Текст книги "Гроб хрустальный. Версия 2.0"
Автор книги: Сергей Кузнецов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– И в-третьих, – подхватил Андрей, – в этом есть как бы эзотерические коннотации: хрустальный шар, предсказания будущего, весь этот нью-эйдж.
При слове "будущее" Глеб внезапно понял, отчего кружится голова. У него на глазах начиналась новая эпоха. Будто он слышал, как Галич пишет "Леночку" или Высоцкий – "Татуировку". Или, скажем, смотрит через плечо Галуа, когда тот набрасывает основы теории групп. Никто из собравшихся об этом не говорил, но все понимали: все, что случится в русском Интернете, будет теперь делиться на "до "Хрусталя" и "после "Хрусталя".
Что такое Интернет? То же обещание будущего, обетование грядущего, силы, славы, денег, истории.
– А писать его, отец, надо вот так, – сказал Арсен и написал: KHRUSTAL. – Тут есть Ru, даже RUS есть, странное сочетание KH, и домен сразу ясен.
– И еще есть Сталин, – сказал Ося. – И это очень правильно для нас, евразийцев.
– А чтобы было ясно, о чем речь, – сказал Шаневич, – назвать его надо KHRUSTAL.Ru.
Дальше Глеб помнил смутно: Андрей рисовал на бумажке схемы со стрелочками – структуру будущего журнала. По обкурке было ничего не понятно, и Глеб прикидывал, как лучше изобразить логотип. Написал слово "хрусталь" по-русски и в английской транскрипции, а потом, вспомнив, что сказала утром Снежана, приписал к словам khrustal и "хрусталь" их смесь – xpyctal.
Что такое Интернет? Та же сеть, паутина, черный лак ногтей в серой паутинке чулка.
– Смотри, – объяснял Глеб после совещания, – вот можно сделать буквы такими округлыми, будто из шаров. А еще можно использовать эффекты в CorelDraw и сделать их такими… ну, я сейчас покажу.
Глеб уже пошел к компьютеру, но Андрей его удержал.
– Подожди, – сказал он, – ты мне скажи, а это что такое?
Его палец указывал на последнее слово.
– А, это… – протянул Глеб. – Это просто так, я думал, как можно латиницей…
Шаневич, который тихо беседовал с Арсеном, неожиданно хлопнул Глеба по плечу:
– Не стесняйся, парень, со всеми бывает!
– С тобой тоже? – изумился Андрей.
– Ну уж нет. Мне как-то и без Снежаны есть чем себя развлечь. И вообще, должны же быть в Интернете места, куда я не хожу. Что я, каждой бочке затычка?
– Ты сказал, отец, – засмеялся Арсен.
– Ребята, вы объясните… – начал было Глеб, но смех внезапно смолк, будто по команде. Глеб обернулся: в дверях стояла Снежана с телефонной трубкой в руке. Глядя на Арсена, Снежана сказала:
– Это тебя, Глеб.
Глеб извинился и взял трубку.
– Алло.
– Привет, это Оксана, – услышал он. – Не узнаешь?
– Узнаю, конечно, – ответил Глеб, вспомнил Абрамова, подумал: Сегодня прямо какой-то день встречи выпускников, спросил: – Ты что, в Москве?
– Я завтра улетаю. Извини, что в последний момент.
– А откуда у тебя номер? – сообразил Глеб.
– Мне Емеля дал, – сказала Оксана. – Я с ним виделась неделю назад. Он процветает.
8
Дела обстояли хуже некуда. Емеля понял это на следующее утро, но два дня пытался убедить себя: можно отыграть назад или хотя бы оттянуть неизбежное. Тщетно: вскоре не только Емеле, но всем в офисе стало ясно – это конец. Деньги исчезли. В одном из звеньев хитроумной цепочки, выстроенной Абрамовым и Крутицким, случился сбой – неважно, случайный или намеренный. И теперь, вместо обычных комиссионных, на фирме повисал долг в полмиллиона долларов – сумма, превосходящая годовой оборот «Лямбды плюс». Будь Абрамов в офисе, он мог бы добраться до Крутицкого, понять, что происходит, разрулить ситуацию. Но сотовый молчал, а липкий страх постепенно затоплял Емелин живот, точно фантастическая капля из старого фильма, что росла и росла, пока не поглотила весь мир.
