355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Куняев » «Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27) » Текст книги (страница 1)
«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:50

Текст книги "«Ты, жгучий отпрыск Аввакума...» (глава 27)"


Автор книги: Сергей Куняев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

«Ты, жгучий отпрыск Аввакума…» (глава 27)

Глава 27. «Ты Рассея, Рассея-тёща…»

В первых числах ноября Есенин появился в Ленинграде – второпях, как будто на что-то надеялся, как будто чего-то ждал от этой поездки… У него в голове был заново переписанный, но ещё не отделанный до конца «Чёрный человек», которого он читал на встречах с Георгием Устиновым, Ильёй Садофьевым, Николаем Никитиным… Навестил и Клюева, прочёл поэму и ему.

«Одна шкура от человека осталась», – так потом вспомнил Клюев эту встречу.

Снова Есенин не нашёл понимания у старшего собрата. А уже в Москве, после больницы, где скрывался от милиции, от грядущего суда по делу об оскорблении дипломатического курьера НКИД – во время последнего посещения Госиздата говорил, что уезжает в Ленинград насовсем, просил выслать туда корректуры грядущего собрания сочинений, сообщал о новых начатых, ещё недописанных произведениях, которые он собирается завершить там, на новом месте жительства… Где это «новое место»? Да у старых друзей. У Валериана Правдухина, у Лидии Сейфуллиной… У Клюева, в конце концов. «Люблю Клюева», – запомнил есенинские слова Иван Евдокимов.

Приехал, перед этим попросив телеграммой Вольфа Эрлиха найти ему «две или три комнаты». Тот даже не пошевелился. И по всему выходит, что в «Англетер» Есенин попал благодаря Георгию Устинову, который в эти же дни прикатил в Ленинград и устроил поэта рядом с собой (о номере позаботился заранее).

Ленинград в эти дни трясло, как в лихорадке. «Зиновьевский бастион» бросал открытый вызов Сталину и его команде. Делегации из Москвы с XIV партийного съезда, на котором разгоралась решающая схватка, сновали туда-сюда – приезжали и возвращались на очередное заседание… Партийная и комсомольская оппозиция города вместе с редакторами газет и журналов, а также и гепеушниками, вставала на дыбы.

Вот в эти роковые дни и появился в Северной Пальмире Есенин, жаждавший спокойной жизни и плодотворной работы, мечтавший об издании своего журнала, лелеющий в мечтах грядущее собрание сочинений…

Елизавета Устинова потом вспоминала, как на второй день пребывания в «Англетере» Есенин заявился к ним в номер ни свет ни заря – и тут же начал рассказывать о своих первых литературных шагах в Петрограде, с любовью вспоминал Клюева и намеревался немедленно ехать к нему – с трудом уговорили подождать до рассвета… Эрлих, со своей стороны, утверждал, что переночевал у Есенина в номере, а утром услышал от него: «Поедем к Клюеву!.. Ссоримся мы с Клюевым кажинный раз. Люди разные. А не видеть его не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Понимаешь – люблю я его!» И ещё вспоминал, как в один из прошлых приездов Есенин похвалялся перстнем времён царя Алексея Михайловича, который подарил ему Клюев.

Выходит, что утро 25 декабря Есенин провёл то ли в номере у Устиновых, то ли в своём – с Эрлихом. И это далеко не единственное противоречие в «показаниях» свидетелей его последних четырёх дней в Ленинграде.

Ладно. Остановимся на том, что Есенин буквально рвался к Клюеву. О чём-то жаждал с ним поговорить, что-то обсудить, что-то рассказать. Может, и рассказал бы – останься он с Клюевым наедине, как, оставшись наедине с Ивановым-Разумником летом 1924-го в Царском Селе, откровенно выговорился и по поводу власти, и по поводу своей литературной судьбы… Декабрь 1925 года – время куда более критическое в его жизни. И что-то буквально толкало его к старому другу.

Но факт остаётся фактом. К Клюеву отправился вместе с Эрлихом. Последний живописал, как Есенин долго не мог найти адрес, как долго стучал в чужие двери… Потом эти лихорадочные поиски иные интерпретаторы объясняли есенинским «болезненным состоянием», «расстройством психики», дескать, недавно был у него, а тут – всё из памяти вышибло… А это никакая не «болезнь», а переключение сознания: он думал, как он увидит Николая и о чём будет с ним говорить, а адрес – дело десятое! Стукнулся в близстоящую дверь… Нет? Пошли дальше! Картина хорошо знакомая, не подпадающая ни под какую «патологию». А если ещё учесть утрирование происходящего в описании Эрлиха и проставленные им акценты…

Пришли. Подняли Клюева с постели. И тут, пожалуй, самое время обратиться к воспоминаниям другого свидетеля, старого знакомого Клюева – художника Павла Мансурова, жившего по соседству, в той же квартире…

«Явился к нам с вокзала, в 6 часов утра перед Рождеством, Есенин с огромным красным петухом, а Эрлих нёс тоже громадный хлеб – круглый, деревенский…

Всё это население было разбужено так рано. Но у нас не было тогда ни рано, ни поздно. Мне даже помнится, что мы, т. е. я и он, Клюев, с вечера и целую ночь так и сидели, было так много о чём говорить. И чай продолжался уже с новыми гостями. Петуха мать моя куда-то посадила в корзину. То было у нас на Морской, 45, часов до 11-ти утра, а потом вышли, помню, втроём, т. к. Эрлих уже раньше ушёл, а у Есенина было свидание. Он с Устиновым приехал, якобы, для издания какого-то журнала, в Ленинграде поспокойнее, а то в Москве совсем невозможно работать…»

Итак, по Мансурову – 6 утра. По Эрлиху – после 9-ти. Эрлих не вспоминает ни о петухе, ни о каравае, ни о самом Мансурове в комнате Клюева… И вот здесь проще всего было бы сказать: Эрлих пишет чуть ли не по горячим следам, а Мансуров вспомнил всё происшедшее аж в 1972 году! Что-то с памятью его стало? И непонятно, что ли – кому верить?

Однако не будем спешить. Не так всё просто.

Эрлих достаточно «натемнил» в своих воспоминаниях, на что уже неоднократно обращалось внимание пристальными исследователями. А что касается Мансурова… Он также далеко не во всём правдив – ив этом мы ещё удостоверимся… Но петух и каравай – это чисто по-есенински, особенно если учесть, что подарки предназначались Клюеву. Разговор о журнале и о том, что в Москве невозможно работать – также не противоречат другим есенинским разговорам.

Эрлиха Сергей мог тут же спровадить «за спичками», даром, что спички в доме были. Но Есенин, по Вольфу, пожелал прикурить от лампадки. Клюев возмутился и протянул спички, а Есенин ничтоже сумняшеся закурил. А когда Клюев вышел – потушил лампадку у икон. И Николай этого якобы не заметил. И соблазнительно связать эту сцену с позднейшими словами Клюева: «А Серёженька ко мне уж очень дурно относился, незаслуженно дурно – пакостил мне где только мог…» Ни о чем подобном не вспомнил Мансуров, настаивающий на своём присутствии при этой сцене. Более того, по Эрлиху, они все вместе прямо с Морской пошли к Есенину в «Англетер». Мансуров же пишет, что «мы расстались, условившись завтра в 5 часов быть у Есенина. Так и было», то есть Клюев пришёл в «Англетер» 26-го числа. Да и сам Николай потом вспоминал, что виделся с Есениным «в последний вечер перед смертью» – именно 26-го – когда Есенин, прочтя «Чёрного человека», сказал: «Ведь все твои стихи знаю наизусть, вот даже в последнем моём стихотворении есть твоё: „Деревья съехались, как всадники“…» Таких строчек у Клюева нет, но Есенин мог вспомнить это сравнение из устной речи своего учителя, обратившего где-то внимание на необычное «движение» деревьев за окном.

«Была мокрая погода. Снег падал большими хлопьями, – вспоминал Мансуров. – Жена Устинова не оставалась долго. Ушла к себе этажом выше. Половой ничего, кроме сороковки водки, из-за праздника, достать не смог. И вот мы шестеро выпили по маленькой рюмочке… Тихо и в разговорах мы опять сидели за неизменным нашим пустым чаем». «Шестеро», насколько можно судить, сопоставляя одни описания вечера с другими – это Есенин, Клюев, Устинов, Эрлих, Мансуров и то ли Иван Приблудный, то ли Игорь Марков – также настаивающий в мемуарах на своём присутствии.

«Есенин рассказывал, что он за полное собрание сочинений получил 20000 рубл., Маяковский 25, Горький один миллион, „а вот эта сволочь (он не назвал имени, но то был Демьян Бедный-Придворов) получил столько, что нельзя и выговорить“. Так он и не выговорил. И ещё в придачу ему, т. е. Дем(ьяну) Бедн(ому), прицепной вагон, чтоб он мог ехать в роскоши, когда и куда он хочет… Потом Есенин читал свои стихи, незабываемые короткие станы, немного под цыганские романсы…»

По Эрлиху, перед тем как читать, Есенин обратился к Клюеву:

– Ты, Николай, мой учитель. Слушай.

Что читал Есенин? Очевидно, кроме «Чёрного человека», свои последние стихи. Те, что должны были войти в цикл «Стихи о которой» и занять своё место в первом томе собрания.

«Клён ты мой опавший, клён заледенелый…», «Какая ночь! Я не могу…», «Не гляди не меня с упрёком…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…»

Может быть, читал и более ранние, «осенние», исполненные приятием всего сущего и в жизни, и за её чертой и проникнутые предчувствием близкого конца.

 
О, моё счастье и все удачи!
Счастье людское землёй любимо.
Тот, кто хоть раз на земле заплачет, —
Значит, удача промчалась мимо.
 
 
Жить нужно легче, жить нужно проще,
Всё принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
 
 
Цветы мне говорят – прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Её лицо и отчий край.
 
 
Любимая, ну что ж! Ну что ж!
Я видел их и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
 
 
И потому, что я постиг
Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, —
Я говорю на каждый миг,
Что всё на свете повторимо…
 

Клюев слушал внимательно. И чем дальше слушал, тем больше убеждался: для него всё это – «пунш, чиновничья гитара, под луной уездная тоска…»

– Хорошо, Серёженька, очень хорошо… Собрать в одну книжечку – так книжечка настольной станет для всех нежных девушек в России.

Он не язвил. Он предвидел. Предвидел, как переписанная от руки есенинская лирика будет расходиться в никогда не подсчитанном количестве экземпляров по рукам по всей России, нужная, как хлеб и вода, нежным девушкам и юношам…

Через много лет великий Георгий Свиридов напишет в одной из своих записных книжек: «У Есенина после „Пугачёва“ национальная трагическая тема сменилась темой личной, трагедией личной судьбы: „Москва кабацкая“, „Исповедь хулигана“ (написанная до „Пугачёва“. – С. К.), „Любовная лирика“ и т. д. Клюев же, не имевший личного (мирского), – оно было порочным, запретным, не подверженным огласке, – весь ушёл в апокалиптическую тематику и в этом достиг своей высоты! Поэтов такого масштаба теперь – вообще – нет!»

Не всё здесь точно и в отношении Клюева, и в отношении Есенина. Но не оставляет впечатление: свиридовская мысль через шесть без малого десятилетий вторила клюевской мысли, когда Николай выносил на люди своё суждение о последних есенинских стихах.

А Есенин вскипел. Он уже читал кое-какие стихи Клюева, напечатанные в «Красной газете». Читал и кричал – «Плохо!» И всё равно пришёл к старшему собрату со словами: «Ты, Николай, мой учитель. Слушай!»

И тот послушал…

Эрлих потом написал, что «Есенин помрачнел». Сам Есенин, если верить Елизавете Устиновой, говорил ей, что «он Клюева выгнал». Картина, которую почти через полвека нарисовал в своём письме Павел Мансуров, по первому впечатлению отдаёт чистой фантасмагорией. Вчитавшись, начинаешь понимать, что перед нами достаточно расчётливо сплетённый узел из вспомненных реалий и нарочито наложенных фантастических напластований.

«Есенин рассвирепел и полез в драку, и мне пришлось их разнимать, и когда Клюев, к тому привычный, вышел на минутку и мы остались вдвоём, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва этот Коленька. Я один раз прилёг у него на кровати и задремал, чувствую, что-то мокрое у меня на животе. Он, сукин сын, употребил меня“. „Но это, – говорит, – всё ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным (и он мне, может, в десятый раз в жизни рассказал), ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришёл, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в „заговоре“, и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и Ваш товарищ, что Вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, – хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говённый“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни. Потом опять все как-то собрались около диванчика, на котором лежал Есенин, и он каждому из нас прочитал по стихотворению на память. Мне он выбрал „Цветы головки наклонили…“…А Эрлиху он дал уже раньше написанное на клочке бумаги и говорит: „ты сегодня этого не читай, прочти завтра“. И сунул ему в карманчик пиджака для платочка.

Все разошлись. Мы остались втроём: Есенин, Клюев и я. В окне, напротив, Исаакиевский собор. Мокрые хлопья снега попадали на окно и плыли вниз. Эта была страшная петербургская ночь. Всё было им решено. Ещё когда мы за день перед этой ночью выходили после утра (с петухом и хлебом) на Морскую и шли посередине улицы, то торцовая мостовая была покрыта мокрым снегом и лужами. Навстречу нам также по мостовой шла женщина с маленьким мальчиком, и когда они поравнялись с нами, то мальчик, в страхе смотря на Есенина, начал кричать, а женщина ему говорит – миленький, что с тобой, и они прошли мимо, а Есенин, в своих лаковых башмаках, шёл безразлично по лужам.

После всяких воспоминаний и разговоров мы с Клюевым ушли около пяти часов утра. Жили мы в пяти минутах ходьбы».

И далее идёт рассказ о том, как в это же утро Мансуров узнал о смерти Есенина.

По свидетельствам Вольфа Эрлиха, Георгия и Елизаветы Устиновых Клюев был в «Англетере» за день до всех событий, описанных Мансуровым.

Ни о каком «лежании на диване» и чтении стихов «каждому на память» никто больше не вспоминал. Ни Эрлих, ни Устинова не писали о присутствии Мансурова, Клюева или ещё кого-либо при пресловутой «передаче стихотворения». Сцена с «употреблением» живописцем попросту выдумана – дико себе представить, что «употреблённый» не заметил этого самого «употребления»… Другое дело – разговор о Ганине, Мансуров неслучайно подчеркнул, что слышит это от Есенина далеко не в первый раз, и вполне можно предположить, что он мог слышать сию историю в пересказе Клюева, с которым делился Есенин.

Впрочем, сам Мансуров, эмигрировавший в 1928 году, уехал явно не без ведома и не без тесных связей с органами внутренних дел России, завязавшихся у него, очевидно, ещё с 1918-го, когда он был арестован ЧК и через короткое время вышел на свободу. Письмо к Ольге Ресневич-Синьорелли, в котором описана вся вышеприведённая сцена, начинается чрезвычайно красноречивым абзацем, из которого следует, что надсмотр за собой он ощущал на протяжении всех этих десятков лет.

«Все идеальные замыслы искажены ворами различных категорий. Они взяли в свои руки всё. Они управляют Миром. Уйти от этого нельзя. Везде одно и то же. Здесь убивают и грабят людей, а в глубине девственной Природы без нужды убивают драгоценные остатки зверей и механической пилой начисто истребляют леса. Это практикуется и началось у нас в России. Даже самого кормильца-мужика истребили. Я получаю много писем. Видимо, в цензуре там сидят люди, на себе испытывающие результаты такого хозяйства, а потому пиши что хочешь. Я сужу так по письмам, которые я получаю. И по „Литера/турной/ Газете“…»

И сразу, без перехода – повествование о Есенине и Клюеве.

Чрезвычайно занятное признание человека, пишущего, что получает из Советского Союза письма любого содержания, при этом – просмотренные цензурой, но до него самого доносящие «всё»… Что за позыв – в этом контексте – спровоцированный, нет ли – поделиться воспоминаниями об «Англетере» именно в этом варианте? Почему именно в 1972 году? Вопросы, пока остающиеся без ответа.

Клюев, если верить дневнику Роберта Куллэ, литературного критика, специалиста по русской и западной литературе, часто печатавшегося в «Красной газете», рассказывал о последней встрече с Есениным в совершенно жутких тонах, относя её также к последнему дню (точнее, к последней ночи). Перед этим Клюев вспоминал о Москве, где якобы «его, Клюева, норовили извести, убрать под каким угодно предлогом, чтобы избавиться от конкурирующего крупного таланта» (объяснение более чем странное, но жизни Клюева, действительно, могла угрожать опасность – достаточно вспомнить угрозу Покровского «сломать Клюеву шею» в письме к Бениславской). В «Англетере» же атмосфера ещё более сгустилась: «Прогнав всех от себя, Есенин уговаривал Клюева остаться у него на ночь. Клюев понял, что Есенин что-то замышляет, и сказал ему: „Делай, что задумал, но скорее“. Сам же ушёл, так как он знал, что с Есениным кончено, но перед самоубийством Есенин попытается осуществить давнее своё намерение – убить и Клюева. Около 2 ч/асов/ ночи Клюев подходил под окна гостиницы и видел свет люстры в номере. Он полагал, что там вновь началась оргия, и ушёл. Утром узнал о самоубийстве, совсем не неожиданном для него…»

Запись этой совершенно фантасмагорической сцены относится к 15 марта 1927 года. Волей-неволей возникает вопрос: что же случилось с Клюевым, что он мог в этом заподозрить Есенина, и в точности ли передал клюевский рассказ Куллэ? Тем более что дальше в дневнике следует красноречивая запись: «Клюев далеко не так прост, каким он хочет казаться. У него большие провалы». Провалы – где? В памяти? В сюжетной нити этого жуткого рассказа?

Клюев передавал собеседнику своё впечатление от той жути, которая охватила его, когда Есенин стал уговаривать товарища остаться. Один он быть в номере не желал: чувствовал смертельную опасность. Её же почувствовал и Клюев – опасность, грозящую и Есенину, и ему самому. Потом уже, со многими паузами и недоговоренностями, воспринимающимися как «провалы», он мог говорить о своей последней встрече, упирая на свою невозможность остаться… Дескать, не человек уже был перед ним, а змеиная шкура извивалась… Не остался, но пошёл домой и всю ночь молился за Серёженьку… Более ни о чём подобном, похожем на некую опасность, исходившую для него от Сергея, он нигде и никому не упоминал – ни Павлу Медведеву, ни Игорю Маркову, ни тому же, насколько можно судить, Мансурову – более близким ему людям, чем Куллэ… Впрочем, о своей попытке вернуться в «Англетер» вечером 27-го числа, на следующий (следующий ли?) день после расставания он рассказал художнику Николаю Минху:

«…Накануне его смерти меня точно кто толкнул к нему. Пошёл я к нему в гостиницу. В „Англетер“ этот. Гляжу, в номере дружки его сидят. На столе коньяки, закуски. На полу хлеб, салфетки валяются. Кого-то, видать, мутило. В свином хлеву чище! Ох, думаю, зря пришёл! Дружки его увидали меня и, как жеребцы, заржали: „Кутя пришёл! Кутя!“ Я их спрашиваю: „Серёженька-то где?“ А они толкать меня в дверь зачали. „Иди, – говорят, – старик! Иди! Он ушёл и придёт не скоро. Баба его увела“.

А на кровати, смотрю, вроде человек лежит. Одеялом с головой укрыт. Храпит вроде. Я хотел было глянуть, кто это, да они меня не допустили. Взашей выгнали… А наутро слышу: Серёженька повесился!..»

Это всё происходило уже после ухода из есенинского номера и Устинова, и Эрлиха – оба вспоминали, что Есенин в эти последние часы был абсолютно трезв и спокоен… После 8-ми вечера в номер нагрянула некая компания (из кого она состояла – неизвестно по сей день) с алкоголем и – явно для приватного разговора… О чём он мог быть? И откуда могли явиться эти люди? Тут впору вспомнить, что, как писала в своих воспоминаниях Елизавета Устинова (воспоминаниях, очевидно, просмотренных и отредактированных её мужем Георгием), Есенин «запретил портье пускать кого бы то ни было к нему, а нам объяснил, что так ему надо для того, чтобы из Москвы не могли за им следить». «Из Москвы» – намёк мог быть только на людей, непосредственно принимавших участие в партийной схватке на XIV съезде, соответственно, на ближайшее окружение партийных вождей… Кстати сказать, потом этот «портье» растворился в небытии, он больше не фигурирует ни в одном документе, а в показаниях коменданта гостиницы Назарова – бывшего чекиста (насколько они могут быть «бывшими») – не упоминается ни о чём подобном.

О некоей компании, пировавшей тогда в номере Есенина, вспоминал и Лазарь Берман, бывший секретарь журнала «Голос жизни», а в 1925-м – сотрудник издательства «Прибой» и – по совместительству – сотрудник ГПУ, который также видел «длинный стол, в беспорядке уставленный разными закусками, графинчиками и бутылками… множество народа… совершенно чуждого» и якобы спящего Есенина «на тахте»… Пришёл он в номер (незваный и непрошеный, но почему-то жаждущий увидеться с Есениным) до Клюева или после него – неясно.

Так или иначе – Клюева выпроводили вон, не дав ему поднять одеяло с головы лежащего Есенина (был ли он ещё жив в эти минуты? И слышал Клюев «храп» или предсмертный хрип?). Не трудно предположить, что могло бы произойти с самим Клюевым – попытайся он открыть лицо своего друга (и ведь чувствовал, чувствовал он смертельную опасность, разлитую в воздухе, ещё когда прощался с Сергеем!) Что же это были за персонажи сей кровавой истории? Кого же из них так «мутило», у кого не выдержали нервы?

Николай Минх был не единственный, кому Клюев рассказывал о своей несостоявшейся встрече с Есениным. То же самое он рассказал и художнику Василию Сварогу, который опубликовал в «Красной газете» свой рисунок Есенина, вынутого из петли, лежащего на полу… Не один читатель мог прийти в ужас от самого вида мёртвого тела буквально растерзанного поэта. Ставшие гораздо позже известными фотографии, сделанные Моисеем Наппельбаумом, ничего общего не имеют с этим рисунком с натуры поэта, лежащего на полу… Наппельбаум снимал тело, уже приведённое в относительный порядок.

Кстати, о петле. И Елизавета Устинова, и Вольф Эрлих единогласно утверждали, что утром 28-го числа увидели тело Есенина в петле на трубе парового отопления справа от окна, тогда как на самом деле трубы располагались слева. Но куда важнее другое. Милиционер Георгий Петрович Евсеев через много лет вспоминал, что на выезде в «Англетер» в составе милицейской бригады он видел мёртвого Есенина, привязанного за шею не к трубе, а к батарее. Проще всего было бы отмести это свидетельство, объяснив его потерей памяти после стольких лет, если бы не странное подтверждение этого факта в воспоминаниях Ивана Михайловича Гронского (с ним Клюеву ещё предстоит встретиться), который в своём выступлении в Центральном государственном архиве литературы и искусства 30 сентября 1959 года утверждал, что Есенин «ведь не вешался на крюке или ещё на чём-нибудь, он привязал верёвку к батарее»… Подобную информацию он мог получить только от людей из органов внутренних дел, знающих подлинную картину происшедшего. Вот и получается, что разные служащие видели разное: Г. Евсеев – тело, привязанное за шею к батарее, а участковым надзирателем 2-го отделения Ленинградской гормилиции Н. Горбовым «был обнаружен висевший на трубе центрального отопления мужчина в следующем виде, шея была затянута не мёртвой петлёй, а только одной правой стороной шеи, лицо было обращено к трубе, и кистью правой руки захватился за трубу, труп висел под самым потолком и ноги от пола были около 1 1/2 метров…»

Слух о происшедшем мгновенно разлетелся по Ленинграду. В «Англетере» появились Борис Лавренёв, Михаил Фроман, Николай Браун, Николай Никитин, Павел Медведев, Всеволод Рождественский, Михаил Слонимский, Иннокентий Оксёнов… Вольф Эрлих сидел посреди номера с хозяйским видом… Вид же лежащего на кушетке Есенина был страшен. Жуткий багровый шрам на переносице сам по себе вызывал вопросы, но все они были тут же отметены одним объяснением: прижался, дескать, лицом к горячей трубе… На дворе – метель, а трубы холодные, и составитель протокола кутался в шинель… Если кто потом и обратил внимание на это противоречие, то мог задать леденящий душу вопрос лишь самому себе.

Браун и Лавренёв, переглянувшись, отказались подписывать протокол. Его подписали Медведев, Эрлих, Фроман и Рождественский. Когда Николай Браун потом спросил Рождественского: «Сева, как ты мог?.. Ты же не видел, как Есенин петлю на себя надевал», – тот ничтоже сумняшеся ответил: «Ну, а как?!. Мне сказали, нужна ещё одна подпись! Я и подписал!»

Ни к Медведеву, ни к Эрлиху, ни к Фроману подобных вопросов ни у Брауна, ни у Лавренёва не было. В ленинградских литературных кругах, очевидно, было хорошо известно сотрудничество названных литераторов с ГПУ – и ничего лишнего у них никто не спрашивал.

Медведев, первым из писателей вызванный Эрлихом в «Англетер», и обзванивал потом своих коллег с извещением о «самоубийстве Есенина» – задолго до прекращения всякого дознания, до медицинской экспертизы, до составления всех протоколов. И так всё ясно! Чего темнить?

Он же с этой новостью заявился к Клюеву, когда тело Есенина уже было отправлено в мертвецкую Обуховской больницы.

Николай слушал спокойно. Держал себя в руках. Только произнёс: «Этого и нужно было ждать».

Вынул из комода свечу, зажёг её у божницы, перекрестился широко и стал читать молитву за упокой души раба Божьего Сергия.

Помолился – и слёзы градом хлынули из его глаз.

– Я говорил Серёженьке и писал к нему: брось эту жизнь. Собакой у порога твоего лягу. Ветру не дам на тебя дохнуть. Рабом твоим буду. Не поверил – зависть, мол, к литературной славе. Я обещал ему 10 лет не брать пера в руки. Не поверил – обманываю. А слава вот к чему приводит…

В его глазах Есенин давно покончил с собой. Когда изменил себе, связался с «Москвой кабацкой», со славой бумажной, с известностью у всякого люда без разбора… И «Англетер» – лишь естественное завершение этой безбожной жизни…

Думал так, убеждал сам себя – а перед глазами стояли ухмыляющиеся хари в есенинском номере… «Кутя пришёл! Кутя!.. Баба его увела…» Словно чёрное вороньё, налетевшее на кровавую жатву. Как там у Пушкина? «Не стая воронов слеталась…»

* * *

В 6 часов вечера 29 декабря гроб с телом Есенина был выставлен в Союзе писателей на катафалке.

«В течение часа, приблизительно, гроб стоял так, и вокруг него толпились люди, – записал в дневнике Павел Лукницкий. – Было тихо. Но всё же многие разговаривали между собой и говорили – о своих делах (!)… Ощущалась какая-то неловкость – люди не знали, что им нужно делать, и бестолково переминались с ноги на ногу… Есенин был мало похож на себя. Лицо его при вскрытии исправили, как могли, но всё же на лбу было большое красное пятно, в верхнем углу правого глаза – желвак, на переносице – ссадина, и левый глаз – плоский: он вытек. Волосы были гладко зачёсаны назад, что ещё больше делало его непохожим на себя. Синевы в лице не было: оно было бледно, и выделялись только красные пятна и потемневшие ссадины…» Иннокентий Оксёнов записал своё: «В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчёсывать. Ионов не отходил от гроба…»

Клюев стоял с краю ото всех. Не отводя глаз, смотрел в лицо погибшего. Ни с кем не заговаривал, ни на кого больше не глядел. Плакал – и вглядывался, вглядывался, вглядывался… Не слышал никаких жужжащих вокруг разговоров о «своём», не замечал ничьего дурного нетерпения, праздного любопытства. Единственно на что среагировал – когда установил свою аппаратуру фотограф Булла, к гробу стали протискиваться те, кто посчитал необходимым запечатлеть своё присутствие, и раздались крики из публики: «Клюева! Клюева!» Тогда медленно прошёл и встал с краю рядом и Ионовым, по-прежнему ни на кого не глядя, не видя, как с другой стороны от Ионова встали Василий Наседкин и Софья Толстая.

Перед тем как закрыть гроб, подходили прощаться. Николай, наклонившись, целовал Есенина и шептал что-то, словно договаривал недоговоренное тогда… Перекрестил покойного и положил ему на грудь образок… На истерический вопль какой-то актрисули: «Довольно этой клюевской комедии!.. Раньше надо было делать это!» – даже головы не повернул. Словно не слышал ни бабьего визга, ни последующего шиканья.

Простился. Закрытый гроб в сопровождении оркестра отправился на Московский вокзал…

А в газетах уже творилось нечто невообразимое.

«Красная газета» печатает «предсмертное» стихотворение Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…» (когда и где оно на самом деле написано – так и не ясно по сей день). В том же вечернем выпуске: «В гостинице „Англетер“ покончил самоубийством приехавший из Москвы поэт Сергей Есенин… Когда Устинов и жена его ушли, Есенин попросил (кого??? – С. К.), чтобы никого к нему в номер не пускали, так как он устал и хочет отдохнуть». В «Гудке» от того же числа: «Долгое время он не выходил из номера; поэтому администрация гостиницы, заподозрив неладное, вскрыла дверь номера и нашла Есенина повесившимся с перерезанными венами на руках (?! – С. К.). На столе найдена неоконченная записка, написанная кровью (!! – С. К.)». В «Рабочей Москве» в тот же день: «Рядом с трупом обнаружен небольшой кусок белой бумаги, на котором кровью написано несколько строк стихов, тут же валялся разорванный портрет сына поэта»… И так по многим газетам страны в том же духе… А самое живописное описание «самоказни» принадлежит, конечно, Георгию Устинову:

«Есенин умер по-рязански, тем желтоволосым юношей, которого я знал. Этот юноша не делал петли из шарфа, он обёртывал этот шарф два раза вокруг своей шеи, два раза верёвку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног тумбочку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь…»

Всё это читал Клюев, не зная, конечно, что приехавший в Москву Василий Наседкин, видевший мёртвого поэта, сказал прямым текстом своей жене – сестре Есенина Екатерине: «Сергея убили». Не знал, но не мог не остановиться на новой публикации в той же «Красной», уже выходившей под редакцией Петра Ивановича Чагина, – некрологе Бориса Лавренёва: «Казнённый дегенератами»:

«Есенин был захвачен в прочную мёртвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождём школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасительном плоту, выплыли литературные шантажисты, которые не брезгали ничем и которые подуськивали наивного рязанца на самые экстравагантные скандалы, благодаря которым в связи с именем Есенина упоминались и их ничтожные имена… С их лёгкой руки за ними потянулись десятки мелких хищников, и трудно даже установить, какое количество литературных сутенёров жило и пьянствовало за счёт имени и кармана Есенина, таская несчастного, обезволенного поэта по всем кабакам, волоча в грязи его имя и казня его самыми гнусными моральными пытками. Никакая борьба с этими гиенами не могла привести к благотворным результатам. Усилия врачей и немногих искренне любивших поэта людей разбивались о сплочённость организованной сволочи, дегенератского сброда, продолжавшего многолетнюю казнь поэта… И мой нравственный долг предписывает мне сказать раз в жизни правду, и назвать палачей и убийц – палачами и убийцами, чёрная кровь которых не смоет кровяного пятна на рубашке замученного поэта».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю