Текст книги "Адамов мост"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Сергей Соловьев
Адамов мост
роман
Журнальный вариант.
…Ведь и Атман бессилен перед природой счастья.
Шветашватара-упанишада.
Индия снилась, как девочка, как Пушкин.
Виктор Соснора.
Баньян – дерево, род фикуса, семейство тутовых. Высота до тридцати метров, площадь – до пяти тысяч квадратных, имитирует собой целую рощу. Отношения с почвой призрачные, эпифитные. Питается сверху – пыль, осадки, – а также другими растениями. Ветви растут по неизъяснимым траекториям: вверх, вниз, в стороны, возвращаясь, пронзая ствол, выпрастываясь, уходя в землю… Собственно ствола у этого древесного вавилона нет. Или, говоря теологически, он везде и нигде. Живет веками. Содержание второстепенно, – писали индусы, его ровесники, – идеи сочтены, сюжеты известны, произведение остается открытым, обрываясь там, где исчерпывается его стиль, форма. В Индии
– священное, эмблематичное дерево. Дает широкую тень.
Раджаджи
Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнаньи, будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится, и ни души в обе стороны, смертная даль, эта сладкая горечь, тахикардия счастья. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквознячком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим…
И вдруг – будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой, обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили, пока глаза привыкали. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было – сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем – нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Тихие отблески, как от огня, света; легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?
Обернулся. Тихо, глазами – доброе утро. Я говорю ему: что за музыка дивная, слышал ли он, – там, за рекой, минут двадцать тому.
Улыбается, глядя во тьму, чуть тронутую подслеповатой дрожью света из-за горы. – Вы? – вдруг доходит до нас. – Это вы играли? Здесь, за дверью? А музыка чья? Ваша? – Чуть зримо кивает, не оборачиваясь.
Большие ладони, корабельные, светлые и большие, как дальние страны, как книги в детстве. Он из той эпохи – до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но в стороне от поля, там, за межой, один. Он ищет певчий бамбук, режет флейты. У него был гуру – в Японии, вместе сушили бамбук, играли. Несколько лет назад пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати, в той же комнате, где он сейчас, напротив нашей. Потом с настоятелем ашрама они развеяли пепел над Гангом. Поначалу риши отказывался, ритуал этот не для пришлых. Они сидели с Тинки-Винки во дворе ашрама, здесь, за углом, на песке, в тени дерева. В ладонях у него была урна, так, что только горлышко ее выглядывало с этим клювиком крышки, стиснутой большими пальцами. Риши взял у него эту вазу и, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: “Святой человек. Мы сделаем это. Пойдемте”. И на рассвете они совершили пуджу над Гангом и развеяли прах. Тинки-Винки приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса.
Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, книги, флейты, несколько учеников из ближайшей деревни. – Удачи, – говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом, колокольцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. – Удачи вам в джунглях. Видно, когда вы вернетесь, меня уже здесь не будет. – Встал, обнялись. – Я был очень вам рад. -
Прошептал над плечом: – Берегите себя – там…
Вышли. Взяли моторикшу, через час подъехали к Харидвару. Голубой мост над Гангом. По одну сторону – Майя, священный город, взвинченный рой паломников. По другую – джунгли, заповедник
Раджаджи. Под мостом – неприкасаемые, роются в галечных отмелях, вырезанных из воды, как по лекалу. Длинный высокий безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо – почти бесцветное. Утренний белобрысый свет – там, над горами. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях – рыбу? золото? И догоняешь меня, нескладно, как всякое счастье, разбрасывая ноги. Косички ты заплела для меня веселые, играя в детство, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзачок на спине, как у той – тоже оранжевый был…
Странно все это. Тот же мост, по которому я шел три года назад. С другой женщиной. Стекло. Всегда стекло было между нами. Губами – с обеих сторон, мучительными ладонями по стеклу. В дожде, в морозных узорах, в слепящем солнце, сыпящемся осколками. В том ребенке меж нами. Я, она и стекло, и еще тот, третий, который жил в стекле, – язык. Не мой, не ее – немецкий, а третий, где и встречались с ней, как в гостиничном номере, третий, который стелил нам постель, будил наутро, жил нами и оставлял стекло, гулкие галереи, записки на зеркалах… Мы и в Индию с нею это стекло везли. Чтобы что? Чтобы выйти на свет божий из этого лабиринта. Чтобы либо – либо. Там, за мостом, вон под тем деревом, мы сидели с ней, ели манго, делясь с обезьянами, они стояли полукругом, подняв руки к лицу, как зрители перед финалом. Ты чувствуешь это стекло под ногами, ты чувствуешь ее запах. Был ли я счастлив – там, тогда? Да. Как никогда. Но – не ею.
И даже когда мы, обнявшись, вздымались в небо на спине Кшетры, великой слонихи, которая оборачивалась к нам, трогая хоботом наши лица, спускаясь к Гангу, даже тогда это стекло, истончившееся до солнечной пленки меж нами, – что? Нет сказуемого. Амок. Аморт. Она вернулась на ту свою тихую улочку в Мюнхене – Амортштрассе, в чьем имени любовь и смерть склещились. Бронзовая табличка на двери: фон
Розенштиль. Роза, без бутона. Стебель, шипы, листья. И русский ее, как русый ребенок, все выглядывал из дальней комнаты и тут же прятался. Здесь, около часа ходьбы нам, – та же Кшетра, тот же
Йогин, шестимесячный слоненок. За эти три года у него, наверно, уже выросли маленькие подростковые бивни. Здесь, с ними, я был счастлив.
Около часа ходьбы. С тобой. Странно все это. Я колебался. И ты выжидала, поглядывая на меня исподволь, когда я, казалось, не видел.
Да? Нет. Солнце было в тебе – поверх того стекольного крошева.
Солнце, доверье, судьба, вот и всё. А я колебался: в ту же реку, книгу… Будто жить поверх строк или между. Но ты ведь целуешь ее теми же губами, которыми касался той, другой. Так, да не так, говорил себе. И когда поселились в тот же ашрам, и когда ложились на те же кровати… Будто две жизни, и нет между ними ни эха родства.
Вот что странно. Ни эха. Кто же тогда мы самим себе? Да, я помню того человека с той, другой женщиной. Я помню эти места. Помню, как помнят музыку или книгу. И память отождествляет меня с ними. Память, не я. Он там, а я здесь. И мне за него не ответить, я не знаю его, не чувствую его мир как свой. Что меж нами? – этот полуязык памяти, глухонемой, жестами. Что он ей говорил – здесь, под деревом, когда они ели манго? Нет здесь этого дерева, или нас нет. Подожди, говоришь, шнурок развязался. Там – стекло, а у нас что? Дорога? Да, и этот щебет наш птичий, детский. Пусть они держатся за руки, пусть идут, мы их чуть вперед пропустили, на вырост. Смотрим, идя чуть сзади, из-за деревьев, не торопись, все будет, будет еще. У него на поясе нож в чехле, тот, который купил у татар в Крыму, и бинокль немецкий. Он чувствует себя путешественником, из тех, настоящих, когда земля стояла еще на слонах, китах, черепахах. Ты зовешь его:
Взрослый, Взроня, Взрошечка… И лет ему – два. А он, обнимая тебя, всегда вдруг, в порыве, сграбастывая, как куст длинноногий, охапку цветов, зарывается носом, утапливает лицо в тебе, средь бела дня, в улицах, в небе, в своем безоглядном детстве, и все смеется, смеется, щекочет шепотом шею: ну где я тебя нашел, ну где? И ты чувствуешь, как он возбуждается там, от смеха, от шепота. Как где, говоришь, ты же меня родил, правда? Ты же меня не обманываешь? Сначала родил, потом отдал родителям, потому что у тебя было много дел в детстве, которое у тебя длилось до тридцати, отдал родителям в избушку у
Ясной Поляны с пасекой и молоком, а потом нашел, и закамасутрил, и опять нашел. И ноги твои вдоль моих начинают быстро-быстро семенить на месте, потому что уже невмоготу от этих иголочек счастья. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, пусть говорят на своем птичьем, эти дети на нетвердых счастливых ногах. Может, там, впереди, они подрастут, станут нами. Не торопи. Может, я говорю. И ничего не прошу у жизни. Грех перед тем, что есть, перед живым морем с плещущим в нем богом, этот невод желаний, эта старуха, нашептывающая из-за спины. Но тебе уже этого мало, ты уже далеко впереди. Ты, как птица, летишь из гнезда, оставляя себя, как птенца, и все кружишь, и смотришь оттуда, и возвращаешься. Тесно тебе, грудцам тесно твоим, ладоням, а там глубоко и голодно. Там, под простынкой, как в детском саду, играть в мальчика с девочкой. Ты кричишь, рвешь губы, разметываясь, как дороги, сорвавшиеся с земли,
– во все концы света: еще, еще!.. И там, там – все, как лес в грозу, передергивается. И губы твои – во все лицо – самые детские, самые страстные, самые бескрайние на свете губы хватают кусками этот последний воздух над моим плечом, и ты тонешь, тонешь, вцепившись в меня, – и утопленница, и волна. А потом лежим на разных берегах, в небо смотрим сквозь прикрытые веки. И где-то вдали, на изнанках век,
– этот мальчик с девочкой, сбежавшие от родителей, строят замки, играют в рай, идут через мост – ярко-синий, высоко в небе, смотрят вниз, перегнувшись через перила, на тех, лежащих по сторонам реки, неприкасаемых…
Вошли в заповедник. Свет с молоком и дымом. Сновидческие деревья.
Пустынная дорога. Полуутопленная коряга головы. Буйвол, на нем цапля, белая. Мальчик из кустов вынырнул на велосипеде, не достает до педалей, перекидывается с боку на бок. Остановился, что-то рвет с веток, ждет, протягивает нам на ладони. Как райские яблочки, только еще крохотней и зеленей. Смущен, не знает, что говорить, куда деть улыбку. Катит дальше, до следующего дерева, ждет с ладонями. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, этому свету мутящемуся, молочно-медовому, этому мальчику, родившемуся в рубашке света, играющего на его спине сквозь листву, нам, грызущим эти терпкие деревянные яблочки, этой волшебной книге, севшей на твое плечо. Она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Загадай еще раз. Теперь на санскрите. Смотри, нет, пригнись, вон, меж веток: белый бык, как руина стены, стоит на поляне. Помнишь тех баснословных быков в Ришикеше, братьев, – Кастор и Поллукс. Как под мраморно-серебристыми радугами, под ними бредут коровы. Этих братьев ты видишь порознь, реже – вместе, в самых разных местах одновременно. Будто их не два и не двадцать два. Такая акустика их мирозданья, гравитация их свободы. Их приближенье чувствуешь за три поворота – по утраченной миром осанке достоинства, по внутреннему гулу их могучей ветвящейся жизни. Они сами пишут свою жизнь – перемещенья, ночлеги, дремы полуденные, – забредая под навесы к бабa, которые лежат в этом райском морге, завернутые, как мумии, окуклившиеся, и быки стоят над ними, как тот бычок над яслями
Христа… Только не ясно уже, кто бычок, а кто сын Божий. И отец, белый, как кучевое облако, плывет, раздвигая верхушки деревьев – там, по ту сторону реки, в баснословном саду, который помнит Шиву, сидевшего вон под тем баньяном. Вчера, в полседьмого утра, когда чайханщик еще не выкатил свою тележку. И белый бык, отец их с подведенными сурьмой глазами, вплывает в небо, осматривает сверху окрестность, выбирает судьбу на день, землю себе выбирает, как невесту…
Вот и шлагбаум. Две обезьяны на нем сидят, бандеры, рыжие, два прохвоста. И лесные орехи на них сыпятся с дерева. Там кормящая мать, одной рукой держит чадо под мышкой, другой трясет ветку, подпрыгивая на ней. Один из прохвостов поднял голову, смотрит, чуть раскачиваясь, против солнца, то ли скалится, то ли зевает, морковка меж ног торчит, вздрагивая. Другой подался вперед, в нас вперен: кто такие? Швондер. Узенький лоб, мутно-красные глазки, на лапу просит.
Теперь по тропе налево. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах, на продленке. Маленькие, пятнистые, как школьницы в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин. А где ж родители? На лесных работах? Несколько хижин, крайняя к лесу – его, Дэнью, погонщика слона, вон он сидит на пороге, да, как тогда. Ты знаешь о нем с моих слов, ты читала. Семьдесят лет ему, и Кшетре, слонихе его, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он – на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног, и когда он роняет голову, она кидает ветку – навесом – к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: грха, грха! – и еще вдогон эти горсти согласных, горячий щебень речи. А она смеется тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки, будто это и не она вовсе. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода, – умер. И жена умерла – у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками, правнуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь с этим горьким дымом в глазах слезящихся. И потом, около двух пополудни, они спускаются к Гангу, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки, помнишь, я говорил тебе, входят друг в друга, становясь единым. И ты, стоящий на берегу, – меж ними. И потом, когда она, выходя, выметывает воду из хобота, окатывая тебя, Дэнью, сидящего на камне, и валится с боку на бок в раскаленную пыль, и подходит к тебе, и, наклонившись, смотрит тебе в глаза, и ты отражаешься в них, в этих маленьких, чуть воспаленных, лучащихся, окруженных иссохшими берегами глазах, которые помнят и землю, и бога ее, еще в колыбели. И ты обнимаешь ее хобот, и она переносит тебя через голову, через небо, и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и вы плывете не спеша по выжженной траве, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете.
Роднее этой земли под тобой, этого парного, молочно-медового света, роднее ее ушей, на просвет, с этой детской ворсой, нежно-розовых, с веточками капилляров, как цветущие папоротники, роднее этой теплой плывущей горы под тобой… Если вычесть из человека весь этот свет, это сердцекруженье родства, что останется? Червь, книги…
Дэнью привстал, вглядывается, развел руки, смеется, желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная, сверху вниз, как цветными карандашами. Лысая голова, очки черные. Смеется, идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над
Гангой. Ганга, женского рода, только у нас, русских, она Ганг, мужчина. А Йогин – отрок уже, на воспитанье, метров триста отсюда, вниз к реке.
Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Махаммед-хан. Или не это дерево, или нас нет. “Дэнью? – вскидывает он брови. – А, та женщина, с которой ты был… Прислала мне фотографию, вот… – показывает. – Как ее звали – Дэнью?” Нет,
Дэнью, я думал, – ты, а Кшетра… “Кшетра? – Он покачивает головой с этой весенней распутицей в удивленно распахнутом рту. – Какая
Кшетра? Это Арангути, она сейчас там, на заднем дворе, у обрыва”.
Нет, не под этим деревом.
Ты идешь за мной, не касаясь земли. Для тебя эта встреча сейчас, через несколько этих шагов, невозможней… чего? Да всего невозможней, начиная с себя. Ты вся сжалась у кулачков, поднесенных к лицу, ты боишься проснуться.
Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, трогает их, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот у нее приоткрыт и взгляд в сторону. Там река, белые отмели, город за ними, Майя. Да, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Смотрит в сторону. Рот разинут, тихий древесный грот. Водит хоботом над собой, будто ищет чью-то ладонь незримую. Там, в небе. Замерла, повернула голову, неужели помнит? Подошел. Опустила хобот, трогает руку, дышит в лицо – теплом, прелой соломой, памятью. Вздохнула, смаргивает отраженье, рыжий куст из трех волосков на солнечном бугорке надбровья. Щекой прижался, взял ее хобот в ладони, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море.
Помнит, все помнит. Головой кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом в тихом проеме рта. Я беру тебя за руку, подвожу к ней, и она смотрит на нас из такой дали, кажется – дальше неба, и так близко, ближе ресниц, и скользит хоботом по рукам, вяжет и расплетает на них узелки, легкие, как кольца дыма.
Чай пили, полон двор, внучка его или правнучка, Сарасвати, лет десяти, заплетала волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывала тебя – в плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье… Неразбуженная невеста, маленькая царица, черноволосая, в поющих браслетах, цепочках и с этой, уже поднывающей, вьюшкой в груди.
В субботу твой день рожденья. Давай отметим его пиром для Арангути.
Давай накроем ей стол во всю землю, накупим хлебов горячих, молока, овощей, фруктов. Да, и сладостей, всю кондитерскую. Да, да! – говоришь, поешь, становясь на цыпочки, истончаясь от нежности. Дали деньги ему. Много. Неловко даже. Две его месячные зарплаты.
Последний год он здесь, потом пенсия, поедет в Дерадун, где дом у него, пуст, заколочен, если еще стоит. Звал гостить, если приедем.
Кто они, эти люди? Голые, нищие, с тазами в лачуге, куда собирают дождь. Выметут двор, застелют ковры, накроют землю, как свадьбу снеди, торт испекут, свечи зажгут, подарки тебе принесут: часики с плывущими дельфинами, ездили в город, может, лет десять как не были там, выбирали тебе их, думая о тебе, кто ты, как живут твои руки, сны. В лес ходили, собрали букет из павлиньих перьев, на долгую память, с открытыми, как на этих перьях, глазами, они меняют свой цвет от взгляда на них, от часа к часу. Кто эти люди, чужие, с которыми ты так счастлив, перемазанный тортом, верхом на слоне и под ним, оплетенный роем детей… И что твои города и страна, язык и книги рядом с этим живым бессловесным светом? И дело не в деньгах, – купили бы ведра еды и выставили б у порога. Смотрю на часики на твоем запястье, мелочь ведь, а я не смог бы. Мелочь, но такая родная, твоя, всю жизнь, казалось, тянулась к тебе, ждала. Пойди найди ее. Но вначале нужно себя забыть, из себя выйти, чтобы услышать – его, другого. Нам – уже нужно это окно искать, идти вдоль стен. А они там еще, где мир – вот, на кончиках пальцев, где еще нечего забывать.
За деревушкой в два десятка хижин – отель, тот же, что и тогда, у затоки Ганги. Английский газон, столики под фонарями, огорожен забором с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. Заказали курицу, разговляемся после трех недель Ришикеша – ни рыбы, ни мяса, яйца из-под полы, да и то лишь в одном “Оазисе”, для европейцев. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, те, уже описанные, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, опадая и вырастая с сомкнутыми над головой ладонями.
Повар заставил весь стол в полтора этажа и откланялся. Бронзовые куски мяса, зелень. Матисс. Картофель масала, с местными специями.
Ласси, вроде нашего кефира. Чай с джинджером – тебе и черный кофе, тройной, – мне, в синих тонкогубых кувшинах с оранжевыми беретами.
Тишь. Чуть слышный шелест реки. За ней джунгли. Щит при входе – с запретом. И тропа, огибая его, вглубь. Так было тогда, и официант-петушок все вился в светающей мгле, поклевывая воздух впереди себя, пытаясь протиснуться между нами и приобнять Ксению, и я все смахивал его ладонь с ее уворачивающегося плеча. А потом мы сидели в прибрежных зарослях, у другой затоки, километра два за мостом, и ждали, ждали, и вдруг – будто тот берег сменил гравитацию, став лунным: он выплыл, нет, всплыл над лесом и начал свой бег вдоль реки, легкий и плавный, как в невесомости. Будто он, темно-серый, с бивнями до земли и чуть приподнятым хоботом, весь был наполнен дымкою сновидений, легче воздуха. Я потом пошел побродить в джунглях один, а Ксения возвратилась в отель, я еще долго смотрел им вслед, как она отмахивалась от него, вьющегося вокруг нее, пока не скрылись из виду. А потом сон со змеей, как в воду… Ее смерть во сне, бег с петушком, и она, на спине, будто вмятая в куст, глаза открыты, маленькие ужаленные зрачки, остановившиеся. И рваное двоеточье укуса под вспухшим мизинцем. Не сразу, – когда на руках нес. А потом, присев рядом, опустив голову, рассказывала, не мне – ладони, как это было. Пригнулась, чтоб пройти сквозь сцепившийся над тропой кустарник, хотела рукой опереться о землю, а под ладонью вязкие кольца ползут, и она отшатнуться не может уже, равновесие потеряла.
Ткнулась в них… Я очнулся – там, за этим вот столиком, солнце уже садилось, а ее все не было. И тот, петушок, подметал двор, искоса поглядывая на меня.
Озираем стол, предвкушая. Обиделась. Пошутил, что, мол, облизываешься, как геккон, язычок в углу губ, глаз промывает.
Отвернулась. Ну все, все, извини, посмотри, день какой, тишь, небо синим огнем горит, пир в раю… Говорю и вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец – долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг – и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола, – кульбитом – назад, через голову. Стол опрокидывается: я в соусе, ты в кофе, осколки в траве.
Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.
Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, – к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку.
Вплыл в машину. Уехали.
Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, – взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, – взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях,
– взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и – матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в
Индию и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол. А в свободное время переводит… Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.
Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник с друзьями из деревушки. Безалкогольный. Может, немного пана или веселой травки, бог их знает. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и… Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь. Закручиваясь в двойные спирали. Истошно выметываясь из себя и, возвращаясь на хриплом всхлипе, не находя своих очертаний.
Это стая дюжих псов при отеле. Они рвались в клочья рыхлым клокочущим лаем, мокрым от смерти, сжимавшей их ребра в горсти.
Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда.
Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая.
Леопард? Пантера? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр? Нет, мы решили, это слишком большая редкость.
Местные егеря их видят, может, пару раз в жизни. Их почти не осталось, две-три тысячи на всю Землю. Нет, это было бы слишком чудом. Ты тем утром была еще новичком в этой живой пиктографии. Кто б мог подумать, что лишь день спустя ты будешь читать наизусть эти письма следов, различая их с первого взгляда.
Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы.
Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму?
Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем… Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? – Кармическая цепь, – говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. – Или чувствует смерть, – говорит, откусывая сочное яблоко. – Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, – чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции.
– Да, – говорю, – похоже, ни у кого больше… – А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: – Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. – И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой.
Сидим, свесив ноги, ее голова – между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. – За этим мостом, – говорю, – бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. – Да, да, – он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. – А позавчера, – говорю, – в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту – она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть – в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану…
Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок… На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских – прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд.
Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет.
Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в
Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.
Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это – Ришикеш,
Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном – даже не думаем, нет, – замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык – как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому?
Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше
– знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем – много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку.
И вдруг бегемот – с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно – как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку… А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, -
Шекспир, весь, легче укладывается в сознанье, чем это. Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитью? С той же логикой – если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, – то что? Наша техника в большинстве случаев – плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, – инстинкты? Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, хищник – жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт – жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые – на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что для них мы – существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Если бы в них была хоть сотая доля нашего зверства, они бы давно смели нас с лица земли. Светает уже. И псы на дворе смолкли. Спишь? – Нет.