К вечеру третьего дня пришло спокойствие. Скрыть случившееся не удалось. Вернется Абрамов, будет разбираться с долгом – а пока остается радоваться, что ни Ирки, ни Кости нет дома: Емеля с ужасом вспоминал истории о людях, выбивающих долг быстро и бессмысленно. Будто нет цивилизованных методов: продажа квартиры, отработка в рассрочку, донорство органов, в конце концов. Все лучше проломленного черепа и утюга на спине.
На всякий случай вчера взял из рабочего сейфа пистолет, купленный еще в кооперативные годы. Патроны валялись дома на антресолях, достал, зарядил, вспомнил: толком не знает, как стрелять. Когда рукоятка легла в ладонь, неожиданно обрадовался. По крайней мере, если они придут, встретит с оружием в руках. Мальчишеская радость тридцатилетнего мужчины, в детстве посмотревшего все гэдээровские фильмы с Гойко Митичем и все французские – с Аленом Делоном. Как они пели в школе, и тяжелый АКМ наперевес. А еще: я и верный мой друг карабин. Емеля взвел курок, прицелился в зеркало, сказал себе: Еще не вечер, друг, еще не вечер.
Вместе с патронами нашел на антресолях альбом выпускного класса – кожаный, с эмблемой пятой школы на обложке. Валерка Вольфсон тогда еще пошутил: лучше бы золотом написали "КУРЯНЬ – ДРЯНЬ", негласный девиз школы, проклятие Курянникову, директору, присланному из РОНО после знаменитого погрома 1972 года. Ни Вольфсон, ни Емеля никогда не встречали Куряня, ныне пенсионера республиканского значения, но твердо знали: когда Высоцкий поет в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке, он имеет в виду лозунг "Курянь – дрянь". Во всяком случае, так говорили выпускники, побывавшие в Париже.
Альма матер, альма матер. Вот они все, по алфавиту. В лыжных курточках щенята и всего одна смерть. Все тридцать пять, точнее, тридцать шесть человек. Виктор Абрамов – еще в очках, не в линзах, с лицом типичного умника, отличника-хулигана, классического персонажа матшкольного фольклора. Глеб Аникеев, уже полнеющий, с полуулыбкой, тогда казавшейся нагловатой, а сегодня – скорее, нерешительной. Валерка Вольфсон, напротив, улыбается широко, словно знает: через десять лет окажется в Америке, там положено улыбаться. Феликс Ляхов, единственный из всех уже в школе выглядел мужчиной, мужиком, с прищуром и заметными усиками. Светка Лунева, еще не растолстевшая после двух детей, но такая же – не то погружена в себя, не то просто дурочка. Ирка – довольная, улыбчивая, какой он ее и полюбил через три года, встретив первого сентября в школе. Оксана – сосредоточенная, задумчивая брюнетка, в которую был влюблен в седьмом классе, когда все только поступили. Тогда Оксана казалась Емеле романтической героиней, но к десятому классу это прошло: Марина вытеснила всех женщин – и надолго. А вот и он сам, Миша Емельянов, простодушно радостный, явно не подозревающий, что через дюжину лет будет рассматривать альбом, стараться не думать о долге в полмиллиона долларов. Скажи кто тогда – только рассмеялся бы. Откуда полмиллиона, когда и 20 копеек на мороженое не найти.
И, наконец, Марина Царёва, первая красавица. Кто бы мог подумать, что все так обернется… через столько-то лет.
В конце концов они оказались в одной постели. Это был не второй раз и даже не пятый. Случилось как-то само: обнял в прихожей, она подставила губы, а через три минуты, когда руки уже нащупывали под кофточкой застежку лифчика, сказала: Я только в душ схожу.
Деловитость тона чуть покоробила, но подумал: наверно, у Марины больше опыт. Рано вышла замуж, развелась, десять лет сама воспитывала сына… вряд ли жила монашкой. Известно, на что приходится идти безработным девушкам. Хочется верить, для должности операционистки ей не пришлось ложиться под линейного менеджера банка, тем более, она и проработала там всего ничего: отделение закрыли, и Емеле пришлось устраивать Марину к знакомым. Но все равно, вот он стоит в прихожей (сердце бьется, член пульсирует), он стоит – и зябко вздрагивает, словно это – первый раз, словно он еще мальчик, а не мужчина, муж, отец шестилетнего сына.
Марина вышла, закутанная в большое Костино полотенце, сразу пошла в спальню, кивнув в сторону ванной: мол, теперь твоя очередь. Емеля смутился: он даже постель не сменил. Как они будут заниматься сексом на простынях, где недавно спала Ирка?
Потом, снова и снова вспоминая, говорил себе: это был не секс, это был – впервые за много лет – акт любви. Никого он не любил, как Марину той ночью, – потому что сквозь морщины на лице, сквозь жировые складки на теле, сквозь увядшую кожу пробивалась та девочка, которую он увидел на большой перемене в девятом классе и задохнулся – ему казалось, навсегда. В этом акте любви тринадцать лет аннигилировали, да и они двое исчезли, словно элементарные частицы.
Эта ночь была самой важной в его жизни. Несколько дней спустя в машине ткнул в магнитолу старую каэспэшную кассету, покойный Визбор запел про тот ручей у янтарной сосны, и Емеля сразу все понял. Эта ночь и есть тот самый кусочек огня, то место, где Марина, его лесное солнышко, всегда будет ждать, что бы ни случилось. Место, где они оба настоящие, где нет ни прожитых лет, ни прошлого, ни будущего.
Телефонный звонок. Это должна быть Марина, Емеля уверен: это Марина, не зря он уже двадцать минут глядит на ее фотографию, словно пытается дозвониться по волшебному телефону всех влюбленных. Два дня Маринин домашний молчал, на работе застал с пятого звонка, она сказала извини, не могу сейчас, я перезвоню – и все.
Емеля берет трубку. Незнакомый мужской голос называет его по имени. Емеля отвечает: Да, это я. Голос ему сразу не нравится.
– Не держи нас за лохов. – говорит Емеле собеседник, – Думаешь, отправил сына к бабке и всех кинул?
– Я не понимаю…
– Все ты, блядь, понимаешь. Поллимона грина за тобой, понял? У тебя есть сутки. Подписался – отвечай за базар.
Короткие гудки. Емеля роняет трубку на рычаг. Он ошибался: это было не спокойствие, нет – безразличие, холодное, гнилое отчаяние человека, лишенного надежды. Марина, почему ты мне не позвонила, думает он. Надо бежать, спасать сына, что-то делать, но нет ни решимости, ни сил. Взводит курок, кладет пистолет на стол, перелистывает две чистые страницы. Марина, как всегда, последняя по алфавиту и лишь потом, отдельно ото всех, – любительская фотография Леши Чаковского. В узорной тени деревьев он прикрывает ладонью глаза, словно хочет спрятаться от близкого и неизбежного будущего.
Емеля понимает, что делать. И не было судьбы у нас другой, бормочет он, набирает номер ВэЭна, говорит:
– Владлен Николаевич, это Михаил Емельянов из "Лямбды плюс". Мне тут несколько минут назад звонили ваши люди. Они угрожали моему ребенку и моим родным…
– Я вас не понимаю, – очень спокойно отвечает ВэЭн. – Я думаю, вы что-то путаете.
– Дослушайте меня! – кричит Емеля. – Дело даже не в том, что у меня нет таких денег, да, их у меня действительно нет. Но я хочу сказать: я не позволю угрожать моим близким!
– Это, вероятно, какое-то недоразумение, Михаил. Я никому не угрожаю, – говорит ВэЭн. – И вы, конечно, не должны позволять угрожать вашим близким. И поэтому вы собираетесь отдать деньги, так?
– Я не могу отдать деньги, но я могу сделать кое-что другое, – шепчет Емеля.
– И что же? – В голосе ВэЭн – усталость человека, который много раз вел подобные беседы и знает их бесплодность.
– А вот что, – быстро, стараясь не думать, Емеля сует дуло в рот.
Сгустки крови летят Чаку в черно-белое лицо.
9
– Очень трогательно, что в Москве еще встречаются на кухнях, – говорит Оксана, устраиваясь поудобней. Странно, думает Глеб, полтора года никто не заходил, а вчера на этом же стуле сидела Снежана, я массировал ей стопы.
– А где встречаются в Нью-Йорке? – спрашивает он.
За пять лет, что они не виделись, Оксана почти не изменилась. Может, чуть пополнела, а между бровями пролегла вертикальная морщина.
– В Нью-Йорке? Там же, где в Берлине и вообще везде – в городе. В кафе, в ресторанах, в клубах… кто как любит.
Оксана уехала еще в девяностом, вместе с мужем Аликом Шапиро. В Израиле, к собственному удивлению, стремительно развелась, на одно лето вернулась в Москву, потом перебралась в Германию, поступила в какую-то школу фотографии, вышла замуж за американского фотографа Гэри Эфрона и уехала вместе с ним в Бруклин.
– Не жалеешь, что уехала? – спрашивает Глеб.
Оксана пожимает плечами.
– Все спрашивают, – говорит она. – Можно подумать, вы остались.
Глеб кивает. Да, в этом смысле он уехал сразу после школы, встретив Таню. Студентка выпускного курса МАрхИ заставила позабыть комфортный заповедник московских матшкол. Ее подруги матерились, вслух обсуждали, кто с кем спал, и различали оттенки цветов, а не языки программирования. Ему тогда казалось – это настоящая жизнь. Сейчас и она закончилась; оказалось, Танин мир и мир пятой школы – равно ненастоящие, виртуальные: оба исчезли, словно их и не было никогда. Разве что Снежана немного напоминала Таниных подруг, но для Глеба она – словно тень на стекле, смутная и прозрачная. Видение за вуалью, черный лак в белесой паутине чулка.
– Мы все изменились, – говорит он.
– Да, – соглашается Оксана. – И, знаешь, я счастлива, что уехала. Познакомилась с Гэри, кучей других людей… я, кстати, никогда не любила матшкольных мальчиков.
– Да ты и математику никогда не любила, – говорит Глеб, – Для меня всегда было загадкой, как ты к нам вообще попала.
– Родители считали – хорошая школа, – пожимает плечами Оксана. – Ну, в общем, оказались правы. Но в математике я, конечно, ничего не смыслила. Я, наверное, единственная выпускница пятой школы, которая с треском пролетела на мехмате не по пятой графе, а по причине полного невежества.
Совпадение номера школы и графы "национальность" в советском паспорте всегда было темой шуток. Вспоминали, что одной из официальных причин погрома 1972 года называли "однородный национальный и классовый состав учителей и учащихся". Можно сказать, объект гордости пятишкольников: они свысока смотрели на выпускников 97-ой, называвших себя "девяностосемитами". Говорили, что известный анекдот ("Как ваша фамилия?" – "Рабинович". – "Я вижу, что вы рабинович, я спрашиваю вашу фамилию"), – реальный разговор одного учителя с новой ученицей.
Впрочем, когда в пятой школе учился Глеб, это было только легендой: евреев в классе было, конечно, много, но никак не больше трети – даже если учитывать дробные доли. Одноклассники любили считать – и потому каждый выпускник отлично помнил, сколько у кого еврейской крови: у Вольфсона – четверть, у Абрамова – половина. Глеб всегда говорил, что у него – четверть, но уже после школы выяснил, что в действительности – ни капли, и его бабушка, Наталья Исааковна, на самом деле была из староверов.
– Я только в Германии поняла, до чего устала от бесконечных программистов, – продолжает Оксана. – Знаешь историю, как Алик, еще когда за мной ухаживал, позвал меня в гости к Якимовичу?
Глеб качает головой. Алик учился вместе с Оксаной в "керосинке", куда поступали те, кто пролетал в МГУ. Узнав о переезде Оксаны в Нью-Йорк, Глеб сразу подумал о симметрии ее судьбы: из каждого института она выходила с новым мужем, и тот увозил ее на родину предков. Следуя этой логике, Оксана должна развестись со своим Гэри – но, похоже, дальше Нью-Йорка двигаться уже некуда.
– Я сразу сказала, что не пойду: мол, вы там только о компьютерах и будете говорить. Алик поклялся, что возьмет со всех слово: при мне – ни звука о программировании и обо всем таком прочем. И вот вхожу я в комнату – и повисает тяжелая пауза. Видимо, они и впрямь Алику пообещали, а теперь всем неловко, потому что я посреди разговора вошла. И тут Якимович неуверенно начинает: "У нас тут в отделе новая лаборантка появилась. Молоденькая совсем. И как-то вечером, все уже ушли, достаю я бутылочку красненького, разливаю, мы с ней начинаем выпивать, а потом, когда она уже встает и собирается уходить, я аккуратно так прислоняю ее к стойке винчестера…" И тут вскакивает Гена: "Постой! Какая там у вас стойка?"
Глеб смеется. Ему почему-то кажется: он уже слышал когда-то эту историю. Может, от Оксаны, а может – от кого-нибудь еще.
– На самом деле, это тестовая история, – поясняет Оксана. – Настоящие программисты обычно оживляются и начинают мне объяснять, что это должна быть не стойка винчестера, а стойка процессора. Или наоборот, потому что я всегда путаю.
– Да я никакой не программист, – вздыхает Глеб. – Даже диплом по солитонам писал.
Интересно, думает он, помню я сейчас, что такое эти солитоны? Как там было у Бродского: чтобы забыть одну жизнь, нужна как минимум другая. Другая жизнь – это с Таней, и ее он прожил. Вероятно, лишь когда закончится другая жизнь, можно вспомнить первую. Так теперь и случилось.
– А ты думаешь, Зюганов может победить на выборах? – спрашивает Оксана
– Шутишь? – отвечает Глеб. – Посмотри, что по телику творится. С этим покончено. Ты скажи лучше, кого из ребят видела?
– Да почти никого, – пожимает плечами Оксана. – Вот Емелю, Ирку, Абрамова и Светку Луневу видела, благо, они вместе работают… Феликса еще – а так почти никого.
– И как они?
– Нормально. Мало изменились. Приятно, что они как-то нашли себе нишу в совке.
Слово "совок" никто не говорил уже лет пять и Глеб снова думает: Оксана тоже мало изменилась. Живя в Москве, он, наверное, видит одноклассников реже, чем наезжавшая сюда Оксана. По большому счету, это неслучайно: уже десять лет назад он знал, что им не о чем говорить. Глеб старался походить на Таниных друзей и не хотел возвращаться к тому, что осталось позади. Теперь следует признать: силы потрачены зря – встречая старых приятелей или даже незнакомых матшкольников, вроде Оси, Глеб чувствует, будто вернулся домой. Немного грустное возвращение человека, который понял, что мало приспособлен для жизни в других местах. Нечто подобное, вероятно, испытала бы Оксана, репатриируйся она в Москву.
– Было приятно их повидать, – продолжает она. – Особенно Емелю. Он был какой-то очень светлый. Вспоминал, как мы вместе учились.
– Было дело, – кивает Глеб. Ему тоже было что вспомнить.
– Он, кстати, недавно Маринку Царёву встретил. Тебе не рассказывал?
– Нет.
Маринка Царёва. Суток не прошло, как Витя сказал: "Это все из-за Маринки Царёвой", – и вот снова. Первая красавица класса, исчезнувшая, по словам Феликса, сразу после выпуска, – почти как Глеб.
– У меня было ощущение, что между ними что-то есть… мне показалось, неслучайно он мне рассказал, лишь когда мы вдвоем остались.
– Думаешь?
Вот странно. Никогда бы не подумал, что одноклассники могут заводить любовниц и изменять друг другу. Почему-то казалось: для них до сих пор секс – скорее тема для шуток, чем реальное действие. Да, они шутили в школе о сексе… почти всегда о сексе. Однообразные шутки подростков, которые видели голых женщин лишь на репродукциях картин из Эрмитажа.
– Я не знаю. Вы же все в нее были тогда влюблены.
– Ну, только не я, – качает головой Глеб. – Ну, Чак, Абрамов, Вольфсон… как, кстати, он поживает?
– Не знаю, – раздраженно отвечает Оксана. – Почему вы все думаете, что, если мы оба живем в Америке, то общаемся друг с другом больше, чем вы с нами? Между нами четыре часа лета и три часа разницы. Впрочем, сейчас я специально взяла билет через Сан-Франциско, чтобы с ним повидаться.
– Привет ему передавай.
Глеб смотрит на Оксану и пытается увидеть ту девочку, в которую был влюблен когда-то. Густые брови, темные волосы, карие глаза. Ему кажется, это все, что он помнит об Оксане – и вот брови, волосы, глаза на месте, но знакомый образ не складывается.
Телефонный звонок. В трубке – третий раз за день – полузабытый голос. На этот раз – Феликс Ляхов.
– Привет, Железный, – говорит Глеб. – У меня Оксана как раз сидит.
– Она уже знает?
– О чем?
У Феликса такой голос, что на секунду возвращается позабытое ощущение ваты в воздухе. Серой, вязкой ваты, заполнявшей кухню, – даже лица Оксаны не разглядеть.
– Мишка Емельянов вчера застрелился.
Сквозь вату Глеб выходит в коридор, волоча за собой длинный телефонный шнур.
– Да ты что?
– Никто не знает, в чем дело, – продолжает Феликс. – Ирка в истерике, Абрамова никто не может найти. Похоже, у них там неприятности в конторе.
– Боже мой, боже мой, – механически повторяет Глеб. Перед глазами – пожилая женщина. Она цепляется руками за гроб и кричит: "Сыночка, сыночка моя!" – а поверх этой картины, точно в авангардном фильме, – утреннее лицо Абрамова, посеревшее от страха.
– Короче, похороны послезавтра, в два.
– Приду, да, конечно.
Он хочет спросить, звонил ли Феликс Маринке, но тот уже повесил трубку. Глеб возвращается на кухню. Лучше всего сейчас выгнать Оксану и лечь спать.
– Что случилось? – спрашивает Оксана.
– Ты когда уезжаешь? – говорит он вместо ответа.
– Завтра.
Да, думает Глеб, тогда не скажу. Пускай ей Вольфсон скажет в Сан-Франциско: кто-нибудь ему напишет. Пусть Оксана улетит из России с легким сердцем.
– Жалко, что так ненадолго. – Он вздыхает и наконец говорит то, на что не мог решиться весь вечер: – А помнишь, как мы танцевали после выпускного?
– Помню, – улыбается Оксана. – Хотя довольно смутно. Я была в тебя немножко влюблена.
За окном в летних сумерках раздаются пьяные голоса подростков: они буха?ют на детской площадке.
– Я был в тебя очень влюблен, – говорит Глеб. – Может, сильнее, чем в кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.
– Ну, прости тогда, – отвечает Оксана.
– За что?
– Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы тебе хоть дала.
Она смотрит прямо в глаза, и Глеб понимает: сейчас он этого не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно, как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не воскресит.
– Матшкольные мальчики и девочки, – продолжает Оксана, – в школе не трахаются.
– Почему? – спрашивает Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей материальности, сгущается в кухне. – Марина с Чаком трахались.
– Да ну?
– Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.
Ноябрь, 1983 год
Здесь должен быть фонтан, но он не бьет, повторяю я про себя, однако сырость северная наша, освобождает власти от забот, и жажды не испытывает чаша.
Увидеть фонтан памяти героев полуострова Ханко нам так и не удалось. Сырости, впрочем, и так хватает. Не февральская, но ноябрьская морось висит в воздухе. В такую погоду нетрудно поднять народ на революцию: в самом деле, нечего терять, кроме своих цепей.
Цепи повсюду – на мостах, оградах каналов, украшениях памятников. Этому городу их потерять не грозит.
На стрелке Васильевского Лешка Чаковский разводит руки и орет: Вот сюда я приду умирать! Мелкие капли дождя падают ему на лицо. Вольфсон и Абрамов смотрят осуждающе, Емеля спрашивает: А почему именно сюда? Оксана отводит мокрые волосы с лица, ежась на влажном осеннем ветру, дрожит в синей курточке из "Детского мира", что-то шепчет Светке Луневой. Лажа кричит: Все в автобус! и мы один за другим лезем в двери туристического "икаруса".
Река цвета консервной жести остается за окнами материализовавшейся цитатой. Этому городу не грозит немота: любой камень может обернуться поэтической строчкой. Стихи висят в воздухе фирменной петербургской сыростью.
– Ты придурок, Чак, – говорю я, – засыплешься по глупому, на хрен надо?
– Да ладно, – отвечает Чак, – я ничего такого и в виду не имел. Мол, так здесь классно, что умереть не жалко, вот и все. А ты что подумал?
Улыбается ехидно, как всегда. Чаку закон не писан. Родители в Академии наук, дедушка – член-корр, если что – отмажут. У Чака всегда все будет хорошо – после школы он поступит на мехмат, пятая графа у него чистая, никаких проблем. В аттестате – одни пятерки, даже по физкультуре. Плакатный красавец, широкоплечий блондин, Джин Грин Неприкасаемый. Не бэ, говорит он мне.
Я смотрю на Оксану, сидящую через проход. Темные волосы прилипли ко лбу, густые брови, синяя куртка из "Детского мира". Емеля нагибается к ней, говорит: Приходи к нам, когда расселимся.
Емеле легко говорить с Оксаной: он в нее не влюблен. Никто не знает, в кого влюблен Емеля. Может – в Марину, весь класс влюблен в Марину Царёву: Вольфсон, Чак, Абрамов… Только я смотрю через проход на Оксану и думаю: никогда я не смогу признаться ей в любви.
Экскурсовод говорит: проезжаем Обводный канал. А там в России где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том – Обводный канал, поет Галич на кассете, переписанной у Оксаны еще в восьмом классе.
– А можно про ленинградскую сельдь спросить? – шепчет Чак. – Как у них в Ленинграде с сельдью?
Ленинградская сельдь в консервных банках цвета Невской воды. Иосиф Бродский на Тресковом мысе, генеральская дочь в своей Караганде. Этому городу не грозит безрыбье. Нынче с базы нам сельдь должны завесть, говорили, что ленинградскую. Меня раздражает манера Чака пижонить цитатами из Галича и Бродского, носить их, как фирменные шмотки, показывать всем своим видом: и мы не хуже Горация, "Эрика", мол, берет четыре копии, и одна из них всегда у меня в сумке.
Галич говорил четыре копии, но на самом деле – все шесть. Папиросная бумага, импортная копирка. Иногда я представляю бесконечную геометрическую прогрессию, шесть в энной степени, огромная сеть, покрывающая весь Союз. Каждый раз, когда сажусь за машинку, я представляю себя одной из ячеек этой сети, одним из ее узлов.
Когда я печатаю на машинке – папиросная бумага, импортная копирка – я чувствую: эти стихи и рассказы открывают мне какую-то сокровенную правду о мире, правду, не связанную с политикой и литературой, правду о бесконечном одиночестве, о беззащитности человека перед лицом ужаса, всепроникающего, как государство. И когда я печатаю на машинке – шесть копий, папиросная бумага – я чувствую как этот ужас пульсирует в кончиках пальцев, ударяющих по клавишам, пульсирует, не то входя в меня, не то, напротив, покидая.
Проезжаем мимо дворца Шереметьевых. Экскурсовод не говорит, но я и так знаю: это – знаменитый Фонтанный дом, где вечерняя бродит истома, где Ахматова начала "Поэму без героя". Я прочитал ее летом, мне понравилось. Я даже начал писать подражание, такое описание сюрреалистического бала, но с матшкольными реалиями. Почему-то сейчас помню всего две строчки: А тот, на языке Алгола, жжет сердца людей глаголом. Не Ахматова, конечно, но тоже неплохо. Современно.
Я часто думаю: а вдруг – обыск? Я сижу один дома, шесть копий, импортная копирка – и вздрагиваю от шагов за стеной, жду звонка в дверь. Родителей нет, они не любят, когда я печатаю при них, боятся, когда я занимаюсь Самиздатом. Нет, вообще-то они не против, у отца до сих пор лежат в столе три толстые папки машинописи, даже Нобелевская речь Солженицына, завернутая в "Литературку" со статьей о литературном власовце. Они не против, просто считают: мне еще рано. Надо окончить школу, поступить в институт, получить диплом, а потом уже… Самиздат – это как секс: его никто не запрещает, но о нем не говорят. Он – только для взрослых.
Иногда, глядя на прохожих, я спрашиваю себя: кто из них, подобно мне, вплетен в эту сеть? У кого лежит в портфеле машинопись Мандельштама, ксерокс Оруэлла, томик Солженицына? Поверить в это так же невозможно, как представить: мужчины и женщины, перед тем как завести детей, в самом деле вытворяют все то, что описано в "Камасутре". Я знаю: так оно и есть, но поверить все равно не могу.
Но топот на лестнице… стук сердца… канонада клавиш. Не спрашивай, по ком звонит дверной звонок: он всегда звонит по тебе.
На четверых только два стакана, мы пьем вдвоем из одного. Я вспоминаю старую примету и говорю Оксане: Теперь я буду знать все твои мысли. А она в ответ чуть морщит лоб, будто припоминая, есть ли у нее мысли, которые хотелось бы скрыть. Оксана сидит рядом: густые брови, темные волосы, карие глаза.
Нормальный дождь, обещанный в четверг, идет, однако, в пятницу и среду. Капли влаги висят за окном, мы сидим в номере Абрамова и Емели, пьем "Алигате", бутылка на четверых. На самом деле у нас четыре бутылки (как четыре копии, не преминул бы сказать Чак), они куплены в складчину для церемонии вручения Малой Нобелевской премии. Одну из них мы решили выпить, не дожидаясь Чака и Вольфсона – и нам еще надо будет что-то придумать, чтобы объяснить, куда она делась.
– Скажем – разбилась, – предлагает Емеля.
Бутылка пуста на треть. Я смотрю на Оксану, она сидит ко мне в профиль, темные волосы, густые брови. Почему влюбляешься в одну девочку, а не в другую? Почему именно с ней все оказывается так трудно? Это – как литература: у каждого свое любимое стихотворение, свой любимый поэт. Кто любит Ахматову, кто Мандельштама, кто Галича. Почему? Я не знаю. Принято считать: "физики" всему хотят найти научное объяснение. Похоже, я "лирик" – а может, деление на "физиков" и "лириков" давно устарело.
Бутылка пуста на две трети. Емеля говорит:
– Знаете классный анекдот, почему евреев никто не любит?
– Почему никто не любит? – удивляется Оксана. – Я вот люблю, – и тут же, смутившись, добавляет: – Ну, в смысле, мне все равно, еврей, не еврей…
Но Емеля уже начал:
– … и встает тут старый еврей и говорит: "А не любят нас, потому что мы мало пьем!"
Повторяю: бутылка уже пуста на две трети, поэтому все смеются. Анекдот, однако, не кончается и пока Емеля рассказывает, как евреи решили напиться в складчину, а хитрая Сара посоветовала Абраму (Емеля говорил "Аб'гаму", нарочито картавя, что, при его дикции, в общем-то, не требуется) взять бутылку воды и вылить в общий котел: все равно никто не заметит.
Я смотрю на Оксану. Карие глаза, густые брови. Она сказала: я люблю евреев. Можно ли считать это признанием в любви? думаю я. Ведь Оксана сидела рядом со мной и смотрела на меня. Или, раз уж я четвертинка, мне достается только четверть ее любви?
– И вот самый старый раввин зачерпнул узорным ковшом из чана, сделал глоток и сказал: "Вот за это-то нас и не любят!"
Мы смеемся, Абрамов разливает остатки вина. Мы снова пьем из одного стакана, едва касаясь друг друга. Жаль, примета не работает: глядя на покрасневшее лицо Оксаны, я думаю, что никогда не узнаю ее тайных мыслей. Разве что – спросить напрямую: А что ты имела в виду, когда… Нет, о таком не спрашивают, можно даже не думать.
Я смотрю на Оксану, на ее темные волосы, густые брови, раскрасневшееся лицо – и в этот момент Абрамов кричит: Эврика! Я знаю, чего делать с бутылкой!
Гостиничный номер, шум дождя за окном. Мы сидим вшестером, одни мальчишки, пьем "Алигате", отмечаем вручение Малой Нобелевской премии.
Малую Нобелевскую Академию мы придумали месяц назад. Мы верим: кого-нибудь из нас не минует и большая Нобелевка. Вольфсон даже как-то набрал двадцать копеек на мороженое, занимая деньги "до премии". В ожидании большой премии, присуждаем малую: мы сидим в нашем с Чаком номере, я зачитываю декларацию и объявляю первого лауреата:
– Малую Нобелевскую премию за литературу получает автор истинно народного произведения, великого стихотворного эпоса "Железяка хуева", Алексей Чаковский!