Текст книги "Адамов мост"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож – с ладонь, хлебный, – и бинокль. Океан леса, по дну идем, тихо, шепотом, глаза, уши. Корабли затонувшие, один на другом, переломленные, поскрипывают мачтами, снастями спутанными, провисшими, маленькие матросы, вспархивая, шнуруют просветы, поют.
Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, светятся, вся в смятенье от этой нежности на иголках, от колючего счастья, большеротый ребенок, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Дагерротипные, – школьники в униформах. А где учительница природоведенья? Колеблются в мглистой воде воздуха, снимки полупроявленные. Присядь, не двигайся. Хруст в кустах, шелест, там, сзади. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней. Да вон же, скользят в траве, в полосатых пижамках. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, отскочила, снова смотрит, затрусила в кусты. Паруски света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! – с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. Самочки. К весне готовятся, репетируют. Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах, и трава искрится, в слезах. Свет настаивается, течет, густеет, дымно-медвяный, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, с огромной кроной в дыму, один стоит и трясется весь, плоды сыпятся, листья.
Кто? Лангуры. Большая стая, больше веток на нем, потому в серебре казался, как в дыму. Ближе – и трава под ним серебром взмыла. Сидят, перегнувшись с веток, смотрят. Снежные человеки. Чуть сероватый снег, с горчинкой. А пальцы, как у пианистов, обожженцев, в тонких черных перчатках. И лицо сморщенной обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы, а движенья рук плавные, и поворот головы. Ужаленной красоты лицо. А этот, на нижней ветке, сидит спиной ко всем, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Сидит, ссутулясь, руки висят меж разведенных коленей.
И мы сидим, на него смотрим. Малышня вьется над ним, верещит, гирляндой падает. Не шелохнется. Самочка подобралась, в лицо заглядывает. Не поворачивает головы. Солнце уже в глаза, а он все сидит, неподвижен, прикрыл веки, смотрит из-под ресниц. Открыл, медленно, будто из времен других, опускает голову, так же медленно разжимает ладони, смотрит на этот орешек в них, и видно, как долго он возвращается, из каких далей, к этим ладоням своим, пальцам, на которые смотрит, и медленно разжимает их, провожая взглядом летящий к земле орех. – Да, сними свитер, жарко уже. – Лежим в траве, голова к голове, в руке твоей яблоко, откусываешь и по кусочку кидаешь тому, под дерево, сидит, ждет, шерстит траву пальцами. Подошел, сел рядом, взял тебя за штанину, подергивает, а другой рукой рюкзак оттопыривает, смотрит внутрь и, поцокивая языком, опять на тебя, мол, не томи, сколько их там у тебя, этих яблочек? – Пойдем, припекает. – Вышли к реке. В сезон дождей она вон тот лес подмывает, почти невидим в дымке, в бинокль смотришь, обрыв, корни выпростаны, как провода, да, слон оттуда шагнул и плыл по воздуху, а сейчас засуха, сникла вода, разошлась узором, песчаные острова, оголенные камни. Белый песок, искрящийся, с золотинкой. А говорят, серебра много. Может, на солнце так золотится? Или слюда? Гнездо орла, прямо над нами, взлетел, кружит. Как два колеса: у этого малое, а над рекой большое – кто там? – аист? Дай посмотреть. Да, огромен, больше нас с тобой вместе взятых. Шея алая, как струя крови. И на крыльях – алые иероглифы. А это кто с таким длинным клювом, у кромки воды, на камне? Вспорхнул, висит над водой в юбках крыльев горящих, -
Шахерезада? Горит, как витраж, трепещет. Сердце Демона? Кто писал его, Врубель? Как они называют ее – свами нам говорил – кинг-фишер?
Вроде нашего зимородка? Нет, он ни при чем тут, просто имя нравится.
Давай присядем, передохнем, хороший обзор отсюда, а нас не видно, в зелени.
Вот там ты впервые его и увидела – след. Лежали, перекусив, я в небо смотрел, ты – щекой на моей груди – вдаль, на тот берег. Потом опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и – рядом – след, раза в полтора больше твоей ладони, совсем свежий, только что, может быть, с полчаса, – тигр. – Не леопард? – вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, следы леопарда мы уже видели, пока шли, много следов, и помет их, где-то двухдневной давности. Тигр. Эта лапа больше ничьей не могла быть.
Маленький островок песка, где лежали, а вокруг трава. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто когтем мазнуло по животу и поджало в подушечку. В теплую, тихо-мурлычную лапу под сердцем.
Идем вдоль берега под юбочным навесом кустарника, он ниспадает с напуском с невысокого песчаного обрыва, образуя и тень, и подобье укрытья. Мыс, излучина, солнце теперь сбоку, не слепит, и все еще низко, едва над лесом. Что это там за цепочка движется через реку по островкам? В нашу сторону, с того берега. Возьми бинокль, присядь.
Какие крупные, бурые, с обугленным лесом на головах. Сколько их, голов двадцать, тридцать. Малыши посередке, видишь, препираются у воды, там стрежень. А вожак уже переплыл, первый. К нам идет, не оборачивается. Лишь замирает, подняв голову. Хорошо, что ветер боковой. Смотри, как быстро он приближается, только что был еще так далеко. А стадо растянулось во все русло. Странно, говоришь, что вожак впереди. Мне казалось, что он всегда замыкающий… А вон, смотри, совсем вдали, точечные, еще одно стадо? С этого берега на тот. Такой же цепочкой движутся. Странно. Дай-ка. Нет, это вязанки хвороста на головах. Одни женщины. А вязанки чуть ли не вдвое больше их. И дети с вязанками, посередке. Тише, не двигайся. Вот он. Вышел из-за скалы, стал. Несколько шагов к нам, опять замер, вслушивается.
Метров десять меж нами. Неужели не видит? Куст, за которым сидим, не так уж густ. Еще шаг. Что-то чувствует, дрожь пробежала. Еще шаг, уже неуверенный. Господи, как красив, как огромен! Лес – игрушечный рядом с ним. Медленно опускает голову, смотрит. Видит. Чуть не в лицо дышит. Два карих озера, и мы в них. И над нами куст, примятый его рогами. Так же медленно отплывает. А мы все сидим, как в трансе, почти с равнодушьем глядя на них, выходящих на берег чуть ниже по реке, а он уже у воды стоит, спиной к нам, высоко подняв голову, под которой, отряхиваясь, проходят самочки, подталкивая малышей на тонких нетвердых ногах.
Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве пекла дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Тучная ботва рыхловатого тела. Он был похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя. Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, в Ришикеше, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с… Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам.
Похож на Христа, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в золоте, серебре, как новогодние елки.
Рой индусов, припавших к стеклу, сладкоеды, отцы семейств. А витрины тянутся в глубь кондитерской – от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям, каждое из этих крохотных чудес сыграно необъятным оркестром. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. Рам в белой текучей долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Статный, красивый, на голову выше индусов, он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим высоким небом, мягким незримым свеченьем, внутренним, горней прохладой средь жаркого дня. И этой необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос, а только взгляд, слух, чуткость. Странное их сочетанье со свами, с его белым огнем под зеленым цветущим покровом. Рам наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съесть. А ты взяла их пять, думала, маленькие такие конфетки… А потом за столом, как от солнечного удара, все поплыло в глазах, как птица, разинув клюв, не могла отдышаться, сердце выпрыгивало. А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с
Джаянтом на его новом, только что купленном “опеле”. И дорога, то есть эта козья тропа, yже колес машины, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают, так что и Рам едва протискивается и машет сверху, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком, пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись, назад сдаем, машина уже как яйцо облупленное, Джаянт отмахивается, мол, ерунда, но мы-то знаем, чего он стоил ему, этот “опель”, может, вернемся, нет, говорит, главное – дом, остальное – мелочи. Потом и поселок кончился, Тапован, “лес тапаси”, место испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, он стоит в снегу, на вершине. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок – от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. До Ганги пешком – с полчаса спуска. Мы остались, чтоб побродить, почувствовать наедине. Огляделись. Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном – дивное место, тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай чуть подымемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, последний ровный лоскут у ручья, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Да, будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив.
Поднялись. Стоим на краю скалы, ветром пошатывает, ущелье внизу, на ладони. Оба почувствовали. Еще на подходе, подсаживая друг друга, вытягивая за руку из разломов камней с сидящими на них гигантскими кактусами, этими цветущими птицами с узловатыми лапами, когтящими мшистые валуны, еще на подходе, по безотчетному запаху страха – пяткой, шеей, ладонью: змеи. Змеиное царство. И то, что их не было видно, только усиливало это чувство. Повсюду, кишмя. Ими было пропитано все, к чему ни притронься, каждая складка воздуха. И эта душная тишь, чуть кислящая, обложная. Наш участок лежал под этой скалой. Спуск был адом. Норы, полости, трещины, все живые, из каждой, казалось, мерцали глаза, фитильки трепетали. Мы скользили по ним, прижимаясь к скале, нащупывая пяткой уступы. Ты вскрикнула.
Обернулся: ты пальцем показывала – между скалой и твоим животом взблескивал, подрагивая, длинный сухой чулок. Я глянул вниз, там лежали еще два таких же. Кобра, королевская, метра три, не меньше.
Джаянт потом кивал радостно: да, да, хорошее место, у меня в доме тоже живет, но сейчас они спят, зима. А в сентябре наведалась, родила. Не надо бояться, они это чувствуют. А место хорошее, святое.
Да, вспомнили этот рассказ свами, вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь, вон в том доме.
А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя сыворотку, я все сделаю. Не поверили, муж повез. А этот ему цветок дает, как у мальвы, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, связь будет. Привез ее в коме, лежит в реанимации, а он в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный соседями, и вдруг говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. – И вот проблема, – оживляется свами, – как хоронить ребенка – вместе или отдельно? – То есть как, говорю, отдельно – вырезать, что ли? – Помолчал, рассмеялся: – Нет, конечно. Это ж смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Лучший удел. Не кремируют, опускают в реку, как святых.
Джайни-чок, джайни-чок… Что ж это за слово такое, и не вспомнить, что означает. Как наважденье преследует. Да, я б тоже окрошки поел, жарко. Райта, у них называется, на кефире. Пойду спрошу. – Слушай, а где наш нож? – смотришь на пояс мой – пустой чехол висит. – Там, перед мостом, на обочине, когда орехи ели, ты его вынимал. – Да, похоже. После этого я его не видел. Пойдем поищем?
Идем, а я все прибавляю шагу, ты говоришь: да куда ты торопишься, – а я и сам не знаю и предчувствием это назвать не могу, в эту сторону и не думал даже, иду, а сердце меленькой колкой рысцой бежит впереди меня. Вот это место. Блеснул в траве. Ну что, говоришь, пойдем назад, там уже окрошку нам приготовили? Нет, покачиваю головой, давай немного еще прогуляемся, до затоки, да? Говорю и думаю – какой смысл, четвертый час, лес мертвый, ни звука, это потом, помнишь, оглядываясь, удивлялись, насколько мертвый – даже птиц не слышно, зловещая тишина, а тогда – не заметили, просто жара, морок. Идем по той же тропе, что и утром. Мост, если обернуться, еще виден, за ним отель. Идем, тихо с тобой разговариваем, о чем? Не помню, какую-то милую чепуху несем, нежничаем по-детски. Индусы некоторые наши звуки не выговаривают, и зовут тебя – Джоя, так ты у них звучишь, джой, радость. И ты ловишь мою ладонь на ходу легким хлопком, касаньем. И что ли не поднимали глаз, не смотрели вперед, на дорогу, да?
Я замер и сжал твою руку. Он шел навстречу, низко опустив голову и чуть раскачивая ее. Будто о чем-то думал, будто скулами терся у самой земли об этот душный вязкий морок – воздуха? пыли? мысли? О чем? Он нас не видел, не чуял, – ветер от него. Замерли. Только удары сердца, глухо, в грудь, в кость. Ты вглядывалась близоруко. Я медленно поднимал бинокль к глазам. Он был уже метрах в сорока от нас. По сторонам дороги – плотный колючий кустарник, сплошной стеной. Тридцать метров. Не видит, идет, а мы стоим, не двигаясь, смотрим, как он начинает исчезать, снизу, с лап, будто погружается в воду, исчез. Это рытвина на дороге. Стою с биноклем у глаз, жду. И вдруг – прямо в зрачки – он вплывает – всей головой, огромной, горящей, с желтыми святящимися глазами, уже не помещающимися в моих, и они все ближе, все больше, во мне, и я не могу оторвать от лица бинокль. Назад отклоняюсь с этим жаром его головы в глазах и не могу опустить бинокль. Ты в мой пояс вцепилась и держишься, держишь. А он как из земли вырастает: голова, грудь, лапу занес для шага, медленно, помнишь, как медленно он поднимал голову? Будто уже знал, что мы стоим перед ним, чуял. И только вослед, как бы нехотя, поднял взгляд. Метров десять-двенадцать меж нами, два прыжка. Стоим.
Сколько? Вне времени. Надо бы опустить взгляд, мелькнуло, в глаза не смотреть. Или наоборот? Спокойно. Ты, судя по твоей руке, спокойна.
Это не страх, нет. Другое. Потом. Не разойтись, стена сплошная. В упор смотрит. Чуть ощерен. Усы подергиваются, вверх-вниз. Ни звука.
Будто тик такой. Мутно-желтые, а зрачки неподвижны. Не агрессия, нет, и не страх. Не напряженье. Что же? Какое-то мучительное томленье у этой тоскливой черты. Он трогает ее на весу, лапой.
Клонит голову набок. Огромная, в обхват рук. Дышит, подергивая щеками, щерясь. Холка вздыблена. Ребра ходят, как тяжелый ковер изнутри выбивают. Хвост поерзывает в траве. Сколько длится? Секунды.
И нет его. Только память раскручивает обратно: вот он медленно поворачивается, будто нас нет перед ним, и бесшумно вплывает в эту сплошную колючую стену. Не прыжок и не шаг, даже лапы не сдвинул, просто нет, где стоял. Хвост втянул, и сомкнулась стена.
Ну что, – говорю еле слышно, все еще не поворачивая к тебе головы. -
Вперед, – так же тихо мне отвечаешь. – Вперед? – Этого я не ожидал услышать. – Да, ведь он уступил дорогу.
Идем, чуть касаясь земли, вслушиваясь. И вдруг – справа, на расстоянии руки от меня, в том месте, куда он исчез… Как назвать это – рык? рев? Нет. Он вспорол изнутри – от пят до волос. Разорвал позвоночник, как молнию, вздернул, рассыпал. И снова собрал, по косточке, будто спиртом протертой. Ничего не осталось внутри. Ни страха, ни имени, ничего. Какая-то высокогорная тишь, снег нетронутый. Этот… не-рык, не-рев не прямо в лицо был, а ближе, глубже. Так, наверно, платформы расходятся под океаном. Или магма подходит к губам земли. Только это рвалось у нас в животе, в груди, в горле. Тишь стояла такая, что слышен был каждый лист, каждый вздрог паутинки в этой недвижной стене, куда были воткнуты взглядом.
– Назад, – прошептал, – плавно, без резких движений, назад. – Ты повернулась, и я за тобой машинально. Два-три шага. Нет, не спиной, что ж я делаю, повернулся лицом, медленно отступаем. Я пячусь, ты рядом, спиной. Десять шагов, пятнадцать, двадцать, выдох. Да, то же место, где мы стояли, увидев его. Выдохнули… И – будто земля нас подкинула, отшатнулись: рык, троекратный, меж нами, в нас, из стены.
– Назад, – глазами показываю. И ты, чуть подрагивая ресницами, не сводишь взгляда с меня, пятишься. – Назад, назад, – поворачиваюсь лицом к стене, задевая ее плечом, колючки впились, ветка натягивается, пружинит, стена шевелится. Не вижу его, хотя он – вот, в полуметре, такая плотная зелень, как волосы спутанные. Как же он шел в ней, шаг в шаг, в полуметре от нас, в этих непроходимых зарослях, и ни одна ветка не выдала, оборотень. Ну да, видели мы, как слоны ходят – ни один лист под ногой не хрустнет. Думаю, подергивая, пытаясь отцепить рукав. Чем думаю? Ничем. Пуст до звона.
А движенья спокойны, будто я не здесь, ягоду обрываю.
Отошли. Вот и мост. Тих лес. Солнце уже садится. Обернулись. Вон он, вышел – там, у рытвины, стал поперек тропы, повернул голову, смотрит. Долгий взгляд. И мы стоим, не отводим. Твой лес, твой.
Опустил голову, покачивает. Ушел.
Справа холм, заросший густым кустарником. Между холмом и дорогой, по которой шли, – цветущий луг. – Такое чувство, что это еще не конец,
– говорю. – Давай сядем на этом холме, досмотрим. – Молчишь, глаза опустила. Знаю, о чем ты. Встреча уже сбылась. Уже. Чего же еще ты просишь? – Там, – показываю на холм. – Там, – говоришь, – на тропе мы все делали, видимо, интуитивно верно. Иначе – иначе б кончилось.
Или не началось. А сейчас, поверь мне, не надо. Я чувствую. – И я, – говорю. – Поверь мне. Еще не конец. – Поднялись, сели в зарослях, ждем. Виден весь луг, кроме правого дальнего края. Не прошло и минут пяти. Вначале самочка, олениха, из тех, бурых, за ней самец. Вышли на луг. Идут – как раз в ту сторону, к тропе, к рытвине. Она впереди, траву щиплет, а он что-то чувствует, голову вскидывает, прислушивается, понять не может, – тишь, обложная. Ни обезьян, ни птиц. Мертвый, как нарисованный. И от этих ярких карандашей – еще зловещей. Идут. Прямо к нему идут. Медленно, с остановками. Она впереди, ведет. – Я перейду, – говорю, – чуть правее по склону, там край виден, а ты здесь будь, смотри отсюда. – Перешел. Не спугнул.
Благо густые заросли. Сел. Ты, наверно, их все еще видишь. А я жду, когда выйдут на этот край, теперь ближний к тропе, рытвине. Здесь кусты, а чуть ниже, правей – бурелом, темень. Жду, вглядываюсь. И вдруг – как гром, этот раскат рева – там, в буреломной тьме, рядом.
И стихло. Ни возни, ничего. Тишь. И луг пуст. Чей? Не его. Не совсем. Но и не оленя. А как-то между. Если сложить в один, последний. Смерть. Да, кажется. Будто ею наливается воздух, луг темнеет, пропитываясь, как бумага, или это тень от облака? Тень.
Встать, выйти? Вон с того камня – в пяти шагах – было бы видно. Или ждать? Ждать. Тихо сиди, не испытывай… – Взроня… Взроня… – идешь, пошатываясь, спотыкаясь, не глядя под ноги. Слезы в глазах, не видишь меня, идешь ссутулясь, руки висят, исцарапанные колючками, а в правой – камень. – Тише, – привстал с пальцем у губ, – тише. -
Села на землю, как подкосили. Смотришь, слезы глотая. Эта улыбка бедная места себе находит. – Думала, всё… – шепчешь. – Ты… Как услышала этот… – Подошел, сел рядом. – Ну и куда ж ты шла с этим камнем? Вырвать меня из пасти? Ты ведь и бросить его не можешь.
Плохонько у тебя с физкультурой было, да? Только прыжки в высоту. И что – била б по голове его, оттаскивая меня?.. – Киваешь, одновременно плечами вздрагивая, пожимая.
Наутро вышли совсем затемно, часа за полтора до рассвета. Фонарь взяли. Под мост идем, не под этот, другой, за деревней. Почти пересохшее русло, сухая трава по грудь, горы по берегам.
Махаммед-хан говорит: нельзя, опасно – слоны, тигры, – люди туда не ходят. Даже сафари на джипе – здесь, по эту сторону. Пока дошли, спустились, нашли тропу в траве, уже зыбкий свет, рассеянный, сероватый, как сквозь кисею. Тропа узкая, заболоченная, по одному идем, ты впереди, я за тобой, вплотную, подсвечиваю фонарем. Трава выше наших голов, густая, острая, продираемся, выставив локоть.
Быстро идем, мельтешим, мыслям присесть некуда, слава богу. Вышли.
Прогалина. Метров двадцать в диаметре. Топкая грязь, лужа. Вокруг все в следах. Копытца и птичьи трезубцы. Оборачиваюсь: ты присела, прикладывая ладонь. Тигр? Да. Самка. С детенышем. Нет, с двумя, видишь? Огибаем лужу по следу, он уводит в траву, стоим у кромки, чуть шелестит, сунешь руку в нее, и ладони не видно. За лужей тропа раздваивалась, выбрали левую и вернулись – топь. Вот тут и вошел он в нас, страх. С которым мы, каждый по-своему, все еще молча, боролись. Шли, не давая ему овладеть нами. Отчасти, наверное, потому и шли. Там, у лужи, когда вернулись, – след, ее, поверх наших.
Мокрый, еще набрякал водой. Сколько нас не было? Минут десять? Здесь она. Может, сейчас смотрит на нас из этой травы.
Солнце взошло. Свитера сняли, идем, проламываясь, по правой, почти вслепую, руки иссечены, да, как наша осока, только гуще и выше. То теряем тропу, то снова на ней, петлями. И следы, ее, петлями. То за нами идет, то навстречу, то поперек. Совсем сбились. С детенышами?
Да, вот. А теперь нет. Но свежий. А тот – не так чтоб очень… На час нас хватило, да? Ладно бы напряженье, но эти приступы, спазмы, перед которыми ты бессилен, когда – вот она, вся подобралась, приникла к земле, шаг тебя отделяет, вот она, ты это чувствуешь, пропускает тебя, прыжок, вот она, обернись! Не оборачивайся, не поддавайся. Да, часа полтора это длилось и еще с полчаса, пока мы выбирались оттуда.
Взошли на холм, сели, перевели дыханье. Потом, уже на закате, вернулись к нему, чуть левей, к обрыву. Крохотный пятачок земли, не захваченный колючим кустарником. Легли на кромке. Птичий полет.
Держишь меня, обняв, почти на весу. Главное – не уснуть.
Этот визг ее трубный, бежит, вскинув хобот, и некуда скрыться, прижались друг к другу, и вдруг останавливается и возвращается к малышу. И всё, только ветви подрагивают. И еще этот запах, по которому шли, поднимаясь все выше в горы, хлебный, бражный. И еще эти в сумраке чащи полудеревья с лопуховыми листьями, тихие, каплоухие. И этот кусок асфальта там, где присели передохнуть, взломленный вдруг, сковырнутый и понесшийся вверх по склону, взметая пыль. – Что это? – отшатнулась, прижалась. – Предок наш, – говорю, – арий… – Вздрагиваю во сне, камешки сыпятся вниз с обрыва. Солнце садится. Главное – не уснуть.