Текст книги "Счастье впереди"
Автор книги: Сергей Пылев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
И словно продолжая ощущение полета, чьи-то руки, стоило машине остановиться возле "Праги", рванули дверцы, играючи выдернули Алену и расстелили на асфальте. Ощущение боли от удара и от защемивших кожу наручников пришло не сразу.
Часов через пять Алену отпустили, убедившись, что она никак не соучаствовала в делах Павла Геннадьевича.
По дороге домой она старалась не встречаться глазами с прохожими. Алена догадывалась, какой у нее сейчас фейс: будто у бабы ломка, и она вслепую, наугад дернулась на поиски дозы.
Вдруг звук трубы, яркий и сильный, точно с неба грянул над Аленой: в парке неподалеку от ее пятиэтажки заиграл, как всегда в этот час, духовой оркестр. Музыка была полновесная, вальяжно грациозная.
Она остановилась, словно ждала от нее какого-то откровения. Несколько пожилых пар вальсировали с осторожностью артрозных больных, и, глядя на них, Алене опять захотелось плакать.
Дремавший на лавочке немолодой мужчина вдруг вскочил перед ней:
– Будем знакомы, мадам! Я, между прочим, инопланетянин! Не хотите прямо сейчас побывать на моей родине – в туманности Андромеды?
Убегая, она у выхода из парка на куче прошлогодних исчерневших листьев неожиданно увидела голенькую, без платьица, одноногую куклу с мертво закрытыми глазами.
Тормознув, Алена машинально подняла ее. Кукла невнятно пискнула. Алена улыбнулась, погладила ее по голове и засунула в сумку.
"Я дура!" – восторженно подумала она.
Возле гастронома Алена отчетливо поняла: она совершит ошибку, если сегодня не выпьет со своей новой подруженцией. Вообще, выпить следовало в любом случае.
Она затарилась в долг бутылкой дешевого, без этикетки портвейна; а хлеб дома был, была, она точно помнила, и вчерашняя, жаренная на тараканах картошка.
За несколько шагов до подъезда вдруг что-то мясисто чвакнуло об асфальт за спиной у Алены: звук был сочный, емкий, с таким ударяется оземь сброшенный с крыши увесистый снежный ком.
Алена испуганно зыркнула назад.
На асфальте распластался человек. Поза его была неестественная: казалось, что каждая часть тела лежит сама по себе.
Червячок крови медленно вылезал из-под головы, словно приглядывался к новой для него жизни. Лицо у мертвого было какое-то безликое. Наверное, потому, что душа уже покинула свою оболочку.
Алена дико долетела до своей квартиры, пробежала на кухню и, не присаживаясь, лихорадочно отгрызла пластмассовую пробку на бутылке: скорей, скорей!
Вино прокисшее, запузырилось. Алена ничего не успела сделать, как оно кроваво разлетелось по кухне не хуже "шампуни". Правда, на стакан ей этого добра так-таки хватило. Зажмурясь, Алена выпила остатки и закурила.
Этой ночью ей впервые за все годы приснился муж Виктор, словно вынырнул из неведомой глубины. Он будто бы ничуть не постарел, выглядел пацан пацаном.
"У нас, Аленушка, мало времени, – торопливо заговорил Виктор, но рта при этом не открывал, – а сказать хочется много! За меня, милая, не переживай! После смерти жизнь не только есть, но она, честное слово, прекрасней всякой мечты! Помнишь, нам когда-то обещали коммунизм? Это плоская выдумка по сравнению с тем, что мы обретаем здесь! Так что, Аленушка, не горюй и почаще улыбайся! Впереди счастье!"
Алена нервно, рывком проснулась. Была середина ночи, и свет у нее на кухне горел неуютно, сиротливо, пахло прокисшим плохим вином и мокрой штукатуркой после мишаниного потопа. При всем при том чуть-чуть пахло и весенней тополиной горечью.
Алена вдруг перекрестилась и одну за одной шепотком прочитала молитвы, которым ее когда-то безуспешно учила бабушка. Они сейчас сами собой отчетливо вспомнились: и "Отче наш", и "Трисвятое", "Песнь Богородице"...
Тем временем подробности недавнего сна, как это часто бывает, стерлись, словно она подсмотрела что-то запретное. И лишь нежно теплились в ней слова мужа о том, что впереди ее ждет настоящее большое счастье. Только Алена, кажется, так и не врубилась, где конкретно. Хотя это сейчас было ей все равно. Главное – впереди счастье.
Молитва безбожника
Вместо предисловия
В 25-м году при ЦК ВКП(б) создана секретная комиссия по вопросу закрытия церквей.
От ГПУ-НКВД в ее состав вошел Евгений Александрович Тучков.
С 1939 по 1947 год он ответственный секретарь Центрального Союза воинствующих безбожников.
В 20-30-е годы физически уничтожены сотни тысяч служителей Русской Православной Церкви. В тюрьмы и ссылки отправлены еще полмиллиона.
Колокольный звон запрещен по городам России с осени 1930-го...
Я тогда еще не знал слова "Бог", но отец, "сталинский сокол", комэск, был для меня богом.
Для меня отец был богом, когда атакующе возносил свой ястребок над буддийски отрешенными сахалинскими сопками; когда после полетов вваливался в нашу землянку, распаленную румяной "буржуйкой", не по-земному облаченный в медвежьих объемов меховой комбинезон; когда вешал на грядушку моей кровати командирский ТТ в твердокожаной кобуре.
Однажды я нашел на улице медный, с бирюзовой патиной крестик на шелковой тесемке. Вряд ли кто здесь, в военном городке, мог его носить и случайно потерять: особисты умели работать. Скорее всего, крест был случайно обнаружен кем-то в старых вещах и поспешно выброшен как опасное свидетельство.
"Не надо нам монахов, не надо нам попов, бей спекулянтов, лови кулаков! Что с попом, что с кулаком – все одна беседа: в пузо толстое штыком дармоеда!"
Я не знал, что делать с крестиком, и, повертев его, поцарапав и даже понюхав, повесил поверх своей шикарной синей матроски с белым широким отложным воротником на спине. Само собой, был я при бескозырке с золотистыми лентами и геройской надписью на околыше – "Варяг".
Так и топал я с крестом почти до самого штаба, где мы тогда жили.
Увидев его на мне, мама обморочно, пугающе растерялась:
– Кто это тебе дал?..
Я на всякий случай захныкал. Что-что, а это я умел. Наверное, из меня со временем мог бы получиться профессиональный плакальщик, если бы это занятие востребовалось. Хотя однажды оно мне пригодилось – когда умер Сталин. Услышав сообщение по радио, первой в нашем доме заплакала мама, а потом к ней подстроился я, да так основательно, что она, невольно забыв обо всем, срочно бросилась успокаивать мой прорезавшийся рев.
Отец всадил мне четкий подзатыльник, сорвал крест и куда-то быстро вышел.
Когда он вернулся, на ладони у него воинственно сидел крупный, с грецкий орех, паук с белым крестом на брюшке. Я видел возле сарая его ловчую сеть: огромное, геометрически совершенное полотнище, нашпигованное мумиями мух.
– Если ты будешь носить свой крест, он ночью залезет к тебе на грудь и заберет его! Оттого он и называется "крестовик"! – сказал отец.
Крестовик приподнялся и, словно дирижируя жизнью и смертью, взмахнул когтистыми клешнями-хелицерами.
Я уверен, что отец понятия не имел ни о какой психотерапии. Это была не та наука, которая требовалась "сталинскому соколу"; ему преподавали науку побеждать.
И все же с пауком у отца по наитию получилась настоящая психотерапевтическая классика. Я на подсознательном уровне пережил страх перед крестом. Вряд ли такое мог проделать даже главный безбожник страны Тучков.
Завершил мой стихийный атеистический ликбез папин племянник Виктор. Он тогда служил в армии на Кавказе, получая лычку за лычкой, как и подобает крестьянскому парню, в котором перемешались две крови: запорожских казаков и уральских. Когда однажды он приезжал на побывку, мне запомнилось, как Виктор мог без особого напряжения заплести в косичку пару-другую гвоздей-двухсоток.
На третьем году службы он познакомился с девушкой и стал, как тогда говорили, "ходить" с ней. Но ходили они не в парк или в кино, а в церковь.
Это открылось: Виктора под аплодисменты всего полка выкинули из комсомола. В итоге он наладился бежать в Турцию. Само собой, его задержали; на суде прокурор торжественно потребовал расстрелять предателя. И все-таки Виктор остался жив: суд признал его душевнобольным.
Один раз, уже после папиной демобилизации, мы ездили к нему в диспансер.
Я невольно держался в стороне от Виктора: боялся заразиться сумасшествием, как заражаются тем же гриппом, боялся странного вида двоюродного брата – жилистый, ломовой мужик, развесивший матерую бороду, а выражение лица детски-восторженное, взгляд веселый, словно все вокруг себя благодарящий.
Так и отпечаталось во мне это триединство: предательство Родины, вера в Бога и сумасшествие.
Впервые церковь я увидел, когда мы переехали в Воронеж: пошли с мамой купить для меня пару почтарей на развод, а напротив птичьего рынка стоял под уныло зеленым куполом барабан Покровского храма. В нем год от года собирались сделать музей атеизма, но как-то все не складывалось. И не сложилось.
Служба только что закончилась: из храмовой черноризной полутьмы медленно выходили редкие люди – все больше суровые старухи. Они шли угнувшись, словно стеснялись глядеть встречным в глаза: просто-напросто после строгих церковных сумерек им был резок нахальный солнечный свет.
Когда старушки поравнялись с нами, мама закрыла меня собой и звучно сказала:
– Милые бабушки! Разве вы не слышали: Гагарин летал в космос, но никакого Бога там не встретил!
Кто ей ответил, я не видел. Мама умело позаботилась о моей атеистической непорочности. Пусть она это сделала не совсем изящно, но надежно. Притиснутый к ее спине, я слышал только старушечий голос, почти все слова в своей жизни сказавший: это был даже не голос, а как бы отголосок.
Я тем не менее хорошо расслышал его и слышу посейчас, и, наверное, буду слышать долгие годы, если не всю оставшуюся жизнь. Подобных голосов теперь нет. Никакой мастер сценической речи его не поставит. Такой голос может быть только у православной старушки, для которой церковь – дом, а дом – церковь, и жизнь ее кротко, нежно перетекает в Царствие Небесное, где ждут ее восемь сыновей, павших за веру, царя и отечество: кто на Японской, кто в дни Брусиловского прорыва. Да только если она когда и плакала, то благоговейно, застенчиво, памятуя душой, что уныние и горевание среди первейших грехов плоти.
– Как тебя, доченька, зовут? – услышал я ее.
– Татьяна Яковлевна!
– Ты в Москве, Танечка, была?
– Я недавно оттуда. У меня муж военлет, и его вызывали в столицу за новой правительственной наградой!
– И что же ты в Москве видела?
– Мы ее всю обошли! По Красной площади гуляли, в мавзолей очередь отстояли. На ВДНХ ездили!
– В зверинце были! – крикнул я. – Только больше всего мне в планетарии понравилось!
– А Хрущева, Танечка, ты видела?
– Москва большая!.. Нет, конечно!
– Теперь скажи: небо поболе столицы будет?
– Само собой! Только к чему вы это?
– А к тому, что твой Гагарин Бога в небе не увидал...
Мама растерялась, и как-то нешуточно, едва не до слез. Я впервые увидел, как она достала из своей бисерной сумочки тяжелый серебряный портсигар с папиросами и закурила. Эту сумку, как я позже узнал, расшили по сафьяну мелким цветным бисером монахини Киево-Печерской лавры. Она обычно лежала в дубовом, воскового отлива шкафу. Там под замком было еще много чего интересного: чернобурка с наглыми стеклянными глазами, меховая муфта с потайным, на молнии карманом, потом же мамины рисунки, стихи и папины награды, его летная книжка, которую я так любил перелистывать: тип самолета, задание, погодные условия...
Мама называла этот шкаф дворянским, старорежимным словом "шифоньер". Во всем облике этого высокого, ладного ящика, посейчас живущего у меня в квартире, была видна ручная столярная работа знатока. Шифоньер еще перед революцией сделал мамин отец, Яков Сердюков. Он и по мебели умел, и крупорушку мог соорудить, футляры для часов, киоты. Однажды, году в тридцать первом, перед майскими праздниками Яков поставил карусель, но сельсоветчики приказали порубить ее на дрова, признав такое веселье буржуазным пережитком.
На другой день после диспута о Гагарине и Боге мама принесла из библиотеки две книги и строго, осторожно, как ржавую гранату, которую я в очередной раз притащил домой, положила их на этажерку: "Забавная Библия" и "Забавное Евангелие".
Она прочитала все это за вечер. Хотя это было даже не чтение в прямом смысле слова. Нельзя здесь воспользоваться и сравнением "проглотила".
Мама напряженно проработала страницу за страницей, снайперски подчеркивая цитаты отточенным штурманским карандашом. Кое-что она деловито выписывала в толстую общую тетрадь, которая, однако, куда-то потом бесследно делась.
Я не без основания ждал, что в итоге последует митинг домашних масштабов. Все к этому шло. Тема его была ясна.
Время от времени мама отрывалась от чтения и педагогическим голосом рассказывала, как девчонкой бегала через все село глядеть на карнавал "Комсомольская Пасха". В конце празднично одетые активисты сжигали соломенное чучело Бога. А в храмовый праздник они поручали ей расклеивать на домах плакаты "Попам вход воспрещается!". Кто такой плакат у себя срывал, мог и на Соловки отправиться. Так и висели они месяцами, выцветая и лоскутясь.
До сих пор мама из года в год на святые праздники демонстративно затевала генеральную уборку или большую стирку. На плиту водружался один бак за другим. От пара темнели и пузырчато набухали потолки. Азартно кипящая вода была адской отбеливающей смесью из наструганного мыла мертвенно-воскового цвета, соды и сопливого канцелярского клея.
Эти трудовые вахты я помню еще по той причине, что и нас, школьников, на Пасху учителя выводили демонстративно трудиться наперекор поповским предрассудкам: сажать деревья и белить каменные бордюры. Они, между прочим, были выложены из могильных плит с крестами – наследием здешнего купеческого кладбища, ставшего недавно парком отдыха. Городские власти дали ему имя Лазаря Кагановича, но народ скоро определил называться тому "Жимом", парком "Живых и мертвых".
Между прочим, в Воронеже год из года перед Пасхой в магазинах исчезали яйца. Их не то чтобы разбирали: просто власть принимала негласное решение прекратить на время поставки в торговую сеть. Наверху хотели сократить крашение яиц, несовместимое со строительством новой жизни.
Дочитав Таксиля, мама молча отложила книги. Я ждал, когда начнется "разборка полетов". Она явно собиралась с мыслями. Со стороны казалось, что эти мысли были для нее не совсем приятны. Они, может быть, даже причиняли ей боль.
В итоге домашний митинг не состоялся.
Я, в свою очередь, долго не брался за Таксиля.
Наверное, очень даже долго. Так долго, что это перешло все рамки. К нам стали регулярно приходить строгого содержания открытки: библиотека требовала сдать книги в самый кратчайший срок. Иначе маму обещали подвергнуть штрафу в десятикратном размере их стоимости.
Я не читал Таксиля ровно столько, сколько что-то во мне этого не хотело.
Но однажды, казалось, безо всякого на то повода я наконец сел за книги.
Если мама проработала их за вечер и отложила навсегда, то у меня они надолго сделались настольными, я стал привязан к ним, как диабетик к инсулину.
При всем при том я не прочитал ни одной страницы Таксиля.
На Таксиля у меня стойко отсутствовал аппетит. Лео отбил его первой же попавшейся мне на глаза фразой: "Итак, вот бессвязная болтовня нашего мифического основателя христианства..."
И все-таки я благодарен ему за эти книги, и это чувство сохраняется во мне посейчас.
Спасибо Таксилю, что он щедро цитировал Библию на каждой странице.
Конечно, это недальновидно для атеиста. Слово Библии не следовало приоткрывать. Это все равно что выпустить джинна из бутылки. Сказалось, наверное, его палочное иезуитское воспитание: он и предположить не мог, на что Слово способно само по себе. Тем более в стране, где оно гонимо. Тем более в стране, где гонимых и униженных почитают особо.
Я мог достать запретного Солженицына или запретную Ахматову, но только не Ветхий или Новый Завет. Я читал даже преданный партийной анафеме сталинский "Краткий курс истории ВКП(б)", но до Таксиля не знал, не ведал ни единого Слова Божьего...
"Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною... И был вечер, и было утро... И увидел Бог, что это хорошо... Истинно, истинно говорю вам..." – этого у Таксиля сколько душа пожелает.
И она желала. Это было вдохновенное, ненасытное желание. Просто какое-то духовное пиршество с ее стороны.
Начитавшись досыта библейских цитат, я вовсю "богохульствовал": моим любимым присловьем по делу и без дела стала фраза "и увидел Бог, что это хорошо!".
Если мне не изменяет память, Таксиля, уже старика, в 1907 году разорвали в Париже бродячие собаки. Но это, как говорится, без комментариев.
И все-таки однажды я пришел в библиотеку вернуть "Забавную Библию" и не менее "Забавное Евангелие".
Меня встретил какой-то потусторонний запах книгохранилища – запах духовной вечности – и мистические лица авгуров-библиотекарей, приставленных бдить к ней за нищенскую зарплату.
Оказалось, что "забавности" давно списаны, и я запоздалым исполнением читательского долга только создал проблему: теперь им предстояло изобрести бухгалтерское ноу-хау, чтобы поставить книги вновь на баланс.
И все-таки на прощание меня поблагодарили, хотя и достаточно сдержанно.
В свою очередь я записал им в книгу отзывов – старомодный альбом в синем бархатном переплете – благодарность за Живое Слово. Я ничем их не подвел в смысле атеистической пропаганды. В стране уже потеплело, и про категорическое "опиум для народа" сверху было негласно велено постепенно забывать.
Однажды утром, когда мы сошлись в коридоре, мама, неловко отшатнувшись, уступила мне дорогу и что-то при этом сказала. Кажется, она сказала спросонья:
– Дрое уо, сык!
Мы не очень много разговаривали последнее время, но по-прежнему всегда желали друг другу "доброй ночи" и, само собой, "доброго утра". Когда я выскакивал из дому на работу, мама иногда успевала пожелать мне "всего наилучшего". Я бормотал в ответ что-нибудь более-менее подходящее. Я все-таки старался быть нормальным сыном, особенно с тех пор, как от нас ушел отец.
– Дрое уо! – глухо повторила мама.
Я был как раз озабочен тем, что у меня закончились бритвенные лезвия, и не очень внимательно отреагировал на ее слова. Я, честно говоря, по инерции решил, что она, как обычно, пожелала мне "доброго утра". И ответил ей тем же самым.
Мама улыбнулась. И вот эта улыбка показалась мне какой-то не ее. Мама в самом деле улыбнулась судорожно, трудно.
– Как самочувствие? – машинально поинтересовался я.
– Спа...о... – вздрогнула мама.
Я обнял ее и осторожно отвел в спальню. Она никак не хотела ложиться: чайник для меня еще не стоял на огне. Я все-таки уговорил ее. Она вздохнула и закрыла глаза.
Я вызвал "скорую", и сделал это как можно тише: ушел с телефоном на балкон и, раздражая диспетчера, говорил негромко.
– Адрес! – крикнула она голосом женщины, у которой дома в запое муж.
– Переулок Безбожников...
– Где это?
– У черта на куличках... – вздохнул я. – Между переулком Красных партизан и Снайперским.
– Что с больной?
– Что-то по-настоящему плохое...
Как видно, начинался инсульт. К приезду врачей – старого замотанного фельдшера и такой же замотанной молоденькой медсестры – мама потеряла сознание и почти не дышала. При всем при том у нее было осмысленное, пристальное выражение лица, словно она видела в глубине себя что-то необычное. Вернее, очень необычное, о чем до сих пор не имела ни малейшего понятия. Мама глядела туда неотрывно и настороженно, даже с опаской. Так разве что глядят на вдруг открывшуюся впереди бездну или какой-то иной, неведомый мир.
Очень вероятно, что ей открылась, ни мало ни много, иная Вселенная. Почему бы нет? В глубинах человеческих для нее не самое неподходящее место. По крайней мере, в это хочется верить.
Когда мы с фельдшером стали разворачивать носилки, чтобы мама не оказалась у подъездной двери ногами вперед, она вдруг подняла голову и как ни в чем не бывало громко, чисто сказала:
– Дай вам Бог здоровья!
Это были последние слова, которые я от нее слышал.
В больнице ей поставили капельницу, а среди ночи подключили аппарат искусственной вентиляции легких.
Чем больше аппаратуры появлялось вокруг мамы, тем понятней было, что положение ее все хуже. Она словно бы куда-то неостановимо погружалась. Порой казалось, что некая "черная дыра" с той стороны жизни втягивает в себя ее материю, а может быть, и саму душу.
Я выбил себе постоянный пропуск, врачи почти каждый день собирались на консилиум возле маминой кровати; все более-менее стоящие лекарства лежали в ее тумбочке.
Я к тому же задействовал "самых-самых" воронежских экстрасенсов и колдунов. Я ходил даже к какому-то вещуну, похожему на вышедшего на пенсию следователя "важняка". Они вдохновенно продавали мне обереги, амулеты и заряженные через космос собственные любительские фотографии.
И колдунов, и медиков тем не менее объединяло одно: ни те, ни другие не могли сделать того, чего не могли.
И тогда однажды вечером в переулке Безбожников у себя в квартире неуклюже опустился на колени унылый мужчина лет сорока.
Он попытался молиться.
Эту попытку безбожника молиться Богу в переулке Безбожников предпринял я. Я сознавал, что как бы не имею права, но у меня не было выхода.
Закрыв глаза и опустив голову, я стал шептать куда-то себе в грудь. Само собой, я не знал ни одной молитвы, на мне не было креста, и я лишь помнил одно: что молиться следует на восток. Если я правильно сориентировался, то так оно и было. Хотя не исключено, что я молился на север или юг: был не самый подходящий момент, чтобы как следует ориентироваться по сторонам света.
Я напряженно, до усталости крестился и лепетал:
– Бог наш, смилуйся! Ты всемогущ! Спаси маму! Дай ей облегчение... Пусть она поправится! Пожалей ее... И это будет хорошо!
Молился я долго и наконец с шепота перешел на сдавленный крик.
Как ни странно, с первых же слов мне показалось, что меня "там" слышат, что я не бормочу просто в стену. Слова доходят куда следует. Неясно только, как их там расценивают. В любом случае это не очень приятное ощущение. Даже достаточно страшное. Само собой, это совершенно не то, когда ты лялякаешь в телефонную трубку и по смутным колебаниям в ней чувствуешь, что тебе внимают. Скорее моя молитва напоминала попытку разговора мыши с горой.
Мама умерла на другой день за минуту до моего прихода.
Вернее, я в тот раз не пришел – прибежал в больницу. По дороге мне один за другим стали попадаться люди с погребальными венками. Было это плохой приметой или нет, я не знал, но только ноги заработали сами собой. Я побежал. Бежал я быстро, но в любом случае мне было не угнаться за тем, что происходило между мамой и Богом.
У мамы в подглазьях иссыхали две последние слезы. Они словно бы не хотели умирать вместе с ней и выбрались наружу, но и тут им ничто не светило.
В палате сказали, что перед смертью к маме снова вернулась речь, и она звала меня по имени. Чтобы его легче было выговорить, она произносила мое имя нараспев.
Я позвонил отцу.
Он пришел на похороны со своей новой женой.
У гроба отец туго надел на голову свою выцветшую, битую молью летную фуражку без кокарды и едва не полчаса стоял навытяжку, отдавая честь.
Перед похоронами следовало сдать мамин паспорт в погребальную контору. Я знал, что этот документ в шифоньере, но не знал, где ключ. Я этого никогда не знал. Шифоньер неофициально был запретной зоной, и любопытство к его содержимому не поощрялось.
Пришлось взять стамеску. Само собой, замок не представлял проблем.
Живые мамины флюиды дохнули из заматерелого, кряжистого ящика, словно ее душа пролетела напоследок мимо меня.
Я раздвинул висевшую в шкафу одежду с таким чувством, словно ожидал найти здесь, ни мало ни много, потаенную дверцу в детство. Но если бы и нашел, то наверняка не пролез.
Возле задней стенки шифоньера в полутьме стоял киот сердюковской работы. Через стекло, как сквозь оконце, внимательно глядела Божья Матерь, увенчанная короной Царицы Небесной. С правой щеки таинственно и кротко сбегала киноварная кровь.
На Богородице был девственно-розовый мафорий, на младенце Иисусе густо-бирюзовое одеяние – и все это на жарко-золотистом фоне: строгое, даже грозное мистическое трехцветье.
Я осторожно взял икону, которая ждала впотьмах своего часа долгие безбожные годы. Ей, наверное, был уже век, и когда-то еще мой дед Яков с женой Анисьей молились перед ней.
Серебряные листья ризы зашуршали в киоте, словно что-то ожило там внутри.
Это был образ Иверской Мироточивой.
Однажды в девятом веке ее оригинал спасла благочестивая вдова. Когда византийский император Фиофил издал указ об изъятии и сожжении икон из храмов и домовых молелен, она, рискуя жизнью, сохранила свою домашнюю святыню.
Я опустился перед ней на колени. Душа ждала молитвы, я не посмел. У меня уже имелся опыт молитвы безбожника.
Я заговорил с ней, приняв крещение. С этим после похорон задержки не было. Само собой, молитва все равно получилась неумелая...
...В мае 2001-го переулок Безбожников переименовали в Свечной.
Вместо послесловия
Позже в нашем фамильном шифоньере я нашел мамины записки: оказывается, в детстве она пела в церковном хоре и вообще была такой исполнительной и тихой, что набожная Анисья хотела отдать ее в монастырь, но те как раз начали громить.
P. S. В апреле былого, 1957 года патриарх Московский и всея Руси Алексий I был срочно вызван к Евгению Тучкову. Главпоп умирал. Перед смертью ведущий безбожник страны раскаялся и решил открыть душу патриарху.
Алексий I исповедовал его несколько часов.