355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Соловьев » Прана » Текст книги (страница 7)
Прана
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:56

Текст книги "Прана"


Автор книги: Сергей Соловьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю.

Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.

Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!

– Сметана, – говорил я, округляя глаза и рот.

– Ну, – отклонялась она, замирая.

– Идол, слоновья кость…

Она помахивала головой.

– Венера!

Она кивала.

– А молоко? – выпытывала прищурясь.

– Невеста! – вскакивал я. – Пить сквозь фату, топить лицо в ней!

Смеялась:

– Фиги?

– О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги!

Блаженная сукровица греха!

– А помидоры?

– С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью. Не есть – а истекать, кровавым ртом хмелея!

И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди:

– А солнышко, знаешь, какое там в октябре?

– Мохнатое, – шептала она, засыпая, – как персик?

– Нет, в октябре – как Чехов.

И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом:

– …да не греет, светит да не греет…

Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее – ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в

Крыму, ни в России, ни – тем более – здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет чтоб лицо – хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.

Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.

Это было ошибкой – наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами.

Ан, нет. Она – как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет.

Интересно б послушать себя со стороны – ее ушами.

Кто я – с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?

"Я, – говорит, – за твои способности ноги тебе целовать не стану. -

И добавила, чувствуя перебор: – Стану. Но не за них". Тот еще язычок.

Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.

Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею… Может, ответ – там, и в этом и смысл нашего "мы",

"здесь"?

Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь – больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".

За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.

Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.

Нет, не проклят, а хуже: утерян.

Как вещь, о которой не помнят.

Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.

Вдоль безлюдного пляжа – песчаный обрыв, и за ним – деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.

Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.

Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же

– у крутого обрыва.

Краткой нитью. Без узелка.

Впереди – вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.

Развернулся, пошли: у обрыва стоят.

Взад-вперед – в этих ветхих, облезлых тулупчиках – бесконечно, назад и вперед, и назад и…

Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.

Глава шестая

Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери – знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!

Не успели мы пройти и нескольких шагов, как к нам снова подмылился этот тип, ежедневно караулящий нас, этот банный лист с подобострастно гермафродитным голосом.

Торговала эта женоподобная тушка на изгибе нашей улочки сувенирным сандалом и полудрагоценными камешками. Завидев нас, он всякий раз выбегал из-за своего лотка и, семеня впереди нас, путаясь под ногами, услужливо поскуливал, пытаясь поймать встречный взгляд:

"Сэр! Сэр, купите у меня что-нибудь, вы же обещали! Да, хорошо, не сегодня, почему не сегодня, как жизнь? как ночь (в смысле – как мы спали)?" И, выпросив сигаретку, отставал от нас на следующем повороте.

Было больно глядеть, как этот жиденький человек, этот сорняк, занесенный сюда каким-то не индийским ветром, тщетно старается уцепиться здесь хоть за что-нибудь, за кого-нибудь и как этот мир брезгливо стряхивает его с себя.

И от этого чувства брезгливости – столь несуразного здесь – и самим становилось неловко. И вдвойне оттого, что он явно и сам это переживал – это ныло в каждом его движении: не в своей тарелке, не в своей тарелке, то и дело выуживаемый из нее и стравливаемый на ободок.

И эту свою кислящую неприкаянность он маял в глазах, ощущая всем весом и ростом, чураемым за версту, – был он похож на ходячий рыбий пузырь, чуть проколотый, одутловатый и мутный, с женоподобной головкой. Отлип.

Выйдя на торговый пятачок, минуя стоянку такси с машинами, разбросанными вповалку в рытвинах меж деревьями и босыми ногами извозчиков, выпростанными из распахнутых дверей, мы привычно повернули головы к хлипкому деревянному навесу стоянки, где на скамье лежала эта куколка безвременья с отроческим тысячелетним лицом, развернутым к копошливо гудящей улице.

Трудно сказать, видел ли он ее, нас, всякий раз, проходя, помахивающих ему рукой. Трудно сказать, когда эта ветхая куколка, превратившись в бабочку, упорхнет со скамейки – еще через тысячелетье?

Ксения отвильнула к нему и, потоптавшись у этого летаргического лучика, подоткнула ему под плечо жменьку купюр, зажатых в ее ладони.

Перед петлистой лестницей, уже отороченной нищими, где у каждого была своя ступень, с уже доносящимся их чресполосным хором: хари ом, хари ом, что слышалось, как харьем-харьем, разумеется, нашим, всей той толчеи, которая продвигалась мимо их рук под разноголосый цокот их алюминиевых кружек и мисок, перед лестницей у нашего неизменного лоточника мы купили по раздетому огурцу, нежно четвертованному продольно с выжатым внутрь лимоном и напудренному солоноватой присыпкой.

В устье лестницы, рядом с лоточником, пустынно прокручивалась на ветру детская карусель. Ничья. У дороги. С ярко выкрашенными, облущенными животными и людоподобными тихоглазыми божками, стоящими на четвереньках. Ксения всякий раз замирала у этой поскрипывающей карусели, беззащитно посасывая огурец.

Лестница, мотнувшись из стороны в сторону, защемлялась между домами; это вьющееся верх ущельице было торговым пассажем, где фасадные стены лепящихся друг к другу построек отсутствовали, открывая жилые пространства с вывешенным и выложенным у порога товаром, за которым в мерцающей глубине шла будничная бытовая жизнь; женщины струились у зеркал, глубоководные дети, жмурясь, всплывали с белесого дна кроваток, сплетались лоскутья огня в очаге.

Выйдя на дорогу, мы заглянули к Джаянту. В этой теплой веселой опеке над нами он, похоже, нуждался не меньше, чем мы. А для нас она была домом родным. Сказочную карту, нарисованную им для нашей поездки в

Гонготри с подробными комментариями на обороте (налево пойдешь… направо пойдешь… где и какую еду обретешь, а какую есть нежелательно, где слаще спать и сколько платить, и что делать в том случае, если сундук не на дубе, – и прочая, прочая), мы по возвращении аккуратно вложили в книгу (в Юнга), решив сохранить ее как последнего свидетеля человеколюбия.

Первым его вопросом, о чем бы мы ему ни рассказывали, был всегда: how much? Интерес его был настолько же прагматичным, насколько и игровым. Мол: ах, черт! Сыграй вы простую черву вместо семи пик, не сели бы без одной.

А мы с Ксенией сели посреди двора на два принесенных Саритой стула – в ожидании Джаянта. И не только сели, но и встали мы сегодня без одной. Без одной, как порой казалось нам, связывающей нас – то ли души, то ли веревочки.

По земляному двору расхаживал на пуантах огромный паук, забрасывая свободные ноги вверх и оттягивая носок. Подошел к нам, выгнул по-кавалерийски ноги и начал приседать, раскачиваясь из стороны в сторону, как на рессорах.

Близость (я имею в виду сексуальную) не происходит желанным образом в двух случаях: с человеком очень любимым или совсем не. Но и не в равнодушной середке, по центру меж тем и другим. Место силы находится где-то между, но с каким-то болезненно неуловимым сдвигом в сторону, стягивая края, замыкая ток, как между плюсом и минусом, с этим ровным тягучим, изнурительно не спадающим напряжением.

О нашей ли это с Ксенией близости? Отчасти. От нижней, надеюсь. Это похоже на смертоубийственный затяжной прыжок слипшихся ангела с демоном, вмятых в объятья друг друга и перекрученных так, что уже не поймешь – чьими губами целуешь, чьим носом ты дышишь и чьими ногтями скребешь.

А потом, жизнь спустя, на излете, хлопок парашюта – и вздернут на стропах. И под тобою – еще вдалеке, наплывая, покачивается земля.

А потом – ни ангела нет, ни демона; два маленьких голых обессиленных человека, висящих на одном дереве вполоборота друг к другу со скользящей в глазах землей.

Солнце поднялось над крышей, слепя в лицо. Паук теперь в красновато размытом фокусе был похож на украинского плясуна в жупане и шароварах, опирающегося позади себя на руки и закидывающего ноги вверх.

Ксения сидела, нервно отвернувшись от меня, оставившего без ответа ее резкий холодный выпад (как губкой, проведенной по стеклу с нажимом). Я вновь, покупая огурец, не добавил: please. Я позволяю себе говорить с ними с хамской чванливой высоты большого белого брата. Я смотрел на паука, мысленно считая: 24, 25, 26… Этот западный приторный лицевой набор. Эти дружные па обходительных мертвяков. Жизнь чует – где мясо, а где косметика. Спокойней. 27, 28…

Появился Джаянт. С уже нарисованной картой. Разумеется, с комментариями. Проводил нас до рикши. Сказал ему, где нас высадить.

Оттуда – через мост – километров десять. Если тормознем рикшу, больше 50 рупий не давать. Тронулись. На повороте он догнал нас и на ходу забросил внутрь бинокль.

Напротив нас, стиснутая меж двух запеченных индусов, сидела рыжеволосая канадка. Мокрый снежок лица. Лебяжьи шейки рук прижимали к плоской груди рюкзачок.

Ксения, разумеется, тут же оккупировала территорию разговора. Я не прислушивался. Повернул голову в голый проем окна, с летящей в лицо пылью (когда Тысячеликий говорил о пыли, он говорил о ней как не о пыли; поэтому мы называем ее: пыль), предусмотрительно переложив ладонь с поручня на колено, чтоб не стесало.

На повороте висевший на подножке молодой индус спрыгнул – как упругий прутик – и, мотнувшись к ларьку, купил что-то вроде ментоловых пилюль и, догнав нас, воткнулся на место.

Ехать нам было около двадцати километров – через Ришикеш – до

Харидвара. Город, от которого мы ничего не ждали; ни пухлый очкастый путеводитель Ксении туда не вел, ни Амир, ни Джаянт. Лишь много поздней я узнал, что этот, сграбаставший нас, как воздетый к небу сгорбленный гребень-шатун, сграбаставший и оттянувший нас ото всех берегов город слыл одним из пяти священных городов Индии и назывался в те времена – Майя.

Лебяжье крыло. Оно, то есть муляж его, висел у нее на стене в изголовье кровати. Левое, небольшое, еще не взрослого ангела. В темноте, при опущенных жаллюзи. В белизне пустоты. В тишине, легче пуха. Под пуховым облаком одеяла – две головы, в затылок, моя – в ее дышит. И ладонь моя поверх ее плеча тянется, соединяясь вдали с протянутой вперед ее ладонью. И она так по-детски, так озабоченно-нежно пятится спиной, чтобы прильнуть ко мне по всей длине, так ревниво заполняя каждый изгиб между нами, и наконец, сплотив подколенные ямки с моими подогнутыми коленями, настороженно затихает.

"Лодочка", – шепчет она и отплывает вдаль. Лодочка в облаке, с выпростанным из него, табанящим, одним на двоих веслом.

И как она пятилась от меня с просвечивающим сквозь нее побелевшим кулачком сердца. Всякий раз безмолвно пятилась в глубь комнаты, глядя на меня, уходящего. И только чуть приоткрытые губы ее выдавали, губы, на которые у нее не хватало сил.

Это тянулось от Питера. В последний год он по вечерам уходил, не оставаясь с ней на ночь. И эта ладонь на ручке двери, этот беглый зевок дверного проема со ступенчатым гулким разъемом миров и перевернутой лодочкой, врытой в клубок одеяла; и так ночь за ночью спитым неизбежным повтором входило в нее как рефлекс, как нерв защемленный, с которым она не могла уже сладить.

И я не мог. И каждый из не столь уж частых моих уходов превращался в эту буриданову муку. И не уйти, видя эти глаза с распахнутым страхом, мольбою и болью, и не подойти, не обнять, чувствуя, как меж руками текут, убывая, вздрагивая и подтягиваясь вверх, и соскальзывая, последние ее силы.

Иди. Иди уже, – шепчет она, уворачивая лицо, как не свое, и уже не чувствуя губ, прильнувших к ее виску.

Я приоткрыл глаз – канадка сошла в Ришикеше – и снова прикрыл его.

Лебедь. Она позвонила, пригласив на вечеринку к своим друзьям.

Русским. Гости должны быть в лебяжих нарядах. Видимо, оттого, что фамилия именинного хозяина – Schwan (лебедь).

Я надел военную полевую форму моего деда: галифе, гимнастерка, кирзовые сапоги, портупея. Приколол ордена, в том числе за взятие

Берлина. Подшил его капитанские погоны. У соседки, немки, выбрал из фарфоровых горок двух лебедей. Одного прибинтовал к голове, как легионерский гребень. Другого, поменьше, с вытянутой вперед шеей и сложенными чашечкой крыльями, подвязал к ремню и свесил между ног, в виде суспензория. И, накинув поверх пальто, отправился через вечерний заснеженный город.

Ксения зияла меж грузных, хлопотливо пернатых тел. Как что? Как отлетевшая душа? Как последнее зыбкое кружево тающей белизны?

Эфемерные панталоны и такая же блузка, кружевной воротник и крыло за спиною – одно. И забеленное лицо. И на правой руке, чуть пониже ладони, на детском шнурке эта красная варежка – под ладонью, бесплотной, как выдох в мороз.

Так мы с нею и танцевали меж гостей. И потом, когда они разбрелись, и потом, когда музыка стихла, все покачивались, плывя вдоль окон, и в отведенной от плеча лодочке моей ладони плыл ее невесомый выдох с летящим за нами красным вязаным якорьком.

Ксения легонько тронула меня за руку, подъезжали. Дорога подрезала город, остававшийся за рекой справа. Точнее, не за, а вместе с нею.

Река расплеталась и вновь заплеталась, образуя острова, на которые город зашагивал мостами. Но и это не так. С десяток мостов ходило по островам, как и многое в Индии, без видимой на то причины. Просто мост, пасущийся на островке. А поодаль другой. И между ними, кажется, нет связи.

И на въезде, на первом острове, – гигантское изваяние Шивы – женщины с поднятыми ладонями: как трезубец, воткнутый в небо. И город, уходящий за его спину. Излучиной. С двоюродной венецианской набережной. И слева от нас – тоже река. И красный зубчатый мост, и за ним – покрытые лесом холмы заповедника. Вышли.

Первый же рикша, которого мы тормознули, взялся нас отвезти за 200 рупий – против от силы 50, о которых говорил Джаянт. Мы не стали торговаться (что не придало благородства происходящему, так как торговля для индуса – игра, ритуал, и лучше ему лишиться прибыли, чем видеть, как ломают эту игру об колено), не стали и сели на этой игре "без четырех" в холостой кузовок сбитого с толку рикши.

На мост его не впустили, он вышел и долго переговаривался с карабинерами. Вернулся и попросил еще 100 за объезд. Тут я впервые ответил довольно резко, обескуражив Ксению и неожиданно – ну, не то чтоб обрадовав рикшу, но лицу его полегчало.

Въехали мы через соседний мост, перекинутый километрах в пяти вверх по течению. И еще километров пять тряслись по колдобинам через лес.

Будка, шлагбаум. Прямо за ним вся дорога усеяна обезьянами. И на самой перекладине еще двое висят – Адам и Ева, микеланджеловские, пальцем к пальцу.

Едем по заповеднику. Пекло. Звери, видимо, в чаще, у ручьев, покачиваются в гамаках.

Видели буйволов с размахом рогов вдвое большим, чем сами они от ноздрей до хвоста. Шли они вдоль дороги с этими баснословными, вросшими в голову луками, звеня тетивами. По пояс брели, раздвигая, ломая хрустящие стрелы травы. И высоко над ними реял, ложась на крыло, горбоносый летчик в засаленном шлеме и хищных очках.

Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором – оазис "для белых". Отель.

Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли – как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.

Бежевая "Тойота" в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца – мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы – единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.

Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в

Лахман Джуле.

Прогулки на слоне по заповеднику – дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели – пересчитывать животных.

Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, – отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит.

А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? – Мистер Денью. – И как его найти? – Направо от шлагбаума, по тропе, в глубь джунглей.

Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим.

Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.

Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корресподентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" – тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.

– Они что, – спрашивает, – усыплять их будут?

– Да, – говорю, – как песчинки в Ганге.

Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я – яичницу

(надеюсь, из куриных яиц) и кофе.

Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.

– Или, – говорю, – как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга…

Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.

У нее – зимовка в торосах, у меня – теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.

Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине – козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.

Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся – козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь – вскакивает.

Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.

А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд – чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза – чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок – от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.

И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.

И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна.

Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, – примерно с таким же разрывом.

Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.

Эти чаи по средам у сушеной фиалки – старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых – наглухо и навсегда – занавесках.

Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь – как угодно.

Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?

Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею… О чем?

А она на днях:

– Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала – ты один.

– А кто еще? – спрашиваю.

– Амир.

Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями – несколько хижин. Перед одной из них – две стены без перекрытья, и в простенке меж ними – земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон – со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там – слоненок, бродит по кругу.

А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся – глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной – розовато охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца – только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное – от солнца, от Сурии, Индии.

– Намосты, мистер Денью!

Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.

По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.

– Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! – и гнул брови.

– Так завтра нельзя, – повторял я почти по слогам, – на слоне, – и показывал пальцем, – туда?

– Как нельзя? – Он вскипал и таращился в сторону парка.

– Потому что комиссия…

– Да, – он печально кивал, – нет комиссия. Было три дня и пять лет,

– и смолкал.

И, через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.

Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.

И отпускал – и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.

И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.

Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви.

Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.

Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он – на пороге, она – в простенке, меж ними – метров пять.

По утрам он заводит ее за хижину – попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.

А в два пополудни они спускаются к Гангу по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо пробудившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.

Он – на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его – позаламывать.

И оба они знают – у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего – как что? – как Шукшин березку.

А потом он садится на камень, все тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже

Женщину, святую Гангу. И две великие Женщины соединяются.

Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду, и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.

И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок, и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.

И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.

А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!" – с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.

А в пять пополудни он преображен: на нем – английская колониальная форма и вместо шлема – фуражка с высокой тульей и длинным козырем.

Идет, преображенец, и за ним – она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.

Но это бывает не часто, под заказ. А так – коротают вечер; он – в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.

Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин – не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике.

Что там случилось – можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью – сверяя по звездам и дням.

Было около полдня. Мы поменялись местами с Ксенией. Йогин тут же просунул меж бревнышек свой фонендоскоп и причмокнул к моей груди. Я обнял его за шею, он нащупал хоботом мое ухо и, покручивая, посасывая и щекоча, начал нашептывать в него свои тихо гудящие мантры, искоса поглядывая на меня сквозь щель.

На тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике. Молоко для Йогина, овощи для Денью. Уехал.

Появился другой. Папа, – указал на него пальцем Денью. Это был крепкий парень с редким лицом, от рожденья не знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге. Йогин засеменил за ним.

Он отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и, подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив одну заднюю ногу за другую, в расклешенных штанах на вырост, ковыряя носком небрежно расслабленной ноги землю. В такой вот умилительной позе.

Мы с Ксенией подсели на порог лачуги, замирая дыханьем от нежности, наблюдая. Он все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он уделал и нас и себя и угрюмца и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, и смеялся и хрюкал моргая.

Около двух слониха (настоящее имя которой не произносилось, Денью называл ее всякий раз по-иному; чаще всего – Кшетра, что означало некую мифическую территорию божественной силы, нечто вроде духовной

Атлантиды, или просто

Дэви – богиня) вышагнула из стойла навстречу поднявшемуся из качалки

Денью.

Он поднял руку, и она, колыхаясь, как студень, легла на живот рядом с коровами, стоящими с ветками во рту и флегматично глядящими вверх на ее, чуть накрененный, хребет. Денью пригласил нас рукой.

Мы и не чаяли такого счастья; вечность вплотную приблизила к нам лицо, задувая глаза. Жмурясь, мы взбирались на это вспученное дно пересохшего озера. Денью еще раз поднял руку, и Кшетра всплыла в небо.

Он шел впереди – как водолаз в тяжелом скафандре по дну; шланг ее хобота свисал с неба и терся о его спину.

Подойдя к спуску, гора накренилась и поползла вниз по крутой тропе, вьющейся в сумраке зарослей. Ксения качнулась вперед и обвила меня руками.

По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Денью отвечала лишь снисходительно скошенным на него глазом. И вынимала хобот с недовязанным на его конце узлом, в котором подрагивала, лежа на спине, маленькая испуганная веточка.

Выйдя из сумрака на голые приречные буераки, мы проплыли горстку сиротливых лачуг, глядя сквозь расползшиеся дыры в крышах внутрь, на тени людей, сидящих на земляном полу у теплящегося очага, на детей, летящих из проема дверей бесконечным пчелиным роем и увязывающихся за хвостом плывущей поверх земли Кшетры.

Спешились. Но это ни с чем не сравнимое чувство еще оставалось в теле. Эта мерно раскачивающаяся под тобою гора. Меру мира. По преданью, гора эта, кстати, находилась где-то в этих краях. И потом

– это чувство, когда телом к телу, без попон и помостов; только кожа

– на ней, и на мне – только узкие плавки. И потом – эта мощь, эти тонны обкатанных валунов в прорезиненном парком мешке под тобою ворочаются. И какое-то целомудрие – целостность мудрости – этой мощи во всем.

Целостность мудрости самоиронии. Даже в этом вульгарном, казалось бы, пренебреженьи к приличью: эти розовые, тулузные, вяло похлопывающие на ходу, ладони вульвы; этот плотоядный поводырь лица


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю