Текст книги "Запах напалма по утрам (сборник)"
Автор книги: Сергей Арутюнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В пятом классе начались «огоньки». Классная непременно хотела видеть, кто в кого влюблен, и вдоволь сплетничать с родительским комитетом. Думаю, у них были серьезные вуайеристские наклонности.
На «огоньках» пили «Байкал» и ели жуткие девические кулинарные произведения, потом были положены танцы, где еще не обогнавшее девиц в росте пацанство начинало саботаж и беготню будто бы покурить, отказываясь от любых объятий. Суровые люди суровы во всем. Детский рассудок отказывался принять взросление.
Моя страсть к Бугровой была единственным поводом для слухов и сплетен. Абсолютный стоический платонизм ее был возведен в ранг школьных легенд, меня даже бивали, чтобы еще раз почувствовать силу явленных убеждений: я не отрекся.
На том «огоньке», где я впервые танцевал, стала заправлять старшая сестра Бреева. Их мать была стюардессой, семейство придерживалось вольного нрава. Кажется, звали ее Наташа. Я сразу признал в ней еще одну «не нашедшую счастья в СССР» – вызов этих иронических и рано выросших девиц был в том, что они называли вещи своими именами, держались естественно и демонстрировали такую меру достоинства, что разговаривали со всеми как с равными. Заметив мои трагические взоры, обращенные в противоположный угол, где шепталась с подружками ослепительная Бугрова, Наташа подошла ко мне и попросила выйти в коридор на пару слов. Я удалился под восхищенные взоры сотоварищей-волчат, прятавшихся от дам за баррикадой из стульев.
В пустой рекреации Наталья закурила болгарскую сигарету и хрипловатым голосом сказала:
– Тебе нужно уметь танцевать.
– Это мерзко выглядит.
– Ничего мерзкого. Подходишь, она кладет тебе руки на плечи, ты ей – на бедра. И так покачиваешься из стороны в сторону. Что сложного-то?
– Я не смогу.
– Если ты с ней сегодня не станцуешь, потом всю жизнь будешь себя клясть.
– Не буду.
– Будешь.
– Я не смогу.
– Иди сюда.
Мы встали лицом друг к другу на зеленом линолеуме. Она была выше на голову.
– Подожди, сейчас одна песня будет…
Невеселый, но живой голос из класса прозрачно отразился от бело-синеватых казенных стен и улетел через большие окна в смятенное мартовское небо. Joe Dassin.
Наташины руки легли на мои плечи. Мои потные ладони попробовали исполнить то, что она сказала, но остались на месте, и тогда она сама положила их себе на вельветовые бедра. Все исчезло. Осталась одна она, крупная, рослая, чуть веснушчатая. Я только тогда заметил, как она красива – вся, и как одета, и как держится, что говорит и как.
К концу мелодии Наташа дрогнула и задрала голову. Я остановился. Она отстранила меня.
– Ну, иди к своей Бугрихе. Если честно, она, конечно, полный колхоз. Платье в горох. И мать у нее в том же духе, бедная. Тебе нужна другая. Не забывай меня.
Я не забыл.
«Детский мир»Августовская Москва встречала дождем, крупно гофрированным козырьком Курского вокзала. Метро охватывало, сжимало толчеей, родным запахом разменных автоматов – кислящей медью монолитных пятачков…
На следующий день, проснувшись словно бы в новой, непривычно тихой квартире, мы отправлялись с мамой на станцию «Дзержинская».
Эскалаторы! Чемоданы с окованными сталью углами, баулы и сумки из кожзаменителя, пиджаки, кителя и домотканые кофты, фуражки и кепки, усы и усищи, баки и полубаки, боксы и полубоксы – громоздились вокруг штабелями, угрожали пнуть, оторвать от матери. Над шпилями уже вставал суетливо спокойный рабочий день, и перед носками сандалий неисповедимо всплывали титанические каменные плиты.
Направо через площадь высился штык Железного Феликса. Казалось, шепни ему о враге, и рука вылезет из длинной полы шинели, и гавкнет маузер. На Рыцаря Революции старались не смотреть долго. Только мельком, с пониманием, что он до сих пор, наверно, занят чем-то более важным, чем каждый в отдельности.
Магазин, поделенный на питерские «линии», потрясал входами. За вторыми дверями грызли в кулак семечки приезжие. Не мазанные ваксой, надорванные, истертые башмаки и туфли калейдоскопически мелькали и шаркали по мрамору. Изредка вызывающе цокали каблучки. Это были трудящиеся в момент отоваривания, священного приобщения к плодам общих дел. В вестибюле высились тюки, металлические и деревянные ящики, взрыкивали снаружи такси, и выбегал с искаженным лицом на бровку экспедитор, сжимающий накладную, кричал, махал заскорузлой пятерней…
Первый этаж сумрачен, изборожден лестницами – на широких площадках сиди хоть на десяти чемоданах, а мимо не замечая будут сновать в поисках дефицита. На второй, третий и четвертый едешь по эскалаторам между свертков вощеной бумаги, перетянутой шпагатом.
Магазин был выстроен подобием католического собора, каждый придел которого содержал иконы заступников: фотоотдельчик, погремушки для грудников, диафильмы, но все они – только преддверие Зала С Часами.
И вот, упросив мать подождать «совсем чуть-чуть», ты вбегал под исполинский маятник, отсчитывающий время твоего детства, под лукавое солнце и луну, под планетарный купол советского космоса. В центральном зале каждый год менялась центральная экспозиция: то Дед Мороз, то волк и семеро козлят, то еще кто-то огромный и знакомый по мультику правил бал, медленно поворачиваясь на круглой платформе. А синие глаза Часов тикали и тикали неслышно над веселым царством игрушек. Конструкторы, машинки, сборные модели, ряды кукол повторялись, словно увещевая: «Да не толпитесь вы, всем достанется». Но давки возникали постоянно: могли выбросить колготки, а могли и наборы солдат из «Звездных войн» (по одному в одни руки!!!), и тут же, под рассеянными лучами люминесцентных ламп, начинали строиться, отмечаться, ругаться. Вы за кем, а вы за кем? Потерять очередь означало выпасть из живой жизни.
Куклы были двух видов: пупсики и обычные, почти ростовые. Умели ходить, если вести за руку, пищать «мама», если наклонить. К ним прилагались коляски, кроватки, посуда. Кукольных домиков не было совсем. Для СССР домик был «слишком буржуазным». Куклы жили в поле, под открытым небом, от ярости стихий их укрывала приданная коробка из шершавого картона. Кукла была другом девочки, ее безмолвной и понимающей сестрой, во всем зависимой от хозяйки. Те, кто мучил кукол, осуждались. Те, кто шил им платьица, расчесывал волосы, поощрялись. Так растили матерей. Помню кукол в зеленых рабочих робах с крупной строчкой, в косынках… Молодые штукатурщицы. Или прядильщицы. Но чаще – улыбчивые блондинки в коротких платьицах. Одна в настоящей коричнево-белой парадной школьной форме. Дорогущая!
Солдатики – пластмасса и олово. Иногда – свинец. В основном революционные, с войны (лучше) и древние (витязи), исполненные топорно, с упрощениями порой непонятными, вплоть до уродства. Солдатики словно не были изображениями людей, они были – солдатиками. Вроде кокард. «Кто», выяснялось по головному убору и оружию: лиц практически не было. Ценились индейцы, ковбои («ковбойцы»), крупные (дикари, красноармейцы 1930-х годов).
Автоматы, пистолеты. Красный, на батарейке, похожий на немецкий MG, – «Огонек», белый – эстонский, с ручным взводом. Пистолеты – «наганы» цветной пластмассы, туго щелкающие натяжной пружинкой. Металлические – пистонные, чаще всего простенький черный, нечто среднее между «макаровым» и «стечкиным». Белый – снова эстонский, настоящий парабеллум. Хитрые прибалты, видимо, таким образом намекали, что их бронепоезд под парами, что они унижены, но не покорены.
Ружья под пистоны – двустволки-«берданки» и редкостные пластмассовые «винчестеры» (ГДР) с индейцем на прикладе.
…По лестнице, за руку, потеряться – секунда. Внутреннее радио объявляло имена пропавших крох и где нужно встречаться.
Нам всегда на третий, к форме, школьной и спортивной.
В примерочных давка, подвозят огромные ящики с черной маркировкой «Карачарово». Куртки с погонами, брюки. Синего цвета с эмблемкой восходящего над книжкой солнышка. Эмблемки бывали твердые (это качество ценилось за то, что можно было их слегка выгнуть). Брюки шились по лекалам пятидесятых – широченными, подбирались примерно «по поясу и верхним частям ляжек» и нещадно ушивались – отпарывалась фикс-полоса и начиналась кройка на дому. Я соглашался на десять-двенадцать сантиметров: было стыдно полоскать клешами, да и ноги путаются. Куртка пригонялась по плечам.
Девочки мерили еще и парадный фартук, белый, в пару к черному повседневному. Лишь под самый занавес Союза девическую форму для девятого класса уравняли с нашими пиджаками – сделали ее синей, раздельной, с пиджаками и юбками. Что до нас, некоторые обзавелись взрослыми пиджаками еще в 8-м классе. Там, где закладываемые в карманы руки оттопыривали пиджачные полы, образовывались глубокие косые складки.
В сетках лежали мячи и кеды. Там помню себя загорелым, надышавшимся морем, предчувствующим школу, стоящим в бесконечной очереди. В отсеки с формой пропускали по пятеро-шестеро.
Попутно докупались «общие тетради» за 16 коп., дневник, тетради по 2 коп., чертежные карандаши по 10 коп., цветные – фабрики им. Сакко и Ванцетти, пластмассовые ручки по 12 коп., пара ластиков по 3 коп., и в принципе я был готов. Учебники выдавались в школе – 1 сентября их клали прямо на парты стопками, то новые, то старые, подклеенные, отличницам – свежие, только что изданные, но точно такие же.
Спортивная форма – х/б трико или шерстяное, чешки или те же кеды («Два мяча» – большая редкость), белая футболка, черные трусы, белые гольфы.
Сумка! Уже не ранец, тем более не запрещенный тогдашними медиками портфель, сумка тогда – обязательно на ремне, с конькобежцем, лыжником или гоночными «Жигулями» и надписью «Ралли», с металлической молнией желтого набора. Ультраписк – «батон», с круглыми торцами.
Галстук? Поношу старый, не так уж он и прожжен глажкой… Пионерская рубашка, узкая, в стиле 1970-х, с огромным воротником, с желтыми бугристо-вогнутыми пуговицами.
Завершался «Детский мир» мороженым – стаканчиком крем-брюле из дырчатого лотка.
Если детство мое, затерявшееся в туманах безвременья, посмеет когда-нибудь вернуться, первым, что я увижу, будут распахивающиеся двери «Детского мира».
ИглуЗимние каникулы мы добросовестно тратили на горки. Лыжи, санки, картонки.
Вспомни нас, время, облепленных снегом, краснощеких, вопящих… редкий день обходился без пурги, когда хочется хотя бы ненадолго забежать в подъезд, посидеть в морозной полутьме, выравнивая дыхание.
Однажды порыв ударил в нас с какой-то особенной силой, и почти все развернулись к ближайшему корпусу.
– Эй, доходяги! – донеслось сквозь свист.
Не все и не сразу, но обернулись.
– Замерзли?
На вершине снежного холма затаптывал папиросу сорокалетний дядька в стильном бушлате ВВС. Сапоги его были подвернуты белой изнанкой наружу.
– А хотите, шалаш научу делать?
– Хотим! – закричали мы. – А из чего, из веток?
– Не из веток, бакланы, а из снега.
– Хотим.
– Эх, бакланы… Ну-ка, дай картонку, – попросил пришлец ближнего из нас.
Движения его были молниеносными. Кривоного семеня, он подбежал к сугробу, наметенному у дубовой рощицы, и кинулся на снег, прокатившись по нему несколько раз. Дурак, что ли, начали думать мы и бросили, почуяв в его движениях обусловленный и заученный смысл.
Дядька сноровисто взял картонку в обе руки и резкими движениями, как-то особенно подсекая со всех сторон, стал вырезать из умятого снега кирпичи. На картонке он относил их на утоптанную вершину горы и ставил в круг.
Мы были заворожены этой древней пляской.
Минут через пятнадцать он выложил три ряда… Когда успел? Каждый из рядов выкладывался кирпичиками поменьше предыдущего. Мы увидели, как смыкался свод… Граненая, из снега выступила половина исполинского яйца высотой до метра.
– Тащи вон ту суковину, – крикнул мне раскрасневшийся строитель. Я притащил с края оврага длинную ветку с черными, словно сожженными ноябрем листьями. Дядька обломал ее два раза и на коленях влез в снежный дом. Там он сложил древесный треугольник узелком и чиркнул зажигалкой… Помедлив, ветка затрещала, и дым от нее потек в потолочное отверстие.
– Лезьте по очереди.
Хозяин сидел у огня напротив входа по-турецки. Мы, стараясь не прижиматься к стенам, смотрели, как оплавляется снег. Капли заструились по стенам, смерзаясь в ледяное покрытие. Бесчисленные блики заплясали по нашим лицам.
– Ну, как шалаш?
– Ой, здорово! – зашептались мы.
– По-чукотски «иглу» называется. Эх, баклажата… – Дядька встряхнул пачкой «Беломора», и папироска ладно легла в кривогубый рот. Тут мы увидели его пальцы. На тыльной стороне ладони всходило солнце с лучами, меж которыми, четкие и нерушимые, были выдолблены по-живому цифры: 1957. Сами фаланги были в перстнях.
– Тепло? – спрашивал хозяин.
Мы поняли, что он с Севера. Человек, оказавшийся там, всегда возвращался с метками.
– Бакланы-то, они спирт берут, скушают, уснут, а их и вяжут. Мотать надо голодным, строго. Это запомните, пригодится. Я семь раз до Трассы доходил, – неслись нам в уши непонятные, но сладостные слова.
Первый перстень дядьки значил «малолетка – военный сирота».
Второй – «вор-самоучка».
Третий обозначал – «молчание», четвертый – «побег».
О пятом и шестом он ничего не сказал. Не успел. Его позвали снаружи.
Он потрепал нас всех по головам, вышел и не вернулся.
А иглу так бы и простояло на горке до весны, если бы на него не наехал пьянчуга на «Верховине».
ВоронаЭто был рыжий, кудрявый, бородатый, коренастый физрук, вечно затянутый в шерстяной спортивный костюм с двойными белыми кантами, с классическим свистком на шее, опоясанный тяжелоатлетическим ремнем, берегущим спину. Сверху в холодные дни надевался пиджак. На ногах носились турботинки или особые тяжелоатлетические башмаки, желто-кожаные, массивные, похожие на сапоги супермена. Лыжная шапочка-петушок. Изредка – куртка или пальто. Портфель с журналом. Кажется, все. Нет, еще – испытующее лукавство в зрачках.
Как-то, уже после окончания мной школы у Вороны нашли камни в почках. Живший праведно, некурящий, непьющий, тягавший полтораста от груди, он был смущен этой странной бедой. Выздоровев, восстановил свои философские начала в неизреченной простоте и праведности.
Русский философ-физкультурник родился в Литве в офицерской семье. В детстве коренные прибалты попытались колошматить его вместе с братом («Оккупанты! Кусь их, Витаутас, бей сталинских палачей, Ивар!»), однако номер не прошел. Братья Вороны поклялись «развиться физически». Первая штанга была самодельной.
И настал день мести. Обидчиков выслеживали по одному. Назавтра полкласса пришло в школу с фиолетовыми фингалами. Больше их никто ни разу не трогал.
Так Ворона уверовал в силу. Он дослужился до прапорщика ВДВ, жену взял из спортзала, сына воспитал тяжем.
В основном уроки по физ-ре состояли из его лекций о пользе физкультуры и спорта. Он страстно, приподымаясь на цыпочки и закатывая глаза, приводил примеры, сыпал агитирующими случаями… на спецшкольников, пришедших в 5–4–8 готовиться в вузы вроде Бауманки, МИФИ и МИРЭА, подобные речи действовали как безотказное рвотное.
Меня увлекло в них нечто ницшеанское, соприродное зверству, из которого страну не вытянули бы и сотни тысяч славных мифистов и эмфэтэистов. Русское зверство – не наслаждающееся, оно жертвенное, соизмеримое с долгой и по сути конечной средой, в которой оно защищает свои привязанности ничуть не ленивее уссурийского тигра или горного барса.
Сила! К ней вела штанга. Лекции и двадцатиминутные пробежки не давали классу развиться в должной мере, посему мы приходили заниматься в зал после уроков: коридор, смежный со спортзалом, Ворона перегородил кирпичной стеной, сделал дверь, поставил замок, чтобы не растаскивали «инвентарь» (блины и грифы). Он искренне презирал абстрактное искусство, женственных мужчин, неженственных женщин, хаос и метания. Ему была ведома иная тоска, армейская, гарнизонная, тоска вынужденного или случайного убийства и ранения, тоска смерти, тоска приказа, по сравнению с которыми он считал наше тогдашнее молодежное буйство пеной.
Скоро в штангу уверовал и я, тем самым навсегда приобретя те очертания, в которых меня привыкли видеть вот уже полжизни. Воронья мотивация… вечная молодость? сопротивление разложению, энтропии? – что угодно. Он считал, что имеет право на проповедь, и первое в жизни стихотворение я написал о нем. А точнее, о физкультурном пророке моей стремительно отлетавшей молодости. И зачитал на выпускном. И отдал ему.
Тогда наш директор Ефим Лазаревич Рачевский и сказал, что школа, вероятно, выпустила виршепроизводителя.
…Когда Ворона отправлялся в поход, всегда шел дождь. У костра он пел странные мотивы, втемяшивавшиеся в душу:
Обязательно, обязательно Я на рыженькой женюсь. Обязательно, обязательно Подберу себе на вкус. Рыжая, Рыжая, Ты на свете всех миле-е-ей. Рыжая, рыжая, Не своди с ума парней!
Позже я понял, чем его песенки отличались от других, – они были дворовые. Из иного, частного бытия, впускавшего только своих. Приблатненно-фабричных, бульварных, отчаянных, ходивших то по двое, то стайно.
Давно я приметил: С весны до весны Все ветры на свете В тебя влюблены. Наташка, Наташка! Чужая жена…
Надрывно и сладостно. Или вот:
А на углу горит мигалочка, В парк пойдем с тобою, Галочка, Место самое отрадное – Твое темное парадное. А у тебя глаза раскосые, Жадно смотрят дяди взрослые, И фигурка мировецкая, Позавидует Плисецкая. Так мигай, мигай, мигалочка, Не забудь о встрече, Галочка, Я приду, ты будь уверена, Ведь у нас не все проверено…
Мне еще не совсем представлялось это – шпанская юность, кепки, окурки, участковые в гимнастерках и портупеях, парки с духовой музыкой и бильярдными павильонами, летними эстрадами, танцплощадками и драками вдали от фонарей. Коммунальные кухни: синяя, до половины, закраска стен, монолитная ручка спуска бачка на шпагате или цепочке, внешняя проводка, расписание газет и звонков.
А монолитные подоконники, на которых сиди хоть все лето? А тяжкая дворянская лепнина? Поистине, простые советские люди были в чем-то первопроходцами-колонизаторами в мире чужом, но быстро адаптируемом под себя. Взять хотя бы анекдотически классическое квашение капусты в помпезных ваннах…
А сшитые в муках платья, срисованные с трофейных экранов, летящие овевая, волнуя и пугливо, крылом, – отталкивая, хлеща, обдавая? Все эти ситцы и креп-жоржеты, все заколки и босоножки, и пустынные улицы, и бочки с квасом, и пивные, и фронтовики, с пустыми рукавами, на костылях, увешанные еще настоящими орденами и медалями, а не меленькими, унижающими воинское достоинство планками.
У каждого есть точки соприкосновения с чем-то бо́льшим, чем он сам, «точки ввода», сопричастности мировому духу. Это были последние спокойные дни страны, которую уже не успею разлюбить.
Странно!..
Я, наверно, так и не смогу объяснить, что для меня значит Родина, которую строго-настрого писали с прописной, заглавной буквы. Нет, нет, никогда я не буду знать наверно, что это такое. Но среди тех, кто честно старался объяснить мне безмерность Родины, был и остается Ворона Алексей Алексеевич, имперский офицер, донесший до меня, может быть, самое главное: умение жить так хищно вальсируя, чтобы это поневоле запоминалось другим.
Серые окнаБезбожно льстя той допотопной, топорно, с истинно русской страстью исполненной технике, что показывала нам бескрайний мир, экраны наши отчего-то звали не серыми, а голубыми.
Почти не помню телика под названием «Экран-3». При мне он уже ничего не показывал. Глухой к увещеваниям ладонного ребра, швабры, молотка, он мог только оглушительно трещать. Ящик весил почти двадцать кило, несмотря на крохотную трубку, и был обделан веселенькой фанерой цвета испеченного заживо мулата. Сын «КВНа», лишенный линзы.
Телик моего детства назывался «Темп». Ч/б. Четыре трогательных черных конических ножки, на лицевой стороне – круглая переключалка на 12 программ (работало 4), аскетичная кнопка «вкл/выкл» и пять незабываемых регуляторов, отпечатавшихся во мне навечно – сверху вниз – «громкость, яркость, контраст, четкость, гетеродин». О крутилки, увы! Не вы помогали тому чуть двоящемуся изображению, которое вдруг исходило ужасными полосами, рябило – и гасло…
Оно могло издохнуть прямо субботним вечером, прямо посреди мультяшной песни Львенка и Черепахи из «Спокойной ночи, малыши!» с «новой» пластилиновой заставкой, к которой не скоро привыкли, и ничего не оставалось, как идти спать.
Наутро отец, если, конечно, был выходной, вооружался паяльником и отвинчивал заднюю крышку, кладя винтики в индийскую пепельницу. Начиналось священнодействие. Доставалась схема, откладывался в сторону «паспорт изделия», и запах канифоли плыл по большой комнате. Я был на страже.
– Видно что-нибудь?
– Не-а.
– А теперь? – спрашивал папа.
– О, что-то пляшет…
– А так?
– На секунду появилось… исчезло.
– Совсем трубка сдохла… – вздыхал папа.
Он углублялся в схему, я забегал ему за спину и видел занятнейшие переплетенные проводки, крохотные цветные колбочки стабилизаторов напряжения, бирки со странными номенклатурами – башенки и угодья неведомого города и воображал себя на его улицах, жителем электроджунглей в катышках трудновытираемой пыли, работником тока, служителем слабо потрескивающего культа. Папа был бог, возрождавший крохотную жизнь, придававший ей смысл прикосновениями к ее замершей сути.
«Международная панорама», «Девятая студия», «Отзовитесь, горнисты!».
Ящик заменял советским людям камин. Сколько издевались в газетах и журналах над прилипшими к экрану, словно втайне отчаявшимися получить от жизни большее! Сотни фельетонов высмеивали доминошников, игнорировавших лекции залетных лекторов из общества «Знание», а заодно весь наш бедный, задыхающийся от неврастенической жертвенности отставников культпросвет. Кстати, подавляющее количество доминошников были фронтовиками и отстаивали свое право давать событиям свою альтернативно-«доминошную», а не выверенно-официозную оценку, – блюсти себя в своей свободе. Я всегда уважал их сплоченную сумрачность, готовность мгновенно навести порядок во дворе, их братство, цепко следящее за послевоенной порой куда лучше старух на лавках. Они будто спинами дружно чуяли, кто вор, кто падальщик, а кто барабанная шкура.
А ящик – пылал парадами, победительной апатией программы «Время», но отчего-то высшей его точкой был спорт. Даже не монотонный «товарищеский» футбол, а именно олимпиады, и именно зимние, словно исконно наши, где мы, жители снежных равнин, традиционно непобедимы, но имеем опасных врагов.
Канадцы или мы? ЦСКА, «Крылья Советов», Зинэтула Билялитдинов, Харламов, Якушев, Мальцев, Третьяк.
Но главное из главнейших упоений ждало нас, слетевшихся на неясное свечение, когда наступало Фигурное Катание. Комментатор каждый раз говорил, какого цвета костюмы выступавших пар. Но мы точно знали, что нашим противникам не помогут никакие декораторские изыски.
Наши! Безукоризненное скольжение, ни единого падения, юмор, дерзость, техника! Словно в фигурках на льду сказывались какие-то идеальные «мы», белозубые, отважные, вечно молодые.
Советчина, Родина моя. «На аэродроме товарища Брежнева встречали… и другие официальные лица». «Сельский час», «Обыкновенное чудо», «Бегство мистера Мак-Кинли».
Отсветы экрана плыли не во встроенном «купе» и даже не в модной тогда «стенке» – в румынском серванте. Разноцветно горела елка. Сервантом папа отгородил в большой комнате «кабинет» – чертежную доску, заваленную приборами, кресло, полки с инженерными пособиями.
…Они выкатывались на иностранный лед, готовые свершить чудо. Роднина – Зайцев, Бестемьянова – Букин. Партнер – всегда огромный и молчаливый, партнерша – гибкая и веселая. Рабочий и колхозница застоя.
Одиночник Бобрин, ледовый шутник и балагур. Волков. Водорезова. Пируэт «бильман». Двойной тулуп. Жук и Тарасова. Танец гусар в киверах! Тырьям-тырьяри-рям-тырьям, тырьям-тярьям-прям-прям! Калинка!!!
Пьедестал. Два, а то и три наших алых флага со скромными, спрятавшимися в углу серпомолоточками. Пурпур, величие, слезы. Славь-ся-а-а, Ате-чество (вдох) на-а-ше-е сва-а-бо-дна-е!
В час общего величия мы вставали с диванов и стояли до конца гимна, как во время Минуты молчания Девятого мая.
Милые мои люди… Те, кто лежит теперь под скромными камнями с надписями «1918–1981» или «1929–1992»! Я люблю вас.
Наши серые олимпиады длились с десяток лет, но отчего-то именно они отпечатались победными голосами комментаторов (Саркисян, Котэ Махарадзе, Озеров) в самую существенную часть детства.
Я на солнышке лежу И на солнышко гляжу.
Бесконечной чередой шли через серую мглу лыжники, прыгали в космический холод чуть ли не ничком трамплинные прыгуны, суетливо надевали за спины винтовки корявые биатлонисты, а жизнь уже обгоняла их, неслась впереди. Голосила раненым вепрем.
Первый цветной кадр, увиденный мной у родных в Красноярске, был из короткометражки «Мустанг-иноходец»: красная лошадь падала с обрыва. «Мертвый, но свободный». Сетон-Томпсон. Телик назывался «Рекорд». Знак сегодня осознается пророческим.
За серой мглой навалилась пестрота: отчаявшись починить угасший «Темп», мы купили «Рубин». Первый кадр – зеленые гимнастерки солдат из «Горячего снега». Я закричал «ура!», увидев их. Купили мы «Рубин» чуть ли не на последние сбережения. Чудесно показывалась программа «Взгляд» и всяческая полуночная «Экзотика».
После, когда из «Рубина» стал вылетать нестерпимый угольный шум, отцу подарили «Панасоник», созвучный фешенебельно покрикивающему на все еще нерыночных нас интерфейсу киселевских «Итогов». Первый пульт, синоним нового сна, и тут же – новая апатия: поминутное бегство от наглой, лживой и бездарной российской рекламы.
С ним, подвязывая леску и даже гирьку к шипящим частям, дожили до «Самсунга».
Камин еще горит. Чадит.
Дорога вихляет, размытая ручьями крови и слез. Экран пылает. Но мои глаза уже закрыты. Заплыли. Сморгнули пламя.
И исчезают.