Текст книги "Чудские копи"
Автор книги: Сергей Алексеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Сродник на минуту дар речи потерял, ибо не знал истинных намерений воеводы, впрочем, как и все остальные ушкуйники. Да сообразителен был, скоро опамятовался.
– Ты что замыслил, Опрята? – шепотом спросил. – И отчего с тобой всюду, ровно тень, поп с крестом ходит?
– А на что нам попы? Дабы нечисть пугать, – отшутился тот. – Ступай, куда послан. Придет час, все узнаешь.
Воевода же замыслил ордынцев ввести в полное заблуждение. Наместник, оставленный в Сарае, прослыша о грядущем набеге, пошлет за подмогой, но не в сторону полуденную, куда уже давно ушли несметные конницы, а поближе, за Рапейские горы, в Тартар, к тамошнему хану. А тот непременно отправит подмогу в низовья Волги, и не в следующее лето, а уже нынче откроется путь в земли чуди белоглазой, ибо станы и городки ордынские за Рапеями оголены будут, засады и заставы на реках сняты. Глядишь, и удастся без стычек перевалить горы, изведать дороги да встать на зимовку уже близ Томи-реки.
И без разведки, по прошлым походам наблюдательных ушкуйников, было известно воеводе, что кочевая Орда растеклась, словно вода в половодье, затопив только низкие и просторные поймы, а высокие берега, тем паче горы, оставались не под ее властью, ибо ордынским стадам скота и табунам лошадей требовались пастбища, степные просторы, места, где произрастают травы. Каменистые склоны, лесные и таежные края, обширные водные глади озер или просто студеные края, где не добыть зимою корма, оставались землею тех племен и народов, кто жил и питался от них со времен сотворения мира. Запасов же сухой травы, сена, ордынцы никогда не делали, ибо не приучены были и не имели ни кос, ни серпов, ни умения его заготавливать впрок. И ежели кони на Руси за зиму отъедались, жирели и страдали от этого, то табуны кочевников, напротив, качались или вовсе ложились наземь от бессилия, притомившись копытить глубокий снег. И требовалось целый месяц и более, чтобы они нагуляли тело, способное нести на себе всадника с вооружением и припасом.
Устроив порядок на Вятке и совокупив все свои ватаги да хлыновцев, общим числом в полторы тысячи душ, сели они в ушкуи да пошли реками в пермские земли, где еще не бывали, но, по словесному наущению людей бывалых, ходы знали и к листопаду достигли Рапейских гор. Ушкуйники редко волочили лодии свои далее двадцати верст, ибо проще и быстрее считалось бросить старые, на волоках битые и щелястые, да спроворить на истоках иных рек новые. А умельцами строить ушкуи из подручного леса не было им равных на всем белом свете. Не зря говорили: ушкуйнику руки отруби, он топор в ноги возьмет, а ежели ног лишится, зубами хоть малый челнок, но выгрызет и поплывет. Такова уж порода была. И посему оставили они свои ушкуи в истоке реки перед горами каменными. Взвалили на себя заступы, оружье с припасом да поднялись на хребет, чтоб оттуда Тартар осмотреть, истоки рек выведать и с мыслями собраться, ибо скакали они по каменным волнам скорее, чем самые быстрые челны. У Опряты да посвященных в суть похода поручных товарищей они на Томь-реку спешили, а у несведомых ватажников – в никуда.
По обычаю стародавнему, дабы избежать всяческих разногласий, толков и пересуд в ватаге, всякий ушкуйник клялся достоинством своим, оружием и теперь еще перед крестом, волю предводителя исполнять безропотно, а любопытство свое покарать, как измену. Всякий поручник имел под своей опекой часть ватаги и служил в ней доверенным, и ежели уж кому сомнения дышать не позволяли, тот обращался к нему и спрашивал:
– Скажи, брат, заповедано ли вами слово отеческое?
Воевода всякому был отцом нареченным и в свою очередь отвечал за каждого ушкуйника, как за сына родного, перед ватагой, князем и богом. За них и десятину платил в казну и храм, дабы души их грешные, кровью обагренные, спасти. И потому, единожды присягнув, ватажник до конца дней своих оставался верен братству, что бы с ним ни случилось. Чаще всего место в ватаге переходило от кровного отца к сыну, и это длилось много поколений.
И, согласно сему обычаю, великая ватага Опряты шла встречь солнцу и не знала ни споров, ни ссор и свар, как если бы шел один человек, знающий, где быть концу сему пути, и ежели случалась схватка, то и билась как сторукий богатырь. Посему ватажники и принимали единый образ на чужбине – брили головы и бороды, оставляя усы. И являлись перед супостатом, словно братья-близнецы. В этом и состояла тайна невероятной живучести ушкуйников, многие инородцы и вовсе считали их неуязвимыми и бессмертными. Они стремились как можно скорее сблизиться с супротивником в рукопашной хоть на суше, хоть на воде, не боялись окружения, а порою его и жаждали. Заслоняясь щитами, сбившись в клин, образом напоминающий ушкуй, они прорывались сквозь тучу стрел и, очутившись лицом к лицу, отбрасывали и щиты, и мечи, поскольку были искусны сражаться в рукопашной только наручами. Пешие, они таким же образом нападали на мчащиеся навстречу конницы: лошади и всадники торопели при виде ушкуя из плотно сбитых человеческих тел, который вмиг раскрывался, рассыпался ровно горох и закатывался под коней. И тут в дело шли засапожники, коими ушкуйники мгновенно перехватывали конские сухожилия и принимали на нож падающего седока. Но более по нраву было им биться наручами, внешне незримыми под одеждой, но способными защитить от прямого удара меча и топора. С этим грозным в умелых руках оружием ушкуйники в походах не расставались ни на минуту, и потому их невозможно было застать врасплох. А неприятелю чудилось, будто идут они безоружными, отмахиваются от сабель и разят до смерти голыми руками, пальцами пробивая войлочные панцири, латы и кольчуги. Если сраженный ватажник падал, на его месте в тот же миг возникал другой, наводя страх на супостата, и обращалась в бегство сила, по числу многократно превосходящая.
На всякую ватагу, даже самую великую, была дадена одна душа...
Хитрость Опряты удалась, лазутчики, засланные на многие версты вперед и в стороны, обнаруживали стойбища, станы и городки, где оставались старики, женщины и дети. То там, то сям на знойном, степном окоеме поднималась пыль от скачущих на запад конниц. Ордынцы спешно уходили на подмогу Сараю, и был великий искус пограбить и позорить хотя бы малые их становища, чтоб добыть пропитание, но ватажники и овцы не тронули из их бесчисленных отар, норовя проскользнуть незамеченными.
Спустились они с хребта, высмотрели ручей, что бежал по распадку вроде бы в нужную сторону, и в тот же час за топоры, ушкуи ладить, а Феофил – крест, дабы утвердить его на горе. Инок проворнее оказался, вытесал из цельного дерева балку в три сажени, прирубил к ней саженную крестовину и, могучий малый, взвалил себе на плечи да понес на самую высокую гору. Весь день и ночь забирался, ровно Христос на муках, но подмоги не принял, исполняя урок свой, в одиночку поднял на вершину и там утвердил. Да еще каменный курган насыпал у подножия, чтоб ветром не повалило. Спустился вдохновленный и ватаге сказал:
– Отныне сия гора будет зваться гора Сион!
С Рапеев встречь солнцу стекало множество речек, но не всякая могла оказаться попутной, ибо никто не ведал, куда они текут и где она, Томь-река. Сыскать же надежного проводника во глубине чужих земель, среди инородцев, считалось делом трудным, но воевода ушкуйников и прежде был везуч, а на Рапеях и вовсе удачей окрылился, когда явился слепой старец. Он с горы, на коей теперь крест стоял, спустился, вышел к ушкуйникам и будто бы наблюдает, как те топорами машут. В руках посох, правда деревянный, на ногах сапоги, но кожаные, одежда хоть и ветхая, да прикрывает тело. Ватажникам-то было невдомек, кто перед ними и как сей незрячий человек ходит по землям в одиночку, без поводыря, но Опрята как глянул на него, так сразу и подумалось – чудин! Белый, и бельма на глазах, вот только шерсти на нем нет, так могла вытереться от старости либо слинять: прошлогодняя спала, а зимняя еще не наросла, ведь месяц листопад. И на лицо бел, но тоже можно сыскать причину – солнцем выбелило, ровно холст, ветром выдубило...
Очень уж хотелось воеводе отыскать кого-нито из чудского племени.
Тем часом Феофил пришел и тоже воззрился на старца, но исподтишка. Опрята его спрашивает, дескать, похож ли он на чудина? Инок и сам никогда не видывал, а знал лишь по сказкам ушкуйника, у них побывавшего, и потому стал испытывать. Сначала крестным знамением его осенил – стоит старец, опершись на посох, и даже слепым своим глазом не моргнул. Тогда инок железный крест из-за опояски достал и поднес к нему, но и от этого старец не дрогнул, а глянул взором незрячим и будто бы усмехнулся.
– Не боится животворящего креста, – заключил. – Знать, не чудин. Будь он из ихнего племени, враз бы затрепетал.
– Давно не видывал я ушкуйников в сих местах, – однако же вымолвил старец на русском языке. – Пожалуй, ваших так лет четыре ста будет...
Опряте сделалось знобко, ибо вспомнил он ушкуйника, что доживал свои дни в хоромах Анисия и который будто бы ходил в ватаге Соловья Булавы, о коем былины пели. Ужели и впрямь перед ними столь древний старик? И хоть люди не живут столько, да ведь в чужих неведомых землях всякое возможно. Что, ежели поп не угадал и это впрямь чудин – из могилы своей выкопался и на Рапеи пришел, на собор? Червонного золота личины на нем, правда, нет, так и снять мог, серебряный посох истереть в пути. Вон одежды как обветшали, ровно сито светятся...
– Ты кто будешь, старче? – спросил осторожно. – И как имя тебе?
– Хозяин сей горы, – отвечает вполне дружелюбно. – А именем Урал.
– Что же делаешь на горе?
– Да много у меня забот, – признался старец. – Солнечные чертоги стерегу. Полуденный час отбиваю, обе полы времени совокупляю, утро и вечер. Да еще быка своего пасу.
Воевода не уразумел его причудливую речь, однако спросил:
– Есть ли ордынцы близ твоей горы?
– А им в мои пределы пути нет, далекой стороной обходят. Одни только ушкуйники ко мне и заглядывают. Да и то не часто, но непременно свой знак оставят.
– И какой же оставили знак? – насторожился Опрята.
Встреча с ватагой будто бы даже взбодрила его, ибо говорил он с веселым добродушием.
– Даров мне не принесли, не поклонились. А некого деревянного болвана поставили, именем Перун. Так притомился я от грозы небесной. Молнии били, покуда идол не сотлел. А ныне и вы подобным же образом идете. Чести мне не воздали, а знак свой воздвигли. Ушкуйники, одно слово. Спалить, что ли, вздумали, огнем пожечь мою гору?
– Сие есть крест животворящий, – объяснил Феофил. – От него благодать исходит на весь здешний край.
– Не знаю, что по-вашему благодать, но пожаров теперь не избегнуть, – однако же преспокойно заключил старец. – Ибо сие есть знак огня, и метят им те места, где хотят пожоги сотворить.
– У вас, может, сие знак огня, – возразил ему инок. – А у нас, в Руси, знак веры христианской. Ты, старче, не смей свергать. Пусть стоит на Рапеях, отныне и навеки.
Урал сутулыми своими плечами пожал.
– Да я сюда не свергать приставлен – полдень стеречь, а знаки ваши сами изветшают да сотлеют, когда придет срок. Скажите мне лучше, ушкуйники лихие, куда ныне-то путь держите? Ужели снова на чудь белоглазую исполчились?
Воевода на миг оцепенел, однако же намерений своих ничем выдавать не стал и вздумал исподволь попытать старца.
– Про чудь мы и не слыхали, – говорит так, как они с Анисием условились. – И не ведаем, как прошлая ватага за Рапеи хаживала. Разве возможно человеку смертному помнить, что творилось четыре ста лет тому? Мы по иной нужде идем.
– И прошлая, и позапрошлая ходила, – вздохнул Урал. – Все мыслят сей народ позорить. Да вот недолга, коль зорят, то назад уж никто не возвращается. Верно, доныне в горах рыщут да чудь ищут. В Тартар дорога только в одну сторону открывается, а обратной нет.
Тут и Феофил дрогнул и чуть крест железный из рук не выронил. Воевода же, напротив, уверенность обрел.
– Не постращать ли нас вздумал, старче? Коль ордынцы ходят туда-сюда, знать, и мы пройдем!
– Пройдете, – согласился тот. – Ежели не станете чуди искать да их могилы тревожить.
Опрята дыхание затаил и вкупе с ними мысли свои, дабы чем-либо не выдать себя. А старец между тем позрел, как ватажники ушкуи свои конопатят да смолят, и вдруг говорит:
– Коль скажете, куда чалите да зачем, бывалого человека с вами пошлю, дорогу указать. Но за это дары мне на гору вознесете. Пусть каждый по одному камню поднимет.
А они с Баловнем условились на подобный случай, что говорить.
– Чалим мы на Томь-реку, новой землицы поискать. От ордынцев в Руси житья не стало, вот и вздумалось уйти с родами своими за Рапеи, дабы не испоганили их нечистые кочевники. Дары же за нас воздадут те, кто нашим следом пойдет.
Недосуг было ватаге нелепую его волю исполнять, камни в гору заносить. Да и не свычно им, ушкуйникам, дары воздавать, когда им самим воздавали, и ежели нет, то силой отнимали, что по нраву придется.
– Добро ли, свои земли супостату оставлять? – спросил Урал. – А ну я бросил бы свою гору? Полуденного времени не стало бы, и утро обратилось в вечер.
– Вот соберемся с силами в Тартаре, воротимся и изгоним.
– Даров мне не воздал, да еще и солгал, – вдруг уверенно заявил старец. – А потому не получишь вожатого. И быть по сему, яко солгал еси.
И пошел вверх по склону.
5
Ужин в ресторане был уже накрыт, однако Глеб распорядился вынести его на веранду. Гости все-таки выглядели обиженными, писатель явно ждал похвалы или даже премии, поскольку обе его статьи были заряжены и газеты ждали только команды нажать спусковой крючок, однако его чувства никак не отражались на аппетите. Он ел много, смачно, пил без тостов и наливал сам себе, напоминая изголодавшегося, наработавшегося пахаря; бард, напротив, как птица божия, удовольствовался соками, фруктами и зачарованно взирал на близкую уже вершину Кургана, медленно угасающую вместе с вечерней зарей.
– Хочешь туда? – по-свойски и негромко спросил его Глеб.
Сам он даже не притрагивался ни к пище, ни к питью, искренне веря в давно проверенную примету – соблюдать строгий пост до тех пор, пока дело не будет сделано.
Романтик посмотрел на него пустоватым взором.
– Нет, не хочу.
– Почему?
Шутов даже есть перестал и насторожился.
– Когда поднимешься на самую высокую гору, – философски произнес Алан, – становится некуда устремлять свой взор. И приходится смотреть или на звезды, или вниз. Но звезды недосягаемы, а внизу уже не интересно. К тому же вниз можно только скатываться...
Барду шел тридцать первый год, и однажды он пожаловался, что по возрасту он давно перерос свое дело, коим занимается, и надо искать что-то новое. Или хотя бы поменять имидж, избавиться от своего собственного образа – например, остричь белокурые космы истинного арийца, побрить голову и вместо пестрых, сшитых на заказ одежд и рваных джинсов носить кожу. Ну или просто сделать нормальную стрижку и надеть пиджак.
– Не лучше ли сразу назад, в рудник? – с издевкой предложил Глеб. – Шпуры бурить.
– Можно и назад, – согласился тот. – Или на Распадскую шахту. Там у меня брат родной. А потом, Междуреченск – самый красивый и чистый город на свете. Там и люди такие же, красивые и чистые...
Балащук взял его за гриву, подтянул и спросил:
– Знаешь, сколько я в тебя денег вложил? За всю жизнь не отработаете, вместе с братом.
Бард отнял у него свои волосы и с упрямством, которое нравилось Глебу, проговорил:
– Все равно наступит час, когда придется все поменять. И песни в том числе. Случится это скоро, я чувствую.
Опекавший Алана и финансирующий концертную программу Балащук запрещал ему что-либо делать со своей внешностью, ибо выпустил уже не один диск с экстравагантным портретом музыканта и намеревался сотворить из него бренд, пригодный для торговой марки. В облике барда требовалась подчеркнутая нордическая грубоватость, сила и решимость, которые особенно нравились женщинам. Алан почти соответствовал сотворенному Балащуком образу викинга, за исключением одной неисправимой детали – кистей рук. Узкая тонкая ладонь, длинные пальцы музыканта скорее напоминали женские ручки, чем могучие лапы варяга, способные держать одинаково уверенно гриф гитары и меч.
Прямо или косвенно, однако всегда ненавязчиво, Глеба укоряли, что от вида и поведения его протеже попахивает расизмом, национализмом и даже фашизмом, поскольку находили в орнаментах его одежды замаскированные свастики. А именно такой реакции он и ожидал, ибо толк в этом знал, и знал, что успех торговой марки обеспечен, когда содержит в себе некий вызов общепринятому мнению, перчик, привлекающий вкус потребителя своей остротой.
Приземленный писатель наелся, напился и захотел поговорить, а вернее, поспорить: гости едва друг друга терпели, и эта взаимная неприязнь возникла сразу и из-за пустяка. Однажды Алан разъяснил писателю, что означает его фамилия. Вениамин был уверен, что произошла она от слова «шутка», но всезнающий бард глаза ему открыл – оказывается, от слова «черт», то есть никакой он не Шутов, а Чертов, и посоветовал впредь так и подписываться вместо псевдонима. Мол, князья при своих дворах в древние времена держали чертей-пересмешников, отловленных для потех и увеселений, а когда церковь запретила, стали заводить придурковатых юродивых, а не просто веселых хохмачей. Отсюда, дескать, и пошло выражение «Шут с ним».
Писатель посчитал это за издевку, за глумление над родовой фамилией и чуть ли не драться набросился, так что пришлось вмешиваться Балащуку. На черта он походил лишь с глубокого похмелья, когда остатки волос на его голове поднимались дыбом вокруг широкой, блестящей лысины, и пригладить их можно было разве что с помощью бутылки водки или утюга.
Бард с той поры стал задирать его постоянно, намекая на то, что Шутов служит при хозяине юродивым шутом.
– Хочешь сказать, не надо покорять вершин? – с вызывающей усмешкой спросил он.
– Надо, господин Чертов, – мгновенно и не глядя отозвался песенник. – Покорить и остаться там.
Писатель уже привык к его задиристой интонации, старался не обращать внимания, и тут задумался, пожал плечами:
– Умирать, что ли?
Алан почему-то не удостоил его ответом, но Шутов не оскорбился. Посмотрел на главную вершину Мустага и расправил плечи:
– А я поднимусь. Пока вы тут чухаетесь да размышляете, взойду. Но не для того, чтобы умереть. Чтобы воскреснуть.
– Идите, – равнодушно обронил бард. – Воскресайте и удивляйте мир. Если получится.
Балащуку было забавно наблюдать за их отношениями, особенно когда они оба пытались изображать независимость и принципиальность, и еще хлестаться друг перед другом.
– А ты разве не ходил на Курган? – мимоходом спросил его Глеб и глянул на часы. – Это мое серьезное упущение...
Через сорок минут бойцы охранного предприятия должны войти в здание музея одновременно через два окна в разных концах, для чего заготовили клейкую пленку, чтоб без особого шума выбивать стекла. Участковый милиционер находился на верхних этажах здания, чтобы вовремя успокоить жителей и не допустить паники, дежурный по городу предупрежден...
– Ходил. – Он указал в темный склон. – Вон до тех останцев. Дальше не поехали. Снегоходы не пошли, заправили каким-то гнилым топливом...
Глеб побывал на вершине дважды: первый раз заехали на японских «ямахах», во второй – залетели на вертолете, но, к своему удивлению, манящая гора не производила особого впечатления ни зимой, ни летом. Тундровая растительность, гранитные развалы, щебенка, подернутая лишайниками, и самая обыкновенная грязь, липнущая к ботинкам. Может, оттого, что накануне хлестали дожди и вода не успела скатиться вниз. Не зря гора имела второе название – Пустаг...
Но каждый раз, спускаясь вниз, он снова испытывал манящее притяжение, как будто и не бывал на вершине. В общем, пока стремишься в гору, она Мустаг, а покорил – Пустаг.
В чем-то философствующий бард прав...
– Надо попробовать пешком, – сейчас предположил Балащук. – На своих двоих... Встать и, не думая ни о чем, пойти. Прямо сейчас.
– Ты что, Николаич? – серьезно испугался Шутов. – Лучше давай выпьем!
– Будет еще время, – стоически произнес он. – Вся ночь впереди.
– Ждете сигнала?
– Знака судьбы.
– Ну у вас и выдержка! Но должен предупредить: по шорским горкам с некоторых пор какие-то матрешки ходят и трезвенников совращают. Не попадитесь.
Писатель знал все самые остросюжетные сплетни, а скорее всего, больше их сам сочинял.
– Ну, давай, трави.
– Зимой один очень богатый немец кататься приезжал. Только не на Зеленую, а на Туманную гору. Ну и решил прогуляться по вершине. Встречает его какаято тетка в кокошнике, румяная, сдобная, и рюмку подносит. Решил, русское гостеприимство. Так в рот не брал, а тут тяпнул, фашисты же все халявщики. Матрешка его поцеловала вроде как по обычаю. Он сразу брык, и с копылков долой. Короче, нашли разутым и раздетым, без бумажника и кредитки. На общую сумму в десять тысяч евро. Не хило за рюмаху заплатил!
– Что-то я не слышал, – меланхолично отозвался Глеб. – Врешь, поди...
– Факт замяли, скрыли, чтоб не делать антирекламы. Немцу компенсировали урон. А там определенно был клофелин.
Глеб подозвал официанта.
– Сооруди нам костер, – и указал на полянку за стартовой площадкой. – И накрой столик. До утра гуляем.
Это была команда Алану, которую он понял, взял гитару с соседнего стола и принялся приноравливать пальцы к струнам. Однако замер, прислушался и побежал с веранды в сторону гаражей.
– Приспичило! – не удержался Шутов. – Все время думал, певчие птички не писают, не какают.
Бард побродил, словно слепой, зачем-то ощупал землю руками и лег, прислоняя к ней то одно ухо, то другое, – должно быть, слушал голоса...
Писатель, по крестьянской своей привычке не оставлять ничего в тарелке, стал доедать остатки жареного хариуса и добирать соус кусочком хлеба. Ел с аппетитом и таким заразительным удовольствием, что Балащуку тоже захотелось.
– Но вы не дослушали, Глеб Николаевич, – попутно говорил он. – Самое любопытное в этой истории, с этим поцелованным немцем... Приехал он в свой фатерлянд, переписал все состояние на родню... Добровольно вышел из правления крупнейшего европейского банка. Это где бонусы дают!.. Вернулся назад, устроился простым рабочим в бригаду, которая комплекс на Туманной строит... Ничего себе, гастарбайтер, да?.. И в свободное от работы время ходит по горе и ищет матрешек.
– Зачем? – без интереса спросил Балащук.
– А никто не поймет, зачем. Немчара же этот молчит. Наверное, хочет, чтоб еще раз рюмку поднесли и поцеловали.
Живой огонь на Зеленой вспыхнул через три минуты – хозяин ресторана знал обычную программу поздних ужинов клиента, все заранее приготовил и только доставил в указанное место. Здесь четко соблюдали походную эстетику: пища в закопченных котелках приставлена к огню, чтоб не остыла, тяжелый медный чайник на таганке и вместо хрусталя – тяжелые серебряные стаканчики.
У костра оказалось уютнее, но первые пять минут, пока гости наслаждались огнем, вином и специфическим фирменным блюдом – черемшой, собранной здесь же, на горе Зеленой, и сдобренной сметаной. Даже певчая птица, вернувшись к костру, приложилась к кубку, но более к горшочку с закуской. Только писатель ее проигнорировал, поскольку эта травка обладала сильнейшим чесночным вкусом и запахом, поэтому выпил и навалился на тушеного зайца.
– Может, целоваться еще придется! – ухмыльнулся он. – Вдруг какие-нибудь матрешечки придут? С рюмочкой.
Это был намек или надежда, что хозяин дождется своего знака, разгуляется и к утру на горе появятся женщины, как часто и бывало.
Потом с Мустага, от снежных линз, потянуло студеным ветерком и ознобило спину, вмиг смазав все положительные эмоции. Однако незримый в темноте официант был начеку, заметил это и укрыл клиентов теплыми, верблюжьми одеялами.
Алан же сбросил одеяло, запил черемшу минералкой и взял гитару.
– Только давай, что посвежее, – предупредил Балащук. – Ты новое сочиняешь? Лирическое?
– Я пишу, – с нескрываемой дерзостью отозвался бард и сверкнул, подсвеченными красным, глазами. – Сочиняют прозаики.
Голос у него был не сильный и потому позволял вслушиваться в слова.
Перестали быть водою вода, травою трава,
И пора сменить делами дела, словами слова.
Я готов простить за позавчера, позапозавчера,
Но толкает жизнь не тратить души, не делать добра.
Полшага назад, два шага вперед,
Ведь кто-то сказал: «И это пройдет».
И это прошло, надежды разбив,
Но смерти назло я все еще жив!
Я все еще жив!
Балащук зажал струны на гитаре.
– Ты что такое поешь? Это лирика? Это сегодня называется лирика?
К нему на помощь поспешил Шутов, уже крепко пьяный, осоловелый от еды, но не утративший критического мышления.
– Исповедь перед актом суицида, – язвительно подсказал он жанр.
– Как хотите, – обиделся бард и безжалостно брякнул гитарой о каменистую землю. – Теперь вы пойте, господин Чертов!
Этот внезапный конфликт разрешился неожиданно, поскольку у Глеба зазвонил мобильник. Он не собирался посвящать гостей в детали операции с музеем, поэтому отошел во тьму и поднес трубку к уху. Связь на горе была и в самом деле хорошая, однако из-за ветра и громких голосов у костра он сразу не расслышал доклада специального помощника.
– И спою! – бузил писатель, теребя струны. – Не ты один тут менестрель!
– Да заглохните вы! – рявкнул Балащук и отошел еще дальше.
– Они не могут войти на объект, – доложил Лешуков. – Две попытки оказались неудачными.
Глеб глянул на часы – половина третьего! Не заметил, как наступил час Ч...
Еще недавно служба безопасности сообщала, что все происходит в штатном режиме.
– То есть как не могут? – переспросил спокойно. – Какие проблемы?
– Удалить стекла в окнах невозможно, – открытым текстом сказал чекист.
– Да такого быть не может! Оно что, бронированное?
– Нет, стекло обыкновенное, оконное, четыре миллиметра...
– И что, не бьется?!
– Никак нет, Глеб Николаевич. Били уже ломом и кувалдой, даже трещин не дает. Полчаса копаются, спрашивают, что делать...
– Сам скажу, что делать!
Балащук отключил вызов и, пожалуй, минуту стоял в легком отупении, слушая, как Шутов орет дворовую песню под примитивное бреньканье. Затем потряс головой, пробрел несколько метров до снежной линзы, умыл лицо зернистой и тяжелой, как соль, массой, после чего связался с начальником службы безопасности.
– Что, господин Абатуров, не бьется стекло? – без всякой прелюдии спросил он.
– Глеб Николаевич, это невероятно, но факт! – приглушенно выпалил бывший начальник УВД. – Во всех окнах уже пробовали! Какие-то странные стеклопакеты!
– А со двора? Там рамы старые, ткни – развалятся!
– И со двора пробовали! Подшумели, с верхних этажей люди выглядывают...
– Рвите рамы машиной, ломайте двери! Сами-то проявляйте хоть какую-нибудь инициативу!
– Если разрешаете – вырвем, – пообещал тот.
– Погоди, а старик там что делает? Хранитель?
– Ничего, все ходит, с молотком... Нет, Глеб Николаевич, это просто уму непостижимо! Крыша едет!..
Он не дослушал детский лепет умудренного и возбужденного полковника. Еще раз умылся снегом и вернулся к костру.
– Пой, – приказал барду.
Тот даже не шевельнулся, глядя в огонь. Балащук отнял гитару у писателя, положил на колени Алану и приобнял за плечи:
– Извини, брат, не обижайся. Настроение у меня сегодня... А тут еще с матушкой...
Упоминание о матушке словно пробудило его.
– Что с ней? – спросил тревожно.
– Да все нормально. Тоскует старушка...
– К ней никто не приходил?
Видно, барду опять были некие вещающие, пророческие голоса, однако в присутствии Шутова обсуждать это было нельзя.
– Верона приехала, – уклонился Глеб. – Ты пой.
Он пригасил обиду и все равно заявил с мальчишеским упорством:
– Буду петь то, что хочу. И не мешайте мне.
Он и прежде проявлял подобную ершистость, но не в такой степени и не так явно. Должно быть, стал забывать, благодаря кому стал победителем российского конкурса...
Ветер усиливался, слабо мерцающая вершина Мустага закрылась плотной тучей, и снизу, от Шерегеша, словно дым, всклубилась тьма: во всем поселке почемуто погас свет, и от этого фонари на Зеленой, окна ресторана и служебных помещений разгорелись еще ярче.
Сердце на замок, на ветер мечты, на порох мосты!
Все, что я берег, исправит огонь, стирая следы.
Если примет Бог слова о любви у последней черты,
Склонит мир у ног, затем, что таких редеют ряды.
Полшага назад, два шага вперед,
Ведь кто-то сказал: «И это пройдет».
Он только сейчас вслушался в слова и уловил смысл, однако отвлек новый звонок, на сей раз управляющего горнолыжным хозяйством Воронца, сидевшего внизу вместе с охранником.
Бард предупредительно умолк и накрыл струны рукой.
– Глеб Николаевич, не волнуйтесь, все в порядке, – предупредил Воронец. – У нас тут свет вырубило, извините, канатка сейчас не работает. Но обещают через час исправить.
– А что там случилось? – недовольно поинтересовался Балащук.
– Шаровая молния. Фидер на подстанции выбило. Если что, запустим дизель...
– Гроза идет? – Он попытался рассмотреть в небе звезды, однако свет фонарей и костер слепили.
– Нет, Глеб Николаевич, прогноз на ночь хороший! – бодрился управляющий. – Без осадков, температура плюс семнадцать...
– Откуда же шаровая молния, Воронец?
– Здесь это бывает. Железные горы кругом...
Балащук сунул телефон в карман и сел к огню. Писатель уже спал, уронив голову на грудь, отчего мясистое лицо побагровело еще сильне, а тяжелая челюсть отвисла, рот открылся и посинели губы – мертвец, но налитый до краев, черненый серебряный стаканчик держал крепко и ровно, как по уровню...
Бард вдруг запел надрывным, незнакомым голосом.
И снова с нуля да по лестнице дней
Опаснее яда, темнее теней.
Мне рваться наверх в безликий парад,
Расталкивать всех и бить наугад.
И, зная, что есть за тучами свет,
Совсем не жалеть потерянных лет,
Не дергать стоп-кран, не чувствовать боль,
Не падать от ран, не прятать любовь!
Не прятать любовь!
Из последних сил над пропастью лет лететь и лететь.
Все, что я любил, того больше нет, и хватит жалеть.
Я глаза открыл, и сердце во мне забьется вот-вот,
Я уже ступил полшага назад, две жизни вперед.
Балащук не уловил момента, когда свет погас и на горе, поскольку смотрел в огонь и отвлекся, но когда поднял голову, то ничего, кроме непроглядной тьмы окрест костра, не обнаружил. Словно все: гостиничный поселок внизу, канатные дороги, гаражи с кабинами, рестораны, кафе и прочие постройки, – короче, вся могучая и гордая инфраструктура горнолыжных трасс никогда не существовала, впрочем, как и такая мелочь, как фонари охранного освещения, подсветка стартовых площадок и совсем уж пустяковые декоративные светильники. И остался один костер, как бы если он очутился здесь лет сто назад, когда Зеленая была местом отдаленным и диковатым...