355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Куняев » «Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27) » Текст книги (страница 2)
«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:50

Текст книги "«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27)"


Автор книги: Сергей Куняев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

В сборник «Памяти Есенина», издаваемый Всероссийским Союзом поэтов, он дал старое стихотворение «В степи чумацкая зола…» как напоминание о былом пророчестве – злом: «От оклеветанных голгоф тропа к иудиным осинам…» И – до бром, перекликнувшемся с Пушкиным: «И вспомнит нас младое племя на песнотворческих пирах…» И в этом же сборнике – раскрыл страницу на воспоминаниях Николая Тихонова, этого советского барина от поэзии, глядя на которого, иронически обмолвился: «Вот так поэты революции!» Этот «барин» был едва ли не безутешнее его самого на церемонии прощания. А здесь – в сборнике – вспоминал о встрече с Есениным в Тифлисе. И о есенинских словах в эту встречу за столом духана:

«– Ты не знаешь, я не могу спать по ночам… Раскроешь окно на ночь – влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь – сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкап. Зажёг свет – нетопырь. Взял палку – выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Чёрт знает – окон раскрыть нельзя. Противно – серые они какие-то…»

Что-то бродило внутри у Тихонова, какие-то тяжёлые мысли роились в голове, когда он писал эти воспоминания.

«Бедный странник знал не только скитанья и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать, они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить. Когда-нибудь мы узнаем их имена.

Но никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную зимнюю ночь, смёл начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни, из которых не нужно брать примеров для учебника».

А к тому времени, когда вышел сборник, уже было напечатано и перепечатано письмо Троцкого «Памяти Есенина», где из-под выспренно-красивого плетения словес проступали железные шипы.

«Он ушёл тихо, без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв её рукою, из которой сочилась кровь… Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неограждённой, незащищённой души… Больше не могу, – сказал 27 декабря (а все газеты со ссылкой на неизвестного „врача“ писали, что 28-го! – С. К.) побеждённый жизнью поэт – сказал без вызова и упрёка… Есенин не был революционером. Автор „Пугачёва“ и „Баллады о двадцати шести“ был интимнейшим лириком. Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушёл от нас и от своей эпохи Сергей Есенин… Нет, поэт не был чужд революции – он был несроден ей… Есенин интимен, нежен, лиричен, – революция публична, – эпична, – катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой… Спираль истории развернётся до конца. Не противиться ей должно, а помогать сознательными усилиями мысли и воли. Будем готовить будущее. Будем завоёвывать для каждого и каждой право на хлеб и право на песню. Умер поэт. Да здравствует поэзия!..»

Каждому умному должно быть понятно: спираль истории развернётся до конца, а «несродные» с этой «спиралью»… Дальше объяснять не надо. И волей-неволей всплывает в памяти «серый нетопырь», что «смёл начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри»…

…Давным-давно стала одной из любимейших книг Клюева «керженская» эпопея Мельникова-Печерского «В лесах». Ещё до революции вселился в его строки мир гармонии истинного православия на пороге разорения и погорельщины.

 
По керженской игуменье Манёфе,
По рассказам Мельникова-Печерского
Всплакнулось душеньке, как дрохве
В зоологическом, близ моржа пустозерского.
 
 
Потянуло в мир лестовок, часословов заплаканных,
В град из титл, где врата киноварные…
Много дум, недомолвок каляканных
Знают звёзды и травы цитварные.
 

Керженская игуменья, настоятельница Комаровского скита Матрёна Филипповна, принявшая имя прежней настоятельницы Манёфы, – одна из любимейших клюевских героинь… И сейчас, после гибели своего собрата, Николай снова обратился к мельниковскому миру Заволжья… Зорение церквей, гибель Есенина, старые разгромленные и пожжённые скиты – всё соединяется им воедино.

«– Скитская беда не людская, сударыня… И без вины виноваты останемся, – сказала Манёфа. – Давно на нас пасмурным оком глядят, давно обители наши вконец порешить задумали… Худой славы про скиты много напущено… В какой-нибудь захудалой обители человек без виду попадётся – все про скиты закричат, что беглыми полнёхоньки… Согрешит негде девица, и выйдет дело наружу, ровно в набат про все скиты забьют: „Распутство там, разврат непотребный!.. „…всех погубят, все скиты, все обители!.. Слабы ноне люди пошли, нет поборников, нет подвижников!.. Забыв Бога, златому тельцу поклоняются… Горькие времена, сударыня, горькие!..“

А как предвестие горьких времён – смерть согрешившей Настеньки, дочери тысячника Потапа Максимыча – ей и девятнадцати не было. Убила кручина по Алексею, соблазнившему её и почувствовавшему, „что согнул дерево не по себе… Тёмным мороком пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоём в подклете сиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному душой и телом… "Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кручился-мучился, доспел и бросил…"

 
Хороша была Настенька у купца Чапурина,
За ресницей рыбица глотала глубь глубокую.
Аль опоена, аль окурена,
Только сгибла краса волоокая.
 
 
Налетела на хоромы приукрашены
Птица мерзкая – поганый вран,
Оттого от Пинеги до Кашина
Вьюгой разоткался Настин сарафан.
 
 
У матёрой матери Мемёлфы Тимофеевны
Сказка-печень вспорота и сосцы откушены,
Люди обезлюдены, звери обеззверены…
 

Это стихотворение, начинающееся строкой «Наша собачка у ворот отлаяла…», отсылающее к есенинской собачонке, что встречала поэта «лаем у ворот», к его же покинутому псу, воющему «о погибшей невесте», было напечатано тогда же – в 1926 году в коллективном сборнике «Собрание стихотворений». И летом того же года Клюев пишет «Плач о Сергее Есенине», где снова появляется погибшая Настенька.

 
С тобой бы лечь во честной гроб,
Во желты пески, да не с верёвкой на шее!..
Быль иль небыль то, что у русских троп
Вырастают цветы твоих глаз синее?
 
 
Только мне, горюну, – горынь-трава…
Овдовел я без тебя, как печь без помяльца,
Как без Настеньки горенка, где шелки да канва
Караулят пустые, нешитые пяльца!
 

Помнил Николай плачи своей матери, помнил плачи олонецких старух – и те, старые плачи, что Мельников записал для своего повествования.

"Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, – писал он, предваряя обряд оплакивания Настеньки, – где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленицы – эти истолковательницы чужой печали – прямые преемницы тех вещих жён, что "великими плачами" справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род… Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям… И все на свой порядок, все на свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши ещё поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери Сырой Земле… "

Клюев, видя, как провожают Есенина, не мог не вспомнить нелюбимого им, но здесь как нельзя кстати пришедшегося Некрасова: "Без церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка…" Он мог и не знать, что мать Сергея, Татьяна Фёдоровна, отпела его заочно после того, как её буквально отговорили приводить священника в Московский Дом печати. Мать, в "Письме" к которой Есенин писал: "И молиться не учи меня, не надо. К старому возврата больше нет…" Эти стихи знала вся страна, а то, что осталось в черновиках – появилось в печати гораздо позже и осталось практически неизвестным: "Ты прости, что я в Бога не верую, я молюсь ему по ночам…" Николай совершил над ним свой плач – и начал его со строк: "Помяни, чёртушко, Есенина кутьёй из углей да омылков банных…" Чёртушко поминает погибшего, по мысли Клюева, от своей собственной руки собрата, что перед этим ушёл от старшего "разбойными тропинками", "острупел… весёлой скукой в кабацком буруне топить свои лодки", "обронил… хазарскую гривну – побратимово слово, целовать лишь солнце, ковригу, да цвет голубый…" Все упрёки высказаны – и вступает основной мотив плача – сродни причитаньям воплениц над безвременно ушедшей Настенькой Чапуриной:

 
Не утай, скажи, касатка моя, ластушка.
Ты чего, моя касатушка, спужалася?
Отчего ты в могилушку сряжалася?
Знать, того ты спужалась, моя ластушка,
Что ноне годочки пошли все слезовые,
Молодые людушки пошли все обманные,
Холосты ребята пошли нонь бессовестные…
 

И Клюев словно бы вышивает свою мелодию по канве старого причитания:

 
Ты скажи, моё дитятко удатное,
Кого ты сполохался-спужался,
Что во тёмную могилушку собрался?
Старичища ли с бородою
Аль гуменной бабы с метлою,
Старухи ли разварухи,
Суковатой ли во играх рюхи?
Знать, того ты сробел до смерти,
Что ноне годочки пошли слезовы,
Красны девушки пошли обманны!
Холосты ребята всё бесстыжи!
 

Он потом перекинет «мостик» от причитания к «годочкам слезовым», что выпали и ему, и Сергею… Но сначала, отплакавшись по-старинному, он вспомнит есенинское «Этой грусти теперь не рассыпать звонким смехом далёких лет. Отцвела моя белая липа, отзвенел соловьиный рассвет…» – и это отцветание перенесёт на себя. Сам он отцвёл с потерей друга, и ещё страшнее потери – сознание того, как потерял.

 
Отцвела моя белая липа в саду,
Отзвенел соловьиный рассвет над речкой.
Вольготней бы на поклоне в Золотую Орду
Изведать ятагана с ханской насечкой!
 
 
Умереть бы тебе, как Михайле Тверскому,
Опочить по-мужицки – до рук борода!
 

Михаил Тверской, князь-мученик, был убит в Золотой Орде после долгого и кровопролитного соперничества с Московским князем Юрием Даниловичем, но пал он от рук ордынцев и принял смерть мужественно и твёрдо… Клюев вроде бы жалеет, что его собрат не принял смерть подобно Михаилу от рук современных ордынцев, но именно эта часть поэмы завершается загадочным вопросом: «О жертве вечерней иль новом Иуде шумит молочай у дорожных канав?» А «жертва вечерняя» отсылает к эпиграфу «Плача» – цитате из четвёртой новгородской летописи: «Младая память моя железом погибает, и тонкое тело моё увядает…» Плач Василька, князя Ростовского. Клюев не мог не предполагать, что кто-нибудь из читающих его поэму обратится к Лаврентьевской летописи и прочтёт о судьбе ростовского князя Василько Константиновича, ставшего первым русским новомучеником за веру.

"А Василька Константиновича вели с постоянным понуждением до Шерньского леса, и когда стали станом, принуждали его многие безбожные татары принять обычаи татарские, быть в их неволи и воевать за них. Он же никак не покорялся их беззаконию, и много укорял их, говоря: "О глухое царство осквернённое! Ничем не заставите вы меня отречься от христианской веры, хотя и нахожусь я в великой беде; как дадите ответ Богу, многие души погубив без правды? За их муки будет мучить вас Бог, и спасёт души тех, кого погубили". Они же скрежетали на него зубами, желая насытиться его крови. Блаженный же князь Василько помолился… Ив последний раз помолился: "Господи Исусе Христе Вседержитель! Прими дух мой, да и я почию в славе Твоей". И сказал это и тотчас без милости был убит… И когда понесли его в город, множество народа вышло навстречу ему, печальные слёзы проливая, лишившись такого утешения. И множество народа правоверного рыдали, видя, что отходит отец сиротам и кормилец…"

Так как же всё-таки, если следить за мыслью Клюева в "Плаче", принял смерть Есенин? Как Михайло Тверской? Как Василько Ростовский? Или "молодой детинушка себя сразил", отравившись миазмами города, куда "к собрату берёзка пришла", почитая город собратом, а в ответ:

 
На гостью учёный набрёл,
Дивился на шитый подол,
Поведал, что пухом Христос
В кунсткамерной банке оброс.
 
 
Из всех подворотен шёл гам:
«Иди, песноликая, к нам!»
А стая поджарых газет
Скулила: «Кулацкий поэт!»
 
 
Куда ни стучался пастух —
Повсюду урчание брюх,
Всех яростней в огненный мрак
Раскрыл свои двери кабак.
 

Клюев зашифровал свою догадку так, что лишь не скоро и лишь знающему можно на неё набрести… И сам оставил для себя вопрос, на который у него не было ответа.

Отойдя от счёта с постылой современностью, сжирающей самого Клюева и сжившей с белого света его собрата, – он снова возвращается к причитанию по образцу того, что выводила Устинья в мельниковском романе над покойной Настасьюшкой от лица матери:

 
На полёте летит белая лебёдушка,
На быстром несётся касатка-ластушка.
Ты куда, куда летишь, лебедь белая,
Ты куда несёшься, моя касатушка?..
Не утай, скажи, дитя моё родное…
Ты в какой же путь снарядилася,
Во которую путь-дороженьку,
В каки гости незнакомые,
Незнакомые, нежеланные?
 

Но лебедь белая у Клюева становится свидетельницей и участницей поразительного действа.

 
На полёте летит лебедь белая,
Под крылом несёт хризопрас-камень.
Ты скажи, лебедь пречистая, —
На пролётах-перемётах недосягнутых,
А на тихих всплавах по озёрышкам
Ты поглядкой-выглядом не выглядела ль,
Ясным смотром-взором не высмотрела ль…
Не шёл ли бережком добрый молодец,
Он не жал ли к сердцу певуна-травы,
Не давался ли на родимую сторонушку?
 

И отвечает лебедь, как в том же граде, «железом крытом», в который пришёл некогда берёзкой «белый свет-Серёжа», он же «молодой детинушка» – «кидал себе кровь поджильную, проливал её на дубовый пол»… В старое причитание вторгается кровавое «сегодня» – кровь на полу – из статей лихих газетчиков, жаждущих «покраше» расписать происшедшее… Но далее:

 
Как на это ли жито багровое
Налетали птицы нечистые —
Чирея, Грызея, Подкожница,
Напоследки же птица-Удавница.
Возлетала Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое,
Опускала перище до земли.
Обернулось перо удавной петлёй…
 

Если вспомнить «серых нетопырей», что «мешали спать и жить» поэту из некролога Николая Тихонова, то, выходит, что «детинушка себя сразил», да не сам себе петлю на шею накинул… «Птицы нечистые» ассоциативно отсылают и к Тихонову, и к Лавренёву, но сами они – не из древнего ли «Воронограя», отреченной гадательной книги по птичьему полёту, из тех книг, что не признавала Русская Православная Церковь, а Клюев эту литературу хорошо знал… Мифологические существа, исполненные зла, пирующие на чужой крови – не те ли, кого встретил Клюев в «Англетере», и кто уже начал пробавляться в печати мерзким словечком «есенинщина» – прямым производным от князевской «клюевщины»? Древние мифы и живая, кровавая современность сливаются воедино.

А лебедь белая – символ неба, верховного божества, передатчик человеческой души из мира живых в мир мёртвых – несёт "душу убойную" в хризопрасе-камне не в царство смерти, где, мнится Клюеву, уготованы ей вечные муки, а "под окошечко материнское". Его, клюевская лебедь, спасает душу неприкаянную Серёженьки после его гибели! "Прорастёт хризопрас берёзынькой, кучерявой росной, как Сергеюшко"… Как берёзкой чистой, белой пришёл в город, так и после кончины берёзкой расти будет…

Заклинает Клюев земные и небесные силы, заклинает божества и чертей в аду – дабы не отдавали собрата на мучения посмертные после всего перенесённого в жизни… Матушка его поёт ему, обращённому в берёзыньку, колыбельную, а сам Клюев завершает свой "Плач" неторопливой лирической песней, где слышен голос спасённого "Сергеюшки", где отзываются его зимние мелодии последних стихов – "снежная замять дробится и колется" – и любимый кот выглядывает с лежанки, и дед из старого стихотворения улыбается в бороду… И слышится хрипловатое, немного срывающееся, есенинское: "Приемлю всё, как есть, всё принимаю. Готов идти по выбитым следам…" Всё принимает и его живой ещё старший собрат, сумевший, мнится, совершить невозможное…

 
Падает снег на дорогу —
Белый ромашковый цвет.
Может, дойду понемногу
К окнам, где ласковый свет?
Топчут усталые ноги
Белый ромашковый цвет.
 
 
Жизнь – океан многозвонный —
Путнику плещет вослед.
Волгу ли, берег ли Роны —
Всё принимает поэт…
Тихо ложится на склоны
Белый ромашковый цвет.
 

Два небольших отрывка из «Плача о Сергее Есенине» были напечатаны в «Красной газете», а в следующем 1927 году поэма вышла отдельным изданием с предваряющей её большой статьёй Павла Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина», который писал, в частности: «Это – именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нём личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением, нежная любовь к Есенину со спокойной оценкой его жизненного дела, одним словом – лирика с эпосом, создавая сложную симфонию образов, эмоций и ритмов… На „Плаче“ лежит печать огромного своеобразия и глубокой самобытности…»

Надо сказать, что в данном случае статья Медведева служила неким "конвоиром" клюевской поэмы. Полной её публикации, конечно, способствовала общественная репутация автора предисловия – комсомольского комиссара 3-го Ленинградского полка войск ГПУ и по совместительству сверхштатного научного сотрудника Пушкинского Дома. Пройдёт ещё год – и Медведев уже своим именем "прикроет" книгу, написанную Михаилом Бахтиным – "Формальный метод в литературоведении". Она выйдет под фамилией Медведева, хотя достаточное количество людей, причастных к литературной науке, будут точно знать – кто подлинный автор.

Но спасти от цензурного вмешательства поэму не удалось. Из текста были исключены три строфы, из которых лишь последнюю удалось дать в виде второго эпиграфа.

 
Для того ли, золотой мой братец,
Мы забыли старые поверья, —
Что в плену у жаб и каракатиц
Сердце-лебедь растеряет перья,
 
 
Что тебе из чёрной конопели
Ночь безглазая совьёт верёвку,
Мне же беломорские метели
Выткут саван – горькую обновку.
 
 
Мы своё отбаяли до срока,
Журавли, застигнутые вьюгой,
Нам в отлёт на родине далёкой
Снежный бор звенит своей кольчугой.
 

А незадолго до издания поэмы Клюев, выступавший практически на всех вечерах, посвящённых памяти Есенина в Ленинграде (он ничего не рассказывал, только читал стихи – и уходил), прочёл её вместе с другими стихотворениями 10 января 1927 года на вечере в Ленинградском Большом драматическом театре.

Замечательное по-своему воспоминание об этом выступлении оставила Ольга Форш, назвав чтение Клюева "неслыханными поминками… по ушедшему самовольно другу".

"На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях – нездоровый налёт садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью.

Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с "Письма матери" купоны, зарождали лютый гнев Маяковского.

Настал черёд и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперёд выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.

Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну, старшему брату и себе самому.

Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он своё известное слово о том, как

 
С Рязанских полей коловратовых
Вдруг забрезжил конопляный свет.
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз,
Даль повыслала отрока вербного,
С голоском слаще девичьих бус.
 

Ещё под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.

Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в "Страшной мести", Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —

 
…На том ли дворе, на большом рундуке,
Под заклятою чёрной матицей,
Молодой детинушка себя сразил…
 

Никто не уловил перехода, когда он, сделав ещё один мелкий шажок вперёд, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.

Чтобы воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.

 
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое…
 

Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:

 
Ты Рассея моя… Рас… сея…
Азиатская сторона.
 

С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.

Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:

– Как могли вы…

И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймёт произведённого впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.

– По-мя-нуть захотелось, – сказал он по-бабьи, с растяжкой. – Я ведь плачу о нём. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…

– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.

– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь чёрный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошёл. Не спал ведь – плакал".

Многие свидетели этой сцены совершенно не поняли того, что происходило на их глазах. Не поняла, естественно, и Ольга Форш.

Клюев при всей собравшейся "отвратительно взволнованной" публике вёл свой диалог с Есениным. Соединив в единое целое в определённой последовательности стихотворение "Оттого в глазах моих просинь…" и "Плач" – он дал ответ Есенина голосом Есенина. Сергей, словно вернувшийся с того света, отвечал Клюеву изнутри самого Клюева – стихами, тогда ещё, три года назад пронзившими Николая, когда они оба выступали в Москве… Если бы зал понял, что происходит на самом деле – можно не сомневаться: в помещении театра тут же не осталось бы ни одного человека. Но никто ничего не понял – и в то же время все почувствовали: происходит что-то не то. Клюев явно внушал страх – и проще всего было обвинить его в "нарушении уважения к смерти", в том, что он "не понимает человеческого языка"… Форш почуяла, что Клюев действует "в одному ему внятном собственном праве", но суть этого "права" осталась для неё за семью печатями…

Через много лет она хотела переиздать свой "Сумасшедший корабль" в 8-томном собрании сочинений. На этот замысел наложил своё вето Николай Тихонов – солидный советский сановник и депутат Верховного Совета СССР, обладающий и немалым авторитетом, и немалой властью. В письме к Форш от января 1961 года он популярно объяснил, почему выступил против переиздания этой вещи, указав на целый ряд "неудобств". И главным "неудобством" послужил здесь именно Клюев, памятное выступление которого Тихонов также лицезрел в Большом драматическом театре и, видимо, долго не мог от него отойти. "Я читал, например, про Клюева, – писал Тихонов. – Ваши страницы эти не поддаются действию времени. Они точны самой строгой точностью – художественного припечатывания действительно бывшего… Но сегодня столько подымется на тень Клюева вопросов, что уж лучше пусть она себе покоится, где нашла приют". Тихонов прекрасно знал, где именно душа Клюева нашла себе "приют". И рука его не дрогнула, когда он выводил эти строки.

…Уже в 1988 году при переиздании "Сумасшедшего корабля" к нему было предпослано предисловие, автор которого – учёная дама, разделяя взгляд Ольги Форш на современных ей писателей – героев книги, охарактеризовала Клюева в полном соответствии со взглядом напуганных его современников и опасливых – наших, предпочитавших увидеть в нём что-нибудь по возможности удобное и не мешающее жить: "В духовную исступлённость Микулы, в его могучую корневую систему О. Форш вкладывает стихийную мощь мужицкого уклада, с которой рядом нет места цивилизации. В своей тысячелетней неподвижности она не хочет уступать места не только революционному настоящему, но, как показывает жизнь, не увядает и в будущем. В поисках духовного наставничества Клюева запутались многие умы молодой русской интеллигенции"… Тень Клюева встала во весь рост и, поистине, вместе с ней встала масса вопросов, на которые – хочешь – не хочешь – надо было отвечать. Но сплошь и рядом многие пытались не отвечать, а отходить в сторону, процеживая отдельные характеристики с использованием фразеологии Троцкого и Князева вместе взятых.

* * *

Одновременно с «Плачем о Сергее Есенине» в июле 1926 года Клюев пишет поэмы «Заозерье» и «Деревня». По существу все эти вещи составляют единый триптих. Языческо-христианская славянская идиллия – в «Заозерье», где одухотворено каждое природное движение, и в то же время вся картина выписана словно тонкой кистью строгановского иконописца – со свойственной мастерам старой школы прозрачностью света и лёгкостью мазка. Люди и святые живут в едином мире, в полной гармонии и ладу – ив ладу с ними все явления природы и быта – и одно неотделимо от другого. Крестьянская ойкумена, та, что чаялась издавна в народных преданиях, та, за которой уходили в таинственное Беловодье русские мужики.

 
На речке в венце сусальном
Купальница Аграфёна,
В лесах зарит огнепально
Дождевого Ильи икона.
 
 
Федосья-колосовица
С Медостом – богом овечьим —
Велят двуперстьем креститься
Детёнышам человечьим.
 
 
Флору да Лавру работа —
Пасти табун во лесях,
Оттого мужичьи ворота
В смоляных рогатых крестах.
 

Всё неторопливое действие поэмы – точнее, не действие, а саму жизнь в поэме сопровождает литургия, что служит отец Алексей: «бородка – прожелть тетерья, волосы – житный сноп». За литургией незаметно сменяются времена года, и как кульминация – наступает Пасха. Воскресение Христово.

 
Великие дни в деревне —
Журавиный плакучий звон,
По мёртвой снежной царевне
Церквушка правит канон.
 
 
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И у елей в лапах простёртых
Венки из белых купав.
 
 
В зеленчатом сарафане
Слушает звон сосна.
Скоро в лужицу на поляне
Обмакнёт лапоток весна.
 
 
Запоют бубенцы по взгорью,
И, как прежде в тысячах дней,
Молебном в души Егорью
Задудит отец Алексей.
 

Идиллия разрушается с гибелью поэта Руси – Сергея Есенина. Да, не на ту дорогу свернувшего, получившего своё «за грехи, за измену зыбке, запечным богам Медосту и Власу», но великого поэта… И само обрушение русской жизни предстаёт воочию в поэме «Деревня». Как смерть Настеньки – предвестие гибели керженских скитов, так смерть русского поэта – предвестие конца прежней жизни. Насколько идилличен тон в «Заозерье» – настолько он напряжён, рыкающ до срыва – в «Деревне». Кажется, что весь деревенский люд от парней (схожих то с Буслаевым Васькой, то с Евпатием Коловратом) и девок (каждая, что Ефросинья Полоцкая, Ярославна или Евдокия, Дмитрия Донского суженая), до матерей – «трудниц наших», до Бога, писанного «зографом Климом» – весь поднялся на защиту своего бытия от страшной современности, от полного её разброда и нестроения внутреннего. И рефрен воистину угрожающий:

 
Будет, будет русское дело —
Объявится Иван Третий
Попрать татарские плети,
Ясак с ордынской басмою
Сметёт мужик бородою!
 

Это, мнится, не слишком далеко ушло от пушкинского: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!..» Это «ужо тебе!» – сплошь и рядом от бессилия, от невозможности сопротивляться нашествию чумной новизны. Новая эпоха железа наступает – и скрыться от неё некуда.

 
Ты, Рассея, Рассея-матка,
Чаровая заклятая кадка!
Что там, кровь или жемчуга,
Иль лысого чёрта рога?
Рогатиной иль каноном
Открыть наговорный чан?..
Мы расстались с саровским звоном —
Утолением плача и ран.
Мы новгородскому Никите
Оголили трухлявый срам, —
Отчего же на белой раките
Не поют щеглы по утрам?
 

Кажется, принесены все жертвы, какие только можно было принести, а облегчения не наступает. Меняется весь мир вокруг, замолкают птицы, деревья бегут со своих мест, «разодрав ноженьки в кровь», при виде трактора, выехавшего на ниву, железного коня, с которым «от ковриг надломятся полки…» Да не хлебом ведь единым… Жизнь старая гибнет.

И не зря в "Деревне" трактор под стать паровозу из есенинского "Сорокоуста"… И не зря рефрен "Деревни" – "Ты Рассея, Рассея-тёща, насолила ты лихо во щи" – тут же перекликается с "Рас. сеей" Есенина из "Москвы кабацкой"… Ведь вся Русь в богохулье ударилась, и сам Клюев в стороне не стоял – и никакие мотивы не послужат оправданием. Вот и ему, как и младшему собрату, "за грехи, за измену зыбке" – доводится увидеть крушение прежнего мира, где "от полавочных изголовий неслышно сказка ушла"… Одна надежда – вернётся, когда чаша Божьего гнева переполнится.

 
Только будут, будут стократы
На Дону вишнёвые хаты,
По Сибири лодки из кедра,
Олончане песнями щедры,
Только б месяц, рядяся в дымы,
На реке бродил по налимы
Да черёмухи в белой шали
Вечера, как девку, ласкали!
 
* * *

Не единожды потом задавались читатели и исследователи вопросом: каким чудом «Заозерье» и «Деревня», которую вполне можно было проинтерпретировать как политическую прокламацию, в тех условиях – вообще попали в печать, когда «Заозерье» было опубликовано в сборнике «Костёр», а «Деревня» – в журнале «Звезда»?

Объяснение этому есть. И оно может показаться достаточно неожиданным.

Ещё при Зиновьеве, с помощью Ионова, Клюев начал печататься с осени 1925 года в "Красной газете". Ионов буквально "выжимал" из него "новые песни" – "волчий брёх и вороний грай", как написал Николай. Он взялся-таки за "советскую тематику", но не брехал и не граял. Он нашёл единственный и самый точный ход – "новые песни" пелись от имени нового поколения, той молодёжи, что вошла в жизнь с Октябрём – и иной жизни себе не представляла.

В результате его стихи, насыщенные реалиями новой жизни, обретали куда более полную интонационную завершённость и смысловую убедительность, чем километры виршей на ту же тему множества пролетарских и комсомольских поэтов. Даром поэтического перевоплощения Клюев владел, как мало кто.

 
Моя родная богатырка —
Сестра в досуге и в борьбе,
Недаром огненная стирка
Прошла булатом по тебе!
 
 
Стирал тебя Колчак в Сибири
Братоубийственным штыком,
И голод на поволжской шири
Костлявым гладил утюгом.
 
 
Ты мой чумазый осьмилеток,
Пропахший потом боевым.
Тебе венок из лучших веток
Плетут Вайгач и тёплый Крым.
 
 
Мне двадцать пять, крут подбородок
И бровь моздокских ямщиков,
Гнездится красный зимородок
Под карим бархатом усов.
 

Эти стихи ещё вязались интонационно и тематически с его прежними выступлениями с прославлением «красных орлов». Но Клюев шёл ещё дальше. Он пел от имени пролетария – классическим пушкинским ямбом и пушкинскими же словами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю