Текст книги "Прана"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
И она, приподнявшись на локте, долго смотрела в меня, в мои полуприкрытые веки, молча. Пока я не взял в ладони ее маленькую акварельную голову и не приблизил к губам.
А на голом полу – от стены до стены – зыбко белел замкнутый круг наших догоревших имен. 14 букв, 111 талых свечных огарков.
И, между буквами, в матовых полупрозрачных наперстках – вода и вино, красный и белый. Парами. Лежащими на боку, в смешанных лужицах.
А внутри круга – припавший к полу, съежившийся обгорелый половичок.
А над ним – черная картонная луна, подвешенная к потолку на нитке.
И когда мы вчера (вчера?) в новогодний час вошли в этот плывущий огненный круг (кто "мы"? едва знакомы), и эта луна с красным контуром птицы на одной стороне и розою – на другой, подхваченная восходящим теплом, начала вдруг вращаться над нами, уже сидящими на полу и впервые растерянно ткнувшимися один в другого, и вслед за нею поплыли стены и круг огней со скошенными языками, и весь озаренный куб комнаты с нами на дне отделился от дома и, покачиваясь, отчалил в открытое небо, заметаемый снегом…
Так ли? Так и не так.
Еще оставалось полсвета меж нами до новогоднего часа, еще ничего между нами могло б и не быть.
Сказать: не должно было? Нет. Мы вошли. Как по натянутой проволоке.
Ты – не знаю, но я шел по ней. Как с незримым шестом. Балансируя меж. Меж тобой и собой.
Между меленьким непроглядным пространством – там, за окном, и забеленным временем косо сходящихся стен.
Как тугой воротник с перламутровой пуговицей окна на защемленном кадыке. Меж куражной бравадой и – ты не поверишь, но – страхом.
Не страхом, а пахом – зажмуренным, впившимся в сердце, когтящим его и сосущим, и пахом не только мужчины во мне.
Меж этой небезобидной мистерией в масках без масок, игрою в себя в стороне – по-живому, и – чем? Бытия невыносимою легкостью? Бы ты я?
Окна в крови зажечь? Степью волка? Меж друг-другу-никто, и спиною друг к другу, спиною, когда бы не лица – глазами к глазам.
Скажешь – наоборот?
"Почему бы и нет", – ты сказала. Такой оборот.
Чуть с наклоном была эта проволока, и скользили подошвы, семенящие вспять.
И мы ссыпали на пол эти свечные пенечки и начали составлять из них наши имена по кругу с диаметром наших будущих тел. Передвигаясь на корточках, на хордочках, по витиеватому периметру еще не затепленного круга, сомкнувшегося в общей для нас букве – в этом уроборосе, закусившем свой хвост.
И я наливал красное вино в матовые мензурки и расставлял их по одной между буквами, а ты наливала воду в такие же матовые и присосеживала к вину – по одной. Как позвоночные косточки с воспаленным краем.
И уже ожило, подрагивая, это плывущее ожерелье в 111 разгорающихся зрачков. И мы, на корточках сидящие по сторонам его, подняли головы, медленно распрямляясь и – впервые – вплетаясь друг в друга взглядом, шагнули в круг.
И эта черная картонная луна, подхваченная восходящим дыханьем огня, начала раскачиваться и вращаться над нами, запрокинувшими лица, стягивающими с себя через голову свитера. И полтьмы с подстеленным под нее половичком оставалось еще меж нами, спиною прижатыми к арабескам наших горящих имен.
И нить времени, заскользив меж губами, вдруг натянулась, мы замерли и, прикусивши ее, отшатнулись – и ткнулись друг в друга – растерянно, немо, на ощупь – рукой и щекой, не губами еще, не губами, – испуганный детский сосок, – еще не, – скользнувшая льдинка бедра, – не гу… – плавунки ее ног с озаренною пяткою – левой, – не…ами, – под головами вдруг вспыхнувший половичок, – и в дыму – не губами еще, и уже не губами – в этой меркнущей мандале наших имен с безымянными нами.
Глава третья
Она все молчала, отвернув лицо к восходящей над гребнем горы круглой пунцовой… Если бы это было в той еще жизни, я б подсказал ей: Сома?
И, пока она медлила, наверно б, добавил: Самадхи? Она, разумеется, отклонила б – как прямое вмешательство в ее жизнь. А сказала б… Что?
В последний раз – за несколько дней до отъезда – на этот вопрос, к которому уже попривыкла, хоть и вздрагивала, как вначале, она, полулежа на мне, сказала с лукавой серьезностью: Я, человек, существо, небожитель.
Вот так, через запятую. "Алмазная сутра" лежала на тумбочке в изголовье.
Она все молчала, отвернувшись к луне, плывущей уже высоко над горами. Я взял в ладони ее пятку, белевшую в темноте у моего плеча, поднес к губам и подумал, что я никогда не видел ее. И, ведя губами по ее пергаменту, мнилось, она так же, как и ладонь, испещрена письменами. И надо было как-то нарушить это молчанье. Чем?
Сгорбленный лунный простор мешка, и моя рука изнутри стягивает горловину.
– Ксения, – прошетал я, – Ксения… – Приподняв голову, она приближалась ко мне в том порывисто-плавном движеньи, в том, столь свойственном ей, чуть двоящемся фокусе, как бы опережая себя и запаздывая одновременно, в том… И прильнула щекой осторожной и легкой к груди.
В ту ночь не спалось. Луна стояла, едва вмещаясь в окно. На дереве беспокойно потявкивали обезьяны. Спали мы с открытыми окнами, голыми, без одеял и уже без сетки.
Я вспомнил первую ночь здесь, когда мы, перед тем как лечь, водили фонариком по всем углам. Как, став на колени и светя под кровать, приняли тряпку, лежавшую там, за свернувшуюся змею. Как среди ночи, мучась от жажды, я все медлил, представляя себе, как я спускаю ногу во тьму и… Всего-то четыре шага до бутылки с водой, а так и не встал.
Тихо повернулся на другой бок, смотрю на нее, спящую. Черты лица, о которых обычно говорят: правильные. В отличие от моих – уж наверно.
Жиденькая нежная соломка волос. Асимметричное, как носят берет, чуть набок – каре. И под ладонью моей – тонкая птичья косточка темени с теплым и темным биеньем.
За день до отлета мы сидели в кафе на улице, вдруг все вокруг почернело и люди ринулись внутрь, прижавшись к стеклам, глядя оттуда, и столик меж нами опрокинуло ветром и поволокло по улице, а мы все сидели под хлещущим ливнем и говорили, замаливая, заговаривая друг друга. А потом сидели прижавшись, свесив ноги из ночного ее окна, молча. И она прошептала, что если ей там, в Индии, худо станет
– ну, мол, вдруг, – чтобы я ей ладонь положил на темя и подержал. И все. А больше у нее недостатков нету.
А еще я подумал, что едва ли не все зависит от – порой безотчетного
– первого импульса (слова, взгляда, мысли), которым ты начинаешь движенье. А потом это недоуменье – почему все случилось именно так?
Ведь, казалось, хотело, могло и должно было быть иначе. С женщиной, жизнью, дорогой. Смысл, мнилось, проявится, все войдет в берега. Не войдет – так подправим. Ан нет, все сбылось уже там, в том нечаянном жесте, беспечном намереньи, слове случайном – еще до начала. Я подумал о капище ночи – той, первой.
И еще почему-то – о Боге Творце у индусов, о Брахме. Видимо, по созвучью с началом. Бог этот предан проклятью. Неслыханная вещь. За что? За то, что у него не было учеников. Мириады храмов и изваяний, посвященных Шиве, сонмы – Вишну. Брахму, при всем уваженьи к нему, индусы, как правило, в этом смысле обходят.
И еще подумал – глядя на ее легкую худенькую спину, залитую лунным светом, на тонкие барханчики ребер, на ее чуть вздернутое плечо и поджато-бегущие ноги, так привыкшие к ее неусыпной самостоятельности, – я подумал, глядя на это скользящее очертанье с рукою, подвернутой под себя и заведенной за спину – конькобежки на повороте… Я подумал, что кроме чувства жизни – живого чувства ее, – в сущности, нам ничего не нужно. Дай Бог, конечно, еще бы чуток ума
– в пушкинском пониманьи, то есть с первого взгляда знать с кем дело имеешь.
Встал, оделся. Она спала, как всегда, без признаков жизни, тише самой тишины. Поначалу меня это пугало, я наклонялся над нею, тщетно прислушиваясь к ее дыханью. Нашарил свои сигареты, взял бутылку воды, стоявшую возле нее на полу. Ее маленькие – под ладонь – курносые грудки спали, чуть отвернувшись, одна над другой. Лунные блики на животе. И небесная тучка, нахохлившаяся в межножье.
Джаянт заехал за нами чуть свет на своем мотоцикле и, усадив нас, еще покачивающихся спросонок, позади себя, рванул.
Этот раздобревший со скоростью света излучаемого его молодой женой
Радж Капур занимал три четверти сиденья, за ним мы, подклеенные один за другим жиденьким, все отстававшим от скорости клеем.
Вез он нас в горы, к висящему в дебрях водопаду-отшельнику.
Мотоцикл мы оставили в придорожных кустах. Там же, выйдя на тропу, я увидел первого (и последнего) в Индии кота – этот дрожащий лист папиросной бумаги, косо поставленный на ребро и заваливающийся от дуновений, стоял поперек тропы, с сиротливым недоуменьем глядя себе под ноги.
Водопад был не в силе, так что нам удалось расположиться под ним на довольно спокойном, дальнем краю его каменной чаши. Пока Джаянт в кумачовых трусах и Ксения в своем нежно-болотном сари – я бы сказал: резвились, дельфиня в бурлящем цветке, если бы это, скорее, не смахивало на процесс, наблюдаемый сверху в иллюминатор стиральной машины, – в общем, пока эти скандхи там пребывали в круговороте перерождений, я осторожно процеживал взглядом густо сплетенные над головой ветви в поисках притаившися змей и, попутно, дикорастущей, может быть, маленькой чашечки кофе.
Относительно змей. Джаянт нас просвещал всю дорогу. Его радостное возбуждение находилось в прямой пропорции с неистощимой возгонкой этих леденящих кошмаров. И не важно – о мифических ли нагах речь или о его соседке, околевшей на своем крыльце от укуса кобры в прошлую пятницу (он показывает в подробностях, в лицах – обеих, весь сияя в конвульсиях) – для него все происходит здесь, сейчас, в неуемной реальности детства с его непосредственной тягою к смерти – потрогать, – испугу и смеху.
Я, обсыхая на узенькой кромке чаши, распаковывал наши пикниковые пожитки. Джаянт, сидя рядом, продолжал, как факир, вытягивать изо рта свои цветущие кошмары. Ксении не было. Я оглянулся по сторонам.
Джаянт смотрел на меня слезящимися озорными глазами. Она сидела прямо передо мной на мшистом камне, слившемся с узором ее сари, и, утопив подбородок в колени, глядела на воду.
Вдруг – будто страницу неба отдернули в сторону, а под ней – рваная тьма-копирка. И ветер – с гулом пополз изо всех щелей, из корней, из воды, изо всех краев – сразу. И земля под ногами дрогнула, заблистала. Хлынуло.
Мотоцикл – сам, на боку плыл по обочине, вращая глазами. Выловили.
Рванули сквозь струи, заплющив очи – как на водных лыжах, и отпустили фал у нашего дхарамшалы, стуча зубами под теплым душем.
Ездят они без шлемов, без ветровых и других стекол и, зачастую, без прав. Полиции нет. Хотя один полицейский участок мне удалось увидеть
– в стороне от дороги, в горах.
Намертво заросшие плющом ворота, одиноко воткнутые в землю, без стен. За ними – заглохший сад, в глубине которого домик, чуть отпрянувший от колоннады. Они сидят неподвижно, в расстегнутых до пупа кителях и черных очках, откинувшись в шезлонгах с прислоненными к ним дробовиками и глядя поверх ущелья – в небо.
– В прошлом году в Ришикеше тоже видели полицейского, – сказал
Джаянт. – Он оштрафовал одного водителя на тридцать пять приседаний
– тут же, в гуще движения, посреди дороги. – И, просияв, добавил: -
А моему другу пришлось простоять двадцать минут на одной ноге, рукою держа себя за ухо. Ехал без шлема. Давно это было. – И, допивая свой ласси, смеется: – Да у него и прав тогда не было, и мотоцикл был мой, не его!
Деревушка просохла под первыми же лучами, не успев сморгнуть. Не верилось, что еще полчаса назад все – мусор, люди, коровы, велосипеды – все ползло в Ганг мутным трехэтажным потоком. Теперь, сбросив лохмотья, она лежала голая, неузнаваемая. Последняя слеза ее
– на мне – дымясь подсыхала. Небо было на голубом глазу. Торговцы ворожили у своих лотков и жаровен. Было около четырех пополудни. Мы решили съездить в Ришикеш. От Лахман Джулы до даун-тауна минут двадцать на авторикше. Роящееся гнездо их – на верхней дороге, у дома Джаянта.
Это чудо насекомой индустрии представляет собой игрушечный мотороллер с напяленным на него кузовком на роликах. Форма его, с простосердечно отхваченным задом, недоплющена к переду, мнясь себе тяготеющей к треугольной.
Этот густо-желтый троянский коник, весь обклеенный веселыми перебивными картинками, эпилептично трясущийся в черных клубах выхлопной гари, трогается, дерзко набирая свою тараканью скорость.
Ни окон, ни дверей. Дюжина седоков, сплоченных на четырех детских сиденьях, не считая блаженного купола узлов на крыше и самого водителя, гнуто висящего сбоку от руля над несущейся под его маленькими манговыми ягодицами дорогой.
Едем. Обгоняя таких же, обгоняющих нас, в шесть рядов на двухрядной
– не вдоль – под углом, поперек, кандибобером, броуном, фаршем.
Вместе с босоногими сандаловыми рикшами, впряженными в свой громоздящийся к небу скарб; жилистые скобочки их вьющихся тел меж тяжелых оглобель.
Вместе с коровами, протискивающими свои распаренные лица с чувственно-замутненными глазами в кабины притормаживающих машин.
Вместе с кувшинно-текучими женщинами с плывущими кувшинами на головах.
Вместе с мужчинами, настаивающимися между ними, с многометровыми трубами на плечах.
Вместе с поющим мальчиком с заячьей губой, несущим на голове терракотовую пизу кирпичей.
Вместе с баба, себя не несущими.
И весь этот радостный космос бережно движется в форме незримой дороги – на расстояньи ресниц, но не касаясь друг друга.
Лишь однажды мы стали свидетелями столкновения. Рикша, сворачивая на бензозаправку, легонько пнул бортом незамеченного им велосипедиста; тот тихо завалился, затем встал – так же тихо, и несколько мгновений они с водителем молча смотрели друг другу в глаза – казалось, вот-вот и… Дрогнули, ожили и рассмеялись.
Бог дороги – клаксон. Сколько бы рук не было у шофера – тысячу или одна – эта, последняя, будет лежать не на руле – на клаксоне.
Сигналят они – все одновременно и беспрерывно. Сигналят тому, за кем едут; чему, за чем едут; всему, что едет, идет и стоит, и растет.
Женщине, облаку, мысли, корове, земле, своему колесу.
Этот клаксонный вавилон, этот баньянный оркестр наше иноземное ухо вынести не в силах. Они же различают в нем каждый обертон, дуя ладонью в свои рожки, валторны, окликая все, что вокруг, ну а все, что вокруг – внутри; окликают и руку жмут.
Об улицах Ришикеша, как и обо всем здесь, что ни скажешь – всегда, и с не меньшей определенностью, можно сказать и противоположным образом. Шива у них кто – мужчина или женщина? Творец или разрушитель? А шиваиты – они верят в Шиву? Или в Вишну? Или в Сурию,
Агни, Вайю и так далее? Или ни в одного из них? Понятие веры, в нашем смысле, как и религии, не говоря уж о понятии "индуизм", в их языке отсутствует. Гамлетовский вопрос вызовет обескураживающую улыбку: быть и не быть, конечно.
Улицы Ришикеша вызывают в памяти строчки Овидия о лабиринте Дедала: свой воспаленный мозг он высек в камне. В нашем случае – просто вскрытый, кишащий, дымящийся, непроходимый. (А из канавок встают черные бесхозные свиньи, то и дело отряхиваясь приплодом, и, семеня по дороге, влекут за собой эти шаткие повизгивающие мазутные капли.)
И в то же время, в этом волшебном хаосе ориентироваться довольно легко – улицы соответствуют предлагаемому на них товару: хлебная улица, скобяная, книжная.
Мы шли по швейной. Несколько десятков тысяч швейных машинок на улочке длиной в неполную сотню метров. Эти маленькие, клюющие нить индозавры, типа зингеровских, мерцали в сумрачно-музейных амбарах – вповалку, один на другом, притихшие – от пола до потолка.
На порогах амбаров сидели швецы, сложив под собою ноги в виде дабл ю
Кассиопеи, и отрешенно строчили лоскутья огня.
Вышли к Гангу. Устье улиц. Просторная площадь, скользящая в реку. От реки движется веселое танцующее войско, постреливающее в небо цветами. Впереди, на носилках, трехметровый лубочный Кришна.
Вероятно, купали. Вливаются в улицу, раздвигая дома. Площадь пустеет, остаются лишь баба, лежащие повсюду в невообразимых позах, как на поле брани.
К баньяну, отороченному вспученными плитами, прикручен щиток: часовня Майи. И стрелка – вдаль, с наклоном вниз. Ищем, ходим по кругу коленчатыми переулками. Всего шаг от кипящих улиц и – настороженная тишина меж полупри-крытых век, исподволь следящие за тобой бельма времени.
В пятый раз мы выходим на площадь, описав этот арабесковый круг зазеркалья. Майя. Головная боль без головы, как говорят индусы.
На солнце, видимо, под шестьдесят. Ксения держится на удивленье – ни капризов, ни жалоб. Идет – куда идем, ест – что на столе. Тихонько отлучаясь в туалет. Странно, кроме этих минут, мы почти и не разлучаемся – или за руки держимся, или моя ладонь плывет в ее пылком загривочке.
Кроме этих и тех еще, когда она не надолго впархивает в часовни – поразглядывать в мерцающем полумраке настенные комиксы, сопровождаемые рассказами – всякий раз Бог весть как возникавших перед нею косматых старцев, с ветхой улыбкой кладущих ей на язык перед выходом эти тающие рисовые пуджики.
А потом идем в мои "мертвые" кварталы, в переулочки шириной в сутулые плечи и – вослед нам – с глазами детей поверх стен.
Странно, при нашей замковой – с призрачными подвесными мостами – жизни.
И вновь – та же площадь. И вдруг – как там, у водопада – смерклось и заблистало. Электричество в городке отключили, все погрузилось в абсолютную тьму со звериным подвывом. Но этого, кажется, кроме нас, никто не заметил; жизнь бурлила, торговля во мраке кипела, как ни в чем не бывало. Бескрайнее лежбище полуголых баба, сонно ворочалось, сдвигая ряды, ужимаясь. Воздуха не было: пыль, ее желтый клубящийся труп лег на землю.
Один пробудившийся баба поднялся и начал вытряхивать коврик – на тех, кто лежал, наблюдая его отрешенно, снизу вверх, не моргая.
Стадо коров пересекало лежбище, семеня по узкому петляющему проходу.
Свет вспыхнул так же внезапно, как и исчез.
Гроза обогнула город и стояла теперь по ту его сторону, искоса посверкивая, выжидая.
Сворачивая с башмачной на, похоже, лудильную, мы оба замерли, разинув рты, уставясь в это. Это – было еще не ясно что, но продвигалось во тьме, горя мигающими огнями, приближаясь, заполняя собой всю улицу.
Впереди шел голый, скорченный от напряженья, старик; шел на корточках, враскорячку, едва не стелясь лицом по земле, сжав обе руки в кулак у плеча.
Приглядевшись, я увидел веревку, которая и не давала ему упасть; она уходила за спину и – это двигалось мимо нас – и я теперь видел – куда уходила веревка: к многотонному генератору на маленьких полусдохших колесах.
Бурлак – звенящие рывки бечевы – трясун на колесах. Поравнялись. Это было не все.
От рокочущего тяжеловеса веревка тянулась дальше, но уже с подвязанным к ней кабелем – к прозрачному светящемуся склепу автобуса, плывущему бесшумными рывками, без сидений и без шофера.
И пока он тянулся мимо нас, этот залитый синим инфернальным светом коридор морга, я вглядывался в фигуры людей, точнее, в их тени, тикающие в световом растворе – как молекулы под микроскопом.
А посреди автобуса стоял стол – накрытый, праздничный. Но и это было не все.
За ним кабель расплетал свой хвост во всю ширину улицы, по которой в ритме таких же рывков, как и автобус, шагали фонарщики, прижимая к плечу горящие трехметровые парковые фонари. Веер кабеля, по начальной идее, видимо, соединявший автобус с каждым из них, теперь был запутан вконец, превратившись в затянутый бредень с дергающимися в нем, и пока еще вертикально, фонарщиками.
За этим бреднем продвигался рывками гремящий оркестр: то – скучившись – в бредне увязнут, отстанут вразброд и – наверстывать снова рысцой. К ним, отлепливаясь от домов, подбегают мужчины и, торопливо становясь в круг, наяривают размашистый танец, будто охвачены пламенем.
И наконец: за оркестром, подсвечивая его мигающими фарами, движется белый "Амбассадор"; внутри него – молодая пара. Неразличимые тени выскакивают на ходу из автобуса и, проскальзывая сквозь бредень с фонарщиками и оркестр, подбегают к автомобилю, просовывают внутрь голову, перебирая по земле ногами, и отплывают в обратный путь.
Стихло. Улица легла во тьму. Красные стоп-сигналы вдали. Я утирал слезы от уже беззвучного смеха. Ксения смотрела на меня спокойным пристальным взглядом. Необъяснимо.
Еще трижды за этот вечер мы видели их, кружащих по городу. Первые два – за пару кварталов от нас, в проеме перекрестка. Третий – когда гроза, вновь обойдя город, наконец хлынула. Мы на ходу вскочили в проезжавший кузовок рикши, которому на вид было лет двенадцать. На мокрый живот Ксении с прилипшим к нему, уже совсем обмелевшим от солнца сари, свалился крупный богомол и, подняв свою дирижерскую лапку, поворачивал очкастую кивающую голову то ко мне, то к ней, раскачиваясь из стороны в сторону.
Порывы ветра запрокидывали нашу легкую холостую повозку. Струи дождя косили внутрь. Мальчик по-английски не понимал, разумеется, сказав: yes. Ехали мы в неузнаваемом направлении. Увидел я их уже на выезде из города; они продвигались через пустырь в сторону редких огней вдалеке. Я смотрел на них поверх головы
Ксении – влажной и теплой, спящей на моем плече. Майя.
Смотрел и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть?
Как будто я все эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня.
И эта фраза, последняя, никак до меня не доходит. Чья рука?
Удерживает от чего, где?
И я вспоминаю ее сон. Еще там, на том свете. Она выходит на залитую солнцем веранду. Столики, люди. Видит меня, сидящим у края, спиной к нему, за которым обрыв. Я не вижу обрыва, стул качнулся, лечу, но в последний момент успеваю схватиться рукою за край. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Хватается, тянет. Рывок. И в руках у нее
– вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.
– What? – произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне.
– Нет, – говорю, – все хорошо. Спи.
Снег. Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней.
Когда я проснулся, ее не было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу
– из середины – спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь – между ними.
Спокойно, шептал я себе, спокойно, подойдя к окну и глядя на этот меленький. Сколько я ее знаю – ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, – вот что так дорого, вот где отрада… Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий. И это ее еле слышное "what?" – там, во тьме, подо мною, с ее – так порывисто всплывшими к моим – нежно встревоженными глазами.
Шаги. Ключ проворачивается, и – она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои – за ее спиной, и записка в руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла по снежку побродить в тишине.
Приехали. Расплачиваюсь. Дэньява, – говорит она мальчику, положившему голову на руль. Спускаемся по пустынной светающей улочке. Вдруг слышим – из-за забора, за которым пустырь: Good night
– детским девичьим голоском. Оборачиваемся: помахивающая ладошка, просунутая сквозь щель, и над нею – прильнувший распахнутый глаз.
Идем, а она все повторяет, оглядываясь: good night, good night… Я беру в ладони ее лицо, она отводит глаза, и я вижу, как подрагивают ее губы.
Вымотались. Лежит на краешке, даже руку, свесившуюся к полу, не подтянуть. Каждый шаг, каждый взгляд континенты в тебя сгружает.
Кажется, мелочь: окно, лицо в окне; утро, небо в мелеющих рытвинах; чистка зубов на рассвете – всем миром, на корточках, вдоль канавок; глаз ослика, как зеркальце обратного вида, в котором отражена вся улица, а приглядись – вся пройденная дорога… Отсюда и эта чудовищная усталость. Пальцы гудят, ресницы ломит. Лежит на краешке, без подушки, травка желтая лицо застит, повисший стебель руки. Даже спать сил нет. Пойду поморю себя, почитаю. Выключил свет. Вышел.
Сижу в нашем крылатом дворике, спиной к сетке, за которой баньян со спящими на ветвях обезьянами, уткнувшими в колени головы, за которым река, во тьме пересчитывающая свои ребра.
А перед лицом – стена, на ней, под потолком – ночник, вокруг него – три геккона, а один – на потолке. И – летучие тараканы – в зоне света.
Они передвигаются, не складывая крыльев, как мелкие самолеты на провинциальном аэродроме, по незримым дорожкам, блюдя Эвклида.
Гекконы образут треугольник, вписанный в световой круг. Мандала. Не шелохнутся. Даже когда тараканы переползают их лапы. Сидят усидчиво, притворясь брошенными бензовозами. Выжидают.
А тот, за скобкой световой, всевышний, висит на трех лапах, а четвертую запальчиво разминает на незримом пульте. Диспетчер.
"Ведийские гимны разделялись на слоги и читались сначала по слогам в обычном порядке. Второй вариант предполагал рецитирование текста с учетом правил соединения слогов в слова, третий вариант – чтение по слогам, организованное так: первый слог плюс второй, второй плюс третий и так далее. Четвертый вариант: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, второй плюс третий и т.д. Пятый способ: первый слог плюс второй, второй плюс первый, первый плюс второй, затем третий, второй, первый".
Амир говорит, если бы при Ганди государственным языком был выбран санскрит, а не хинди (при голосовании перевес был незначителен), у
Индии и, разумеется, шире – была бы иная судьба. В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.
Бежит по световому кругу, выруливает на взлетную. В кабинке бензовоза мигнул свет, капот приоткрылся. Диспетчер наблюдает, свесив голову с потолка, слюдяной полоской залеплен рот. Лила, божественная игра.
"Если шудра будет намеренно прислушиваться к чтению вед, его уши следует залить расплавленным свинцом. Если же декламирует ведийские гимны, ему следует вырезать язык. Если он запоминает их, его тело следует рассечь надвое"
Сцапал! Облизывается.
А вчера как-то вдруг, на ходу, спрашивает:
– А что, по-твоему, главное в человеке?
– В каком смысле? – говорю.
– В твоем.
– Сомнение, – говорю.
– А как же свобода?
– Так в нем и свобода.
– А радость?
– Да, – говорю, – для печени.
Губу закусила.
А если всерьез, как ответить? Не ей, не на ее слишком поспешный, как мне всегда казалось, рывок – опередить колебанье решеньем. Слишком – какой? Малодушный? Ранимый? В кавычках мужской? А что б я ответил себе?
Спи, пес, спи.
Просыпались мы под ангельскую музыку и пение вишнуитов. Такую мелодию мог бы насвистывать какой-нибудь младший ветерок, вольно кружащийся в новорожденном небе – когда еще видно было во все края и травинку посасывало в полусне безбородое время. Откуда, из какого ашрама она доносилась, мы никак не могли понять, замирая, как охотничьи псы, принюхиваясь к рассветному ветерку. А она наплывала то с запада, то с востока, то из-за реки, отдаляясь, смолкая, и вдруг возникала у нас за спиной, прямо за дверью.
Этот, за нос водящий нас заговор гор, отраженных в мутящемся зеркальце Ганга, день за днем нас преследовал как наважденье, эфирный наркоз… Я растягивал пробужденье, пробрасываясь по-дельфиньи, внамет, меж двух стихий – сна и этого пения с подглядкой на Ксению, уже сидевшую на светающей лоджии, на полу, с блокнотом на коленях и беглой улыбкой к прижавшимся к решетке обезьянам, все пытавшимся выцепить из ее руки приплясывающий карандаш. И тихонечко подпевала. И я снова заныривал в сон.
В то утро я поднялся раньше ее, вышел. На улице, у порога, сидел крупный одутловатый самец рыжего бандера, свесив на грудь голову и угрюмо уставясь на свои ступни, постукивающие по мокрому асфальту. Я вернулся за фотоаппаратом.
Он все постукивал. Глядя сквозь окошко камеры, я приближался, видимо, в какой-то момент утратив ощущенье реальности, пока чуть ли не ткнулся объективом ему в лицо. И в тот же миг нажал на спуск, вспышка – и такая же вспышка в глазах бандера.
Он вскинул руки и начал трясти ими над головой. В разъятом рту его трещало, искрясь, мощное замыкание.
Я отпрянул, он прыгнул ко мне – не укусить – выбить из рук камеру. Я снова отпрянул, пряча камеру за спину. Он шел на меня, вытянув руку с указазательным пальцем, – срамя, покачивая головой.
Я, как мог, извинился – принес ему вязку бананов. Он сидел в прежней позе, постукивая ногой.
И тут я снова услышал эту музыку – совсем рядом, и пошел на звук.
Оказалось – еще ближе, за углом. Каждый день мы десятки раз проходили мимо этого ашрама, стоящего чуть особняком, как и наш, над рекой. Я вернулся за Ксенией.
Стоял и смотрел, зная, что не спит.
Она потянулась ко мне руками, не открывая глаз, и порывисто-плавно обвила, увлекая вниз, за собой.
Только зыбкая легкость ладоней ее – этот солнечный трепет в листве, и во рту этот морок тягучий ее языка, и коленей ее плавунки; и обвила, струясь, расплываясь, лиясь и сплетаясь в двух тел водяное веретено.
И потом – этот сдвоенный сполох, слепя и кривясь, расщепляющий тьму.
И бездонно дрожащий проем, осыпающий жар. И пустые уключины сердца.
Не обвила. Не потянулась. Зевнула. Открыла глаза и, чуть виновато в себя приходя, улыбнулась.
Мы сидели на ковриках в залитом солнцем ашраме; она на женской, я на мужской его половине, покачиваясь в такт мелодии. Точнее, раскачивался я, вместе с горящим рядом со мной садху – тучное пламя его одежд, над которым вилял дымный клубень его головы. В отличие от меня, стиснутого со всех сторон, Ксения сидела в жиденькой стайке женщин, в медитативной позе, прикрыв глаза. Прибывавшие пританцовывая пробирались к лубочному, лоснящемуся от просветленья
Кришне – двухметровому, шарообразному, беспробудно царящему на алтарном столе и, потрепав его по щеке или чмокнув в колено, рассаживались. Музыканты лепились в гуще со всеми, подъяривая друг друга, меняясь на ходу инструментами, голосами, входя в затяжной упоительный транс. То и дело один из инструментов они пускали по рукам над головами или кто-нибудь из дальних протискивался к ним, подсаживаясь к барабанам, микрофону или ситаре. Перед Ксенией, спиной к ней, сидела женщина, чей темный профиль с большим лошадиным глазом из-под платка, носом с тягучей горбинкой и тысячелетним ртом, однажды увиденный, втягивая, уже не отпускал от себя.