Текст книги "Лекарь Империи 16 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
– Бери любой, – перебил я мягко. – Любой диван, любые шторы, любую столешницу. Главное, чтобы тебе нравилось.
Я услышал, как она выдохнула. С облегчением и нежностью, с тем тихим женским счастьем, которое не требует громких слов, а живёт в простых вещах: шторах, подушках, комнате с окнами на восток, которую она чуть не назвала детской.
– Ты лучший, – сказала она. – Я тебя люблю. Ты когда сегодня?
– Поздно, – ответил я, и это было правдой, хотя масштаб «позднего» я пока не мог оценить. – У нас тут… рабочие моменты.
– Рабочие моменты, – повторила она с лёгкой иронией, которая давно стала частью нашего кода. «Рабочие моменты» на языке Вероники означали «ты опять влип во что-то, о чём расскажешь мне через неделю, когда я не смогу тебя остановить». – Ладно. Только не забудь поесть. И позвони, когда освободишься. Мне всё равно, во сколько.
– Позвоню, – пообещал я. – Обязательно.
Она отключилась. Экран погас, и лицо Вероники исчезло, сменившись чёрным зеркалом, в котором отразился я сам: небритый, с тёмными кругами под глазами, в халате, посреди пустого застеклённого перехода, на полпути между двумя мирами.
Два мира. В одном – Архивариус, метки, пропавшие духи, спецгруппы менталистов и спящие бомбы в аурах пациентов. В другом – льняные шторы, угловой диван с серо-зелёной обивкой, яблони в саду и комната с окнами на восток, которую Вероника не решается назвать детской, но которая будет детской, потому что мы оба это знаем, хотя ещё не сказали вслух.
И я должен сделать всё, чтобы первый мир не сожрал второй.
Я спрятал телефон в карман и пошёл дальше. Быстрее. Увереннее. Потому что теперь у меня была не абстрактная мотивация «защитить людей», а конкретная: шторы, диван, комната на восток. Мелочи, за которые стоит сражаться. Мелочи, ради которых стоит побеждать.
В ординаторской пахло кофе. Царила атмосфера расслабленного безделья, которая бывает в воинских частях между учениями: все на месте, все в форме, но стрелять не в кого.
Тарасов развалился на стуле у окна, закинув ноги в армейских ботинках на соседний стул, и листал журнал «Охота и рыбалка» с таким сосредоточенным выражением лица, с каким обычно изучают результаты анализов.
Зиновьева сидела у другого окна, подперев щёку кулаком, и смотрела на снегопад с тем отсутствующим видом, который у неё мог означать что угодно – от глубокой задумчивости до составления в уме плана публикации по амилоидозу, которую она наверняка уже начала мысленно оформлять, потому что Зиновьева не теряла времени даже когда, казалось, ничего не делала.
Ордынская сидела в углу, поджав ноги, и рисовала что-то в блокноте. Карандаш двигался быстро, уверенно, штрих за штрихом, и я мельком увидел на странице контур – то ли сосуд, то ли ветвь дерева, то ли нервное сплетение. У Ордынской был странный талант переносить на бумагу то, что она видела своим биокинетическим зрением: анатомические структуры, живые, пульсирующие, прорисованные с точностью, которой позавидовал бы любой атлас.
Семён и Коровин пили чай за круглым столом в центре комнаты. Старый Захар, как всегда, излучал ту спокойную основательность, которая превращала его в эмоциональный якорь коллектива: пока Коровин пьёт чай, значит, мир ещё не рухнул.
Семён сидел напротив, обхватив кружку обеими руками, и слушал что-то, что Коровин ему рассказывал, – видимо, очередную историю из бесконечного запаса баек, которыми старый лекарь развлекал молодёжь в минуты затишья.
Идиллия. Если бы не знание того, что завтра к утру прибудет спецгруппа менталистов, – можно было бы подумать, что жизнь прекрасна.
– Шеф! – Семён увидел меня первым, подскочил, чуть не расплескав чай, и вытянулся с тем рвением ординатора, которое я в нём одновременно ценил и пытался обуздать, потому что излишнее рвение в медицине убивает не хуже некомпетентности. – Ингу выписали полчаса назад. Плакала, благодарила, обещала вернуться с концертом. Грач… то есть Шаповалов… переведён на реабилитационный режим, витальные стабильны, аммиак в норме. У нас… – он развёл руками с выражением полководца, обнаружившего, что война закончилась, а он не успел повоевать. – Остался только дядя…
– Мы тут плесенью покроемся, – Тарасов не оторвал глаз от журнала, но голос его заполнил ординаторскую целиком, как заполняет гудок баржи речной причал. – Серьёзно. Лучший Диагностический центр Империи, гордость Владимирской Гильдии, бла-бла-бла, а мы сидим и плесневеем. Дайте хоть клизму кому-нибудь поставить. Или банки. Или горчичники. Что угодно. Я военный хирург, меня от безделья корёжит. Ещё пара дней – и я начну оперировать мебель.
– Глеб, успокойся, – Зиновьева не обернулась от окна, но в её голосе прозвучала та безукоризненная вежливость, за которой скрывалось «заткнитесь, вы мешаете мне думать». – Не всё же экстренных пациентов принимать. Нам, между прочим, надо отчёты написать. По Загорской, по Величко, по Грачу. Документация не делается сама собой.
– Документация, – Тарасов произнёс это слово так, будто оно было синонимом «казнь через повешение». – Зиновьева, если мне суждено умереть от скуки, я хотя бы умру не за бумажками. Я умру достойно. С пистолетом. Или с рыболовной удочкой. Но не с бумажками.
– Никто не умрёт, – сказал я, входя в комнату и усаживаясь на край стола, который, кажется, уже стал моим неофициальным рабочим местом: я пользовался им чаще, чем собственным кабинетом. – По крайней мере, не сегодня.
Все посмотрели на меня. Пять пар глаз – внимательных, настороженных, привыкших к тому, что каждое моё появление в ординаторской сопровождается либо новым пациентом, либо новой проблемой, либо и тем и другим одновременно.
– У меня два дела, – продолжил я. – Первое. Величко.
Семён подобрался. Его расслабленная поза сменилась той собранностью, которую я видел у него в экстренных ситуациях, – спина выпрямилась, плечи развернулись, взгляд обострился. Племянник включился.
– Нужно подготовить его к транспортировке, – сказал я ровно, контролируя каждое слово. – Его заберут менталисты. Спецгруппа из Москвы, прибудут завтра к утру.
Тишина. Плотная, как туман.
Тарасов медленно закрыл журнал. Зиновьева наконец обернулась от окна. Ордынская прекратила рисовать. Коровин поставил кружку на стол с тем аккуратным спокойствием, которое у него означало высшую степень тревоги.
Семён побледнел.
– Как заберут? – переспросил он, и голос его стал тонким, высоким, как натянутая леска, которая вот-вот порвётся. Он медленно поднялся со стула, и в его глазах промелькнуло то самое – то, чего я боялся. Паника. Не за пациента. За дядю. – Чтобы они над ним эксперименты устра…
– Семён, – я перебил его, и мой голос был тем голосом, который я включал в операционных, когда ситуация выходила из-под контроля. Не громкий, не резкий, но такой, от которого люди замолкают и слушают. – Сядь.
Он сел. Не потому что успокоился, а потому что ноги подкосились.
– Не эксперименты, – продолжил я, глядя ему прямо в глаза. – Обследование. У твоего дяди обнаружены аномалии в ауре, которые выходят за рамки моей компетенции. Мне нужны специалисты по ментальным воздействиям. Люди Серебряного, ты его знаешь, он работал здесь, он не враг. Они осмотрят Леопольда Константиновича и определят, нужна ли дополнительная защита.
– Защита от чего? – Семён не отступал, и я мысленно отметил: молодец. Не сломался, не зарыдал, задаёт вопросы. Врач побеждает племянника. Хорошо. Я его правильно учу.
– От того, что оставило след, – ответил я. Обтекаемо, но достаточно конкретно, чтобы он понял: я не вру. Не договариваю – да. Но не вру. – Подробности скажу, когда будет что сказать. Пока – готовим пациента. Стабилизация витальных, перевод на портативное оборудование, транспортный протокол. Зиновьева, это на тебе.
Зиновьева кивнула. Коротко, по-деловому. Ни одного лишнего вопроса. Она умела читать ситуацию: если начальник говорит «подробности позже» – значит, подробности действительно будут позже, и лезть сейчас с расспросами – только мешать.
– Второе, – я обвёл взглядом ординаторскую. Тарасов смотрел на меня с выражением собаки, которой показали кость, но не дали. Ордынская держала карандаш в пальцах, как скальпель. Коровин поглаживал бороду. – Нужно составить график дежурств на следующую неделю. Центр начнёт принимать плановых пациентов, лицензии оформляются, и…
Договорить я не успел.
Дверь ординаторской распахнулась с таким грохотом, что Семён подпрыгнул на стуле, Ордынская выронила блокнот, а Тарасов рефлекторно потянулся к поясу, где у него в прежние, военные времена висела кобура.
На пороге стоял барон фон Штальберг.
В дорогом тёмно-синем пальто нараспашку, под которым виднелся безупречный костюм-тройка цвета мокрого асфальта.
Он сиял. Буквально сиял, как медный таз, начищенный до зеркального блеска. Энергия била из него фонтаном, и казалось, что в ординаторскую вошёл не один человек, а целая делегация.
– О! – воскликнул он, обводя комнату взглядом полководца, осматривающего войска перед парадом. – Все в сборе! Великолепно! Я прямо-таки рассчитывал на это, но боялся поверить удаче!
Команда напряглась. Коллективно, синхронно, как организм, выработавший условный рефлекс. Тарасов убрал ноги со стула и сел прямо. Зиновьева повернулась всем корпусом. Семён вцепился в кружку. Ордынская подобрала блокнот, но рисовать не стала. Коровин перестал поглаживать бороду и положил ладони на стол – жест, который у старого лекаря означал боевую готовность.
Все помнили прошлый «сюрприз» Штальберга. Тот самый, который начался с фразы «где Разумовский?» и закончился экстренным плазмаферезом полумёртвого магистра. Штальберговские сюрпризы имели свойство начинаться как праздник, а заканчиваться как стихийное бедствие.
– У меня для вас отличные новости! – объявил барон, подтвердив худшие опасения присутствующих.
Тарасов тихо выругался себе под нос. Я услышал, но предпочёл не расслышать.
Штальберг прошествовал к середине комнаты. Остановился, обвёл нас взглядом, выдержал паузу – театральную, безупречно рассчитанную по длительности, ровно столько, чтобы натянуть нервы, но не порвать, – и потёр руки.
– У меня для вас есть пациент, – произнёс он, и глаза его горели тем азартом, который в прежнем мире я видел только у венчурных инвесторов, нашедших стартап мечты. – Очень сложный пациент. Очень. И очень важный. Настолько важный, что, когда вы узнаете кто, – вы сядете. Те, кто ещё стоит.
Глава 4
Тарасов тихо выругался себе под нос. Я услышал, но предпочёл не расслышать.
Штальберг прошествовал к середине комнаты.
– Господа, – произнёс он, и голос его наполнился тем особым бархатным резонансом, которым конферансье объявляют главный номер программы. – Сегодня у нас особый день. Я привёз вам не просто пациента. Я привёз вам будущее нашего Центра. Встречайте – Милана Раскатова!
Имя ударило по ординаторской, как камень по стеклу.
Зиновьева, обычно невозмутимая до состояния хирургического инструмента, вдруг округлила глаза и прижала ладонь к груди – жест, который смотрелся у нее крайне непривычно.
– Та самая Милана? – переспросила она, и голос её дрогнул с такой откровенной восторженностью, что я на секунду подумал, уж не подменили ли мне диагноста. – Которая пела на коронации? Боже мой. Вы серьёзно? У неё же голос… я была на её концерте в Петербурге прошлой зимой, стояла во втором ярусе, и у меня мурашки бежали от макушки до пяток. Это… это нечто божественное, по-другому не скажешь.
Я посмотрел на нее. Александра Зиновьева, женщина-термометр, которая считала проявление эмоций разновидностью профессиональной деформации, только что покраснела и заговорила, как восторженная девчонка на первом свидании.
Чудны дела твои. Оказывается, у неё есть слабое место. И это слабое место поёт поп-музыку.
Ордынская тихо ахнула и начала торопливо поправлять халат, разглаживая невидимые складки, заправляя выбившуюся прядь за ухо, словно готовилась к выходу на сцену. Её щёки залило румянцем – розовым, нежным, до самых ушей.
Семён замер с открытым ртом, забыв про кружку, которая зависла на полпути между столом и губами, и чай из неё медленно стекал тонкой струйкой на колено. Он этого не замечал.
– Офигеть, – произнёс он с такой искренней интонацией, что слово прозвучало почти поэтично. – Она… ну, вы понимаете… – он неопределенно махнул рукой, облив чаем подлокотник, и покраснел ещё сильнее, чем Ордынская. – Она реально классная.
Коровин поглаживал подбородок и молчал, но в уголках его глаз мелькнуло что-то, подозрительно похожее на сочувствие. Старый лис понимал: когда молодёжь приходит в экстаз от имени пациентки, лечить её будет вдвойне сложнее, потому что объективность покинет палату вместе со здравым смыслом.
Единственным, на кого имя Раскатовой не произвело ровным счётом никакого впечатления, оказался Тарасов. Он демонстративно, с оглушительным шелестом перевернул страницу журнала «Охота и рыбалка».
– Раскатова? – переспросил он, не поднимая головы от статьи про зимнюю ловлю щуки. – Это которая воет, как мартовская кошка? Я однажды в госпитале слышал из радио, думал – у кого-то дренаж засвистел. У нас тут, простите, реанимация или бордель? Мы серьёзных людей лечим или автографы раздаём?
Штальберг метнул в него возмушенный взгляд, но Тарасов сидел, как памятник безразличию, и барон решил не тратить снаряды на укреплённую позицию.
Я стоял, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и в моей голове раскладывалось всё, что я знал о Милане Раскатовой. А знал я, к сожалению, достаточно, потому что в этом мире было невозможно не знать о ней: информация просачивалась отовсюду.
Двадцать лет. Самородок из Новосибирска. Дочь школьной учительницы и заводского инженера, обнаруженная местным хормейстером в возрасте семи лет и с тех пор стремительно взлетевшая по лестнице, которую обычные певицы карабкаются десятилетиями.
Диапазон в четыре октавы – от бархатного контральто до хрустального сопрано, способного резать стекло. Дебют в четырнадцать.
Первый стадион в шестнадцать. Выступление перед императорской семьёй в восемнадцать. Двадцать миллионов проданных пластинок к двадцати годам. Три тура подряд без перерыва.
Обложки всех журналов, от «Светской хроники» до «Медицинского вестника», который зачем-то опубликовал статью о влиянии её голоса на частоту сердечных сокращений у слушателей.
И, разумеется, слухи. Много слухов. Успокоительные за кулисами. Отменённые концерты. Скандальное интервью, в котором она послала журналиста матом в прямом эфире. Сплетни о нервных срывах, о таблетках, о каком-то инциденте в гостинице Казани, подробности которого варьировались в зависимости от источника, но общий знаменатель был один: девочка горит. Быстро, ярко, и никто не удосужился включить огнетушитель.
Знакомая история. В прежней жизни я оперировал десятки таких: молодых, талантливых, выжатых до последней капли индустрией, которая потребляла людей, как центрифуга потребляет кровь, и выплёвывала отработанный материал. Только вместо плазмы и эритроцитов она отделяла деньги и славу от здоровья и рассудка.
Я посмотрел на Штальберга, который сиял с энтузиазмом рождественской ёлки, и мысленно вздохнул.
– Глеб, – произнёс я тихо, так, чтобы слышал только Тарасов. – Впервые с тобой согласен. Нам только цирка с конями не хватало. У нас Величко в реанимации, завтра спецгруппа менталистов приезжает, а этот меценат хренов поп-диву притащил. Как будто мало у нас развлечений.
Тарасов скосил на меня глаз поверх журнала, и в его взгляде мелькнуло мрачное удовлетворение человека, чью позицию наконец оценили по достоинству.
– Я тебе давно говорил, шеф, – буркнул он одними губами. – Этот барон доведёт нас до цугундера. Помяни моё слово.
Вот так незаметно, найдя общего врага, мы перешли на «ты» и я был не против.
Штальберг тем временем не замечал наш шёпот. Он пребывал в состоянии эйфории, граничащей с маниакальным эпизодом, и остановить его было так же реально, как остановить лавину вежливой просьбой.
– Вы не представляете, как это произошло! – барон расхаживал по ординаторской, и его дорогие туфли цокали по линолеуму с ритмичностью метронома. – Вчера вечером, концерт во Владимире, Дворец культуры, полный зал, двенадцать тысяч человек. Я сижу в ложе, антракт, выхожу в фойе, и вдруг – шум за кулисами. Прибегает администратор, белый как мел, трясётся: «Ваше благородие, помогите, Раскатовой плохо!» Я, разумеется, иду. Захожу в гримёрку – а там она. Сидит в кресле, бледная, как эта стена, руки дрожат, дышит через раз. Личный лекарь суетится, нашатырём машет, «скорую» зовёт, а толку ноль. «Скорая» – сами понимаете, они ей либо анальгин дадут, либо в районную больницу увезут, где ей пропишут горчичники и молитву.
Он остановился и повернулся к нам, простирая руки, как проповедник перед паствой.
– И тут я ей говорю: «Милана Андреевна, вы знаете, что в часе езды отсюда находится лучший диагностический центр в Российской Империи? Что там работает лекарь, который вытаскивал людей из состояний, перед которыми ваш обморок – лёгкий насморк? Поедемте со мной, и к утру мы будем знать, что с вами, а к обеду – вылечим».
Скромность. Ты посмотри на него.
«Лучший диагностический центр в Российской Империи». Центру полмесяца, в нём шесть лекарей, куча медсестер и бурундук, который даже не имеет физического тела. Впрочем, бурундука у нас тоже больше нет, так что мы вообще на голом энтузиазме.
– И она согласилась? – спросила Зиновьева, и в её голосе прозвучало такое ожидание, что я забеспокоился, не придётся ли мне отстранять собственного диагноста от случая по причине предвзятости.
– Не сразу, – Штальберг поднял палец. – Она капризничала. Её менеджер капризничал ещё больше, требовал московскую клинику, столичных профессоров, личного лекаря императрицы. Но я умею быть убедительным, – он улыбнулся, и в этой улыбке было столько самодовольства, что его хватило бы на трёх баронов. – Полчаса переговоров, два телефонных звонка нужным людям и одно обещание, о котором мы поговорим позже. И вот она здесь.
Обещание, о котором мы поговорим позже. Замечательно. Каждый раз, когда Штальберг произносил «поговорим позже», это означало, что он уже вписал нас в какую-нибудь авантюру и вопрос только в том, насколько глубоко.
– Она уже в приёмном, – барон резко перешёл от лирики к делу и повернулся ко мне. Глаза горели тем азартом, который у обычных людей бывает при покупке лотерейного билета, а у Штальберга – при покупке лотерейной компании целиком. – Ждёт. Илья, ты должен сиять! Помой руки, поправь халат, улыбнись, наконец! Это наш билет в высшую лигу, ты понимаешь? Одна Раскатова стоит десяти магистров Величко, с точки зрения репутации! Если мы её вылечим – а мы её вылечим, я в этом не сомневаюсь ни секунды, – о нас узнает вся страна! Каждый журнал, каждая газета, каждый телеканал!
Я хотел сказать ему, что мне плевать на журналы и телеканалы с высоты полёта хирургического зажима. Что у меня в реанимации лежит магистр с запахом Архивариуса, что завтра приедут люди Серебряного, что мне нужно готовить транспортный протокол, а не раскатывать красную ковровую дорожку перед двадцатилетней певичкой с обмороками.
Но не сказал. Потому что долга лекаря превыше всего.
– Идём, – сказал я коротко и оттолкнулся от стены.
Штальберг буквально вытолкнул всех из ординаторской, как пастух выгоняет стадо на луг: энергично, целеустремлённо, не принимая возражений.
Тарасов плёлся рядом со мной, засунув руки в карманы халата, и на его лице было выражение человека, которого ведут на расстрел, но который настолько устал, что ему уже всё равно.
– Знаешь, шеф, – заговорил он, понизив голос до утробного баса. – Я пятнадцать лет прослужил в армии. Полевые госпитали, осколочные ранения, ампутации при свечах, когда генератор накрывался. Но вот это вот всё, – он мотнул головой в сторону Штальберга, который вышагивал впереди, как тамбурмажор на параде, – это хуже миномёта. Гораздо хуже. Сейчас начнутся капризы. «Ой, у меня ноготок сломался». «Ой, мне подушка жёсткая». «Ой, у вас кофе недостаточно латте». Помяни моё слово. Лучше бы я пулевое ранение в живот зашивал три часа, честное слово. Там хотя бы пациент молчит.
– Терпи, казак, – ответил я, и сам поморщился от того, как фальшиво прозвучало это бодрячество. – Атаманом будешь. Мы должны выполнять свой долг. Каким бы ни был пациент.
Тарасов хмыкнул, и этот звук содержал в себе целую энциклопедию скептицизма. Но промолчал. Он знал, что я прав.
Ладно. Осмотрю её. Быстро. Назначу витамины и сон. И вернусь к настоящей работе.
ВИП-зону приёмного отделения Штальберг оборудовал ещё при открытии Центра.
Пространство было отгорожено от общего приёмного отделения раздвижными ширмами, обтянутыми светлой тканью, и создавало иллюзию отдельного кабинета. Два мягких кресла, журнальный столик с графином воды, вешалка для верхней одежды. Скромно, по штальберговским меркам. Но чисто и прилично.
В одном из кресел сидела Милана Раскатова.
Первое, что я увидел, – худи. Огромное, мешковатое, тёмно-серое, с капюшоном, натянутым так, что половина лица пряталась в ткани. Худи было ей велико размера на три, и в нём она казалась не поп-звездой, собирающей стадионы, а подростком, забравшимся в отцовскую толстовку и не желающим оттуда вылезать.
На носу – огромные тёмные очки, закрывавшие пол-лица. Ноги поджаты под себя, руки обхватывают колени. Поза эмбриона. Защитная, замкнутая.
Тело говорило одно: «Оставьте меня в покое». Губы поджаты в тонкую линию, подбородок чуть опущен. Усталость – не просто физическая. Гораздо глубже.
Вокруг неё, как спутники вокруг планеты, располагались люди. Трое охранников в чёрных костюмах, с наушниками и взглядами сторожевых псов. Они стояли треугольником, перекрывая подходы с трёх сторон, и каждый из них был шире меня раза в полтора.
Чуть в стороне, на стуле, примостился молодой человек с планшетом – личный ассистент, судя по деловому костюму и нервному выражению лица. Рядом с ним стояла женщина средних лет с профессиональным чемоданчиком визажиста, которая рассеянно листала телефон.
Штальберг подлетел к креслу так, словно его несло попутным ветром, и совершил нечто среднее между поклоном и кивком – движение, в котором аристократическая учтивость сочеталась с бодростью коммивояжёра.
– Милана Андреевна! – воскликнул он голосом, который, видимо, был призван излучать уверенность и тепло, но на мой слух звучал как рекламный джингл в восемь утра. – Позвольте представить лучших лекарей Империи!
Милана не шевельнулась. Даже не повернула головы. Она сидела всё в той же позе, и только лёгкое движение губ показало, что она услышала.
Штальберг это проигнорировал с мастерством, которое оттачивалось годами светских раутов. Он начал представление, и в его исполнении это было шоу одного актёра.
Зиновьева, Тарасов, Ордынская, Величко…
Раскатова скучала. И тут Штальберг произнёс:
– А это – наш главный бриллиант! – барон сделал шаг в сторону, как конферансье, освобождающий сцену для звезды, и жестом фокусника указал на меня. – Илья Григорьевич Разумовский. Гений. Лучший диагност поколения.
Милана медленно повернула голову.
Потом – так же медленно, с той выверенной грацией, которая бывает у людей, привыкших к камерам и объективам, – подняла руку и сняла очки.
Глаза.
Я, конечно, видел разные глаза. Но глаза Миланы Раскатовой были из другой категории.
Фиалковые. Глубокие, тёмные, с тем странным, переливчатым оттенком, который мог быть результатом дорогих цветных линз, а мог быть чем-то иным, потому что в этом мире грань между косметикой и магией была тоньше больничной перегородки.
Огромные, с тяжёлыми веками и длинными, загнутыми ресницами, которые отбрасывали тени на скулы. В них была поволока, которая бывает у людей с природной харизмой. Взгляд, который обволакивает, затягивает.
Она осмотрела меня. С ног до головы, не торопясь, с тем оценивающим вниманием. Задержалась на руках – мои руки были видны, халат с короткими рукавами, предплечья, длинные пальцы хирурга, жилистые, с мозолью на указательном от скальпеля. Потом поднялась к лицу. И остановилась на глазах.
Что она там увидела, я не знаю. Но выражение её лица изменилось. Скука ушла. Безразличие треснуло, как лёд на луже. Из-под маски усталой примадонны выглянуло что-то живое и цепкое.
Я видел не звезду. Я видел человека. Усталого, нервного, загнанного человека, которому нужна помощь.
И она это поняла. Потому что люди, которые привыкли жить среди масок, мгновенно распознают отсутствие маски у других.
– Говорят, вы творите чудеса, мастер Разумовский, – произнесла она, и голос у неё оказался ниже, чем я ожидал. Грудной, чуть хрипловатый, с той лёгкой сипотцой, которая могла быть следствием усталых связок или двух пачек сигарет в день. И с ноткой иронии, тонкой, но ощутимой. – Надеюсь, это не просто рекламный слоган барона. А то у меня аллергия на рекламу.
Улыбка, которая при этом тронула её губы, была кривой, асимметричной и абсолютно непохожей на те сияющие улыбки, которые она дарила камерам со сцены. Настоящая улыбка. Усталая, немного горькая, но живая.
Я шагнул ближе, соблюдая ту дистанцию, которую медицина предписывает при первом контакте с пациентом: достаточно близко для доверия, достаточно далеко для комфорта.
– Чудеса – они в ведомстве церкви, Милана Андреевна, – ответил я ровным тоном. – Мы здесь занимаемся медициной. А медицина начинается с простого вопроса: на что жалуетесь?
Я протянул руку – не для рукопожатия. Профессиональный жест: дайте руку, я проверю пульс. Она помедлила секунду, потом вложила свою ладонь в мою.
Холодная. Влажная. Пальцы тонкие, длинные, с идеальным маникюром – тёмно-вишнёвый лак, ни одного скола. Пульс под подушечками моих пальцев частил – восемьдесят восемь, может, девяносто ударов в минуту. Тахикардия. Лёгкая, но заметная. Стресс, кофеин или что-то ещё.
И одновременно я включил Сонар.
Мир раздвоился.
Сердце. Никаких аритмий, кроме этой лёгкой синусовой тахикардии. Сосуды чистые, эластичные, двадцатилетние сосуды без единого намёка на атеросклероз.
Лёгкие. Чистые. Ни одного очага, ни намёка на воспаление. Дыхательная функция в порядке.
Желудок. Пустой. Совершенно пустой. Как давно она ела? Судя по состоянию слизистой – часов двенадцать, может больше. Диета или нервы?
Связки. Я задержался на них чуть дольше, потому что для певицы это главный инструмент. И что я увидел, заставило меня внутренне присвистнуть. Голосовые складки были в идеальном состоянии.
Безупречном.
Ни узелков, ни отёков, ни полипов, ни малейших признаков перенапряжения. Слизистая гортани – ровная, розовая, здоровая. Для певицы, которая третий год подряд даёт по сто пятьдесят концертов в год, это было не просто хорошо. Это было подозрительно хорошо.
Печень. Почки. Селезёнка. Щитовидная железа. Надпочечники. Всё в пределах нормы. Абсолютно всё. Ни опухолей, ни тромбов, ни камней, ни кист, ни магических паразитов, ни ментальных меток, ни следов ядов, ни аномалий в ауре.
Ничего.
Я выключил Сонар, и мир снова стал единым.
Милана Раскатова была здорова. Клинически, физиологически, магически – здорова, как лошадь на скачках.
Просто загнанная, нервная девчонка, которой нужно было выспаться, съесть нормальный стейк и провести неделю подальше от сцены, камер, менеджеров, охранников и баронов, которые тащат тебя в провинциальные больницы посреди ночи.
Я отпустил её руку и посмотрел на Штальберга. Барон стоял с выражением дирижёра, ожидающего аплодисментов после увертюры.
А у меня в голове медленно проворачивался вопрос, который не давал мне покоя: если Раскатова здорова – а она, судя по Сонару, была здоровее половины моего персонала, – то от чего она падала в обморок за кулисами? И зачем Штальберг привёз мне пациентку, у которой нет болезни?
Либо я что-то не увидел. Либо болезнь не там, где я искал. Я обернулся к своим. Они стояли полукругом за моей спиной, как ассистенты перед операцией, ожидая команды. Штальберг маячил чуть поодаль, излучая довольство с интенсивностью небольшого ядерного реактора.
– Александра, Елена, – голос мой переключился на командирский. – Займитесь пациенткой. Полный анамнез – с детства, с первого крика в роддоме, если понадобится. ЭКГ, биохимия крови, полная панель, плюс гормональный профиль: щитовидка, кортизол, пролактин, инсулин.
Зиновьева кивнула. Ордынская кивнула следом.
Они подошли к Милане, и Зиновьева, мгновенно перестроившись с режима «поклонница» на режим «лекарь», заговорила мягким, но уверенным тоном:
– Милана Андреевна, пройдёмте, я провожу вас в палату. Нам нужно будет задать вам несколько вопросов и снять кардиограмму. Это не больно и не долго. Лена, возьми аппарат ЭКГ из процедурной, третья полка слева.
Милана поднялась из кресла.
Охранники двинулись следом. Ассистент с планшетом вскочил, как ошпаренный, и засеменил рядом, что-то бормоча про расписание. Визажистка подхватила чемоданчик. Процессия потянулась по коридору – маленький караван посреди больничной пустыни.
Я подождал, пока они скроются за поворотом, и повернулся к оставшимся.
– Глеб, Захар, – голос стал тише, жёстче. – Ваша задача – Леопольд Величко. Готовьте к транспортировке, протокол «красный код». Портативный монитор, вазопрессоры на переносном дозаторе, запас медикаментов на двенадцать часов автономного хода. Спецгруппа будет утром. Никакой самодеятельности. Если что-то пойдёт не так – звоните мне.
Тарасов не задал вопроса. Просто кивнул:
– Принято, командир.
Коровин молча поднялся, одёрнул халат и пошёл следом за Тарасовым.
Они ушли. Коридор опустел. Остались я, Штальберг и Семён.
Семён стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и вся его поза кричала о том, что внутри него идёт война. Он смотрел вслед Тарасову и Коровину, и взгляд его метался между мной и уходящими спинами с такой скоростью, что я почти физически ощущал, как его разрывает.
– Илья, – заговорил он. – А я? Мне куда? Я с Глебом пойду, там же дядя, ему нужен кто-то из своих рядом, я могу помочь с подготовкой к транспортировке, я знаю все его назначения наизусть, каждую капельницу, каждый миллиграмм…
– Стоять, – оборвал я. – Ты остаёшься со мной.
Семён замер. На его лице отразилась целая палитра – от удивления до непонимания и дальше, через растерянность, к обиде, которая полыхнула в глазах.
– Но почему⁈ – он шагнул ко мне, и голос его набрал громкость, которую я у него слышал редко. Семён не из тех, кто повышает голос на начальство. Он из тех, кто кивает, выполняет, переживает молча и потом плачет в душевой, когда никто не видит. Если он повышает голос, значит, что-то внутри сломалось, или наоборот, окрепло. – Я нужен там! Он мой дядя! Единственный! Я знаю его историю лучше всех!








