце светит так славно... ой, смотри-ка, на крыше дома, что напротив Эткинда, тоже двое сидят. Одетые – значит, не загорают. Это ремонтники, наверное, они крышу ремонтируют, а сейчас у них перекур. Вот и сидят. Правда, оба не курят. А не курят, потому что оба некурящие.
У-о-о-ох! Вот я в парадной Прямо как в холодную воду прыгнул – на улице было почти жарко, а тут сыростью обдало, и стало промозгло. Подымаюсь. Между вторым и третьим этажом один сидит. Этот курит. Сверху женщина пожилая с маленьким ребенком спускается Ну, что я в самом деле?! Тут– то все нормально! С ума-то не сходи! Это четырехлетний мальчик вышагивает корявой походкой по слишком высоким для него ступенькам, а вовсе не переодетый топтун.
Звонок. От крылась дверь Вот я и в опекаемой квартире. Эткинд испытующе улыбается, щурится, курит. Александр Исаевич собран, серьезен. Сразу ставит рамки – у него на этот разговор 15 минут, дальше другие дела. А наше дело оказалось до обидного простым и, говоря откровенно, практически меня не касающимся. Александр Исаевич передал мне конверт с официальной бумагой внутри. Это было приглашение в Стокгольм или в посольство Швеции в Москве на «церемонию вручения Нобелевской премии г-ну Солженицыну А. И.» для... г-на Товстоногова Г. А. Лауреат объяснил мне, что контакты с ним достаточно опасны и чреваты последствиями и что он это вполне понимает и потому не хотел бы ставить уважаемого товарища Товстоногова в неловкое положение, а вызвал меня, чтобы я передал ему этот конверт. Он предполагает, что приезд Георгия Александровича в Стокгольм и даже в шведское посольство маловероятен, но счел своим долгом хотя бы формально пригласить с голь уважаемого человека. Вот и все. Наше время исчерпано. И тема нашей встречи исчерпана. А за альбом Чонтвари он меня искрение благодарит. И еще раз хочет высказать свое восхищение моим исполнением роли полицейского Виктора Франка в «Цене» Артура Миллера.
Солженицын уходит. Ефим Эткинд предлагает чай, кофе. Расспрашивает о домашних делах, о театре... Я отвечаю и тоже... о чем-то расспрашиваю... Оба много курим... Я говорю, что между вторым и третьим этажом на лестнице сидит человек и тоже много курит – целая горка окурков. Видимо, дома запрещают курить, а курить охота... Вот и вышел на лестницу.. Эткинд посмеивается, говорит, что все возможно... Прощаемся, что-то привычно-шутливое говорим... Но все немножко механически... «на автопилоте»... Покидаю квартиру и медленно иду обратным курсом. Между вторым и третьим этажом курильщик никак не может остановиться и на моих глазах зажигает очередную сигарету. На скамейке сидит один читатель газет. Второй ушел. Машина с книголюбом исчезла. Ремонт кровли, видимо, завершен – крышников нет. Солнце пожелтело и пожухло. Потянуло холодком. Ветерок сквозит, поигрывает на тротуаре мелким мусором.