Текст книги "Свобода выбора"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Онтон Павлович! А не по-о-ра ли нам про-ойтись?!
Чехов – деликатный человек – выходил, и они прогуливались и усаживались на одну и ту же скамеечку рядом с двумя малютками кипарисами (кипарисы в ту пору были малютками). Наступало время обеда, Мария Павловна в окно столовой провозглашала: – Обедать! Обедать!
– О-о-одну минутку! – откликался Горький, продолжая горячо и громко что-то такое объяснять собеседнику. Так многократно повторялось, покуда они приходили к обеду, Горький продолжал и еще в чем-то Чехова убеждать, у Чехова болела голова – на него действовали громкие и продолжительные разговоры.
После обеда, – рассказывала Брагину Мария Павловна, – я выходила в сад, к скамеечке, на которой недавно сидели друзья-писатели, а рядом со скамейкой, на гравийной дорожке, было множество воронок-углублений – это Антоша, слушая своего друга, вертел в руках трость, буравил гравий. Такая привычка... Я эти воронки заравнивала...
И еще, и еще коротенькие рассказы поведывал Брагин Нелепину и просил его: Умру – займитесь, пожалуйста, моими записями, они у меня в трех толстых-толстых тетрадях. Тетради у жены хранятся.
Брагин умер. Спустя время после похорон Нелепин и писал, и звонил его жене в Ялту. Та отвечала:
– Да нет же, нет у меня никаких записей! Нет ни одной тетради!
Исчез с земли еще один след Антона Павловича. Это правда – следы людей, для которых нет проблемы в том, как умереть, исчезают быстро.
В то же время Чехов и сегодня существовал по-чеховски: Нелепин не помнил, чтобы ему часто встречались отлитые из металла его бюсты.
Чехов и всегда-то противился комментариям к нему.
А комментарии у Нелепина были. И сюжеты были. Один из них Нелепин назвал бы так: Три смерти. В 1901 – 1902 годах Чехов, Толстой и Горький встречались в Крыму и, такие разные, разные совершенно, близко общались друг с другом. Различия их жизней, их творчества не сказывались на отношениях между ними. Это они умели – как бы и не замечать различий там, где различать было ни к чему. Зато смерти их были поразительно различны, и скрыть этого было уже нельзя, невозможно.
Толстой, чтобы умереть, всю жизнь думал о смерти, а настал срок – бежал из своей усадьбы и умер в маленьком домике на мало кому известной железнодорожной станции Астапово. О смерти Горького Нелепин читал, что его убили враги народа из правотроцкистской организации, агенты империалистов, против которых он мужественно боролся. А Чехов, тот поехал, уже безнадежно больной, в курортное местечко Баденвейлер и там в захудаленьком отеле умер. Сказал предварительно: Я умираю...
Смерть, нередко даже больше, чем жизнь, указывает, в каких отношениях человек был с властью. (Более того – с жизнью.) Толстой будто бы искал между властью Бога и властью человека, поэтому и не сжился ни с государством, ни с церковью. Горький был властью ангажирован, к борьбе за эту власть был причастен. Вот, говорят до сих пор, и погиб от рук врагов народа. Чехов власть, борьбу за власть не замечал, ни того, ни другого для него как бы и вовсе не было, была жизнь, от власти на сколько возможно отстраненная, хотя и существующая в условиях власти. Вот и смерть у него была сама собою, была естественной, ничего постороннего в ней нельзя усмотреть.
Но почему это ни в одной энциклопедии никогда не указывается – как человек умирал? От какой болезни? Долго ли болел и страдал? Кто его лечил? Как умирающий, умирая, вел себя перед смертью? Ни слова обо всем этом, как будто смерти и вовсе не было, одна только дата – день, месяц, число, год, а то один только год указан, и все, и хватит с вас – кому это интересно?
Нелепину это интересно, и он думает, он убежден – не ему одному. Скажем, о смерти Гоголя, Достоевского, Пушкина мало разве книг написано? Дело энциклопедий и других книг сообщить, а читатель сам решит, интересно ему или нет.
Ну ладно, с Чеховым вопрос ясен, я умираю – и все дела, доктор Чехов знал, знал доподлинно, как это делается, как должно правильно делаться всеми на свете докторами, если они реалисты. И не только докторами – для Нелепина это был пример более чем авторитетный: вот как надо!
Нелепин не сомневался – когда настанет его черед, доктор Чехов навестит его в домашней (или больничной) обстановке.
Вот он пришел, доктор, он здоровается, он снимает пальто, моет руки под умывальником, проходит к больному, присаживается около постели. Ну? Как дела? И все это показывает доктора – что это за человек. Не говоря уже обо всем последующем: как доктор тебя слушает, как щупает пульс и слушает кровяное давление, какие у него шуточки (если они у него есть), каким тоном он делает своему больному наставления, с каким выражением на лице выписывает рецепты, все это и есть доктор имярек, этот, а не какой-нибудь другой, этот, а не вообще... Нелепин был уверен, что доктор Чехов – именно он – разок-другой уже посещал его в ответственные моменты, тем более он появится, когда настанет срок. Ничего, само собою разумеется, они о смерти не будут говорить, но проблема в молчании, без единого лишнего слова достигнет всей возможной для нее естественности.
И почему это естественность становится такой редкостью? Удивительно!
Каким образом можно писать о жизни, писать убедительно и даже художественно и миновать при этом искусство? Как будто его нет совсем, не было никогда, а существенно одно только свидетельство: было вот так, вот так было.
Положим, рассказ почти что устный, рассказ бытописательский, но ведь все равно рассказ, все равно литература художественная?
А дело было так: в букинистическом магазине Нелепин когда-то увидел книгу:
С. Т. Семенов
Крестьянские рассказы
Том II
Девичьи рассказы
Издательство Посредник
Москва, 1910
Типография Вильдо, Малая Кисловка, собственный дом
Если был том второй, значит, первый-то был обязательно! И тома третий, четвертый, а может быть, и дальше тоже могли быть? Нелепин стал искать. И нашел: собрание сочинений было шеститомное, с предисловием Льва Толстого. Биографию Сергея Терентьевича Семенова Нелепин тоже узнал: крестьянин деревни Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В разное время Нелепин прочел десятки, если не сотни графоманских рукописей не умел от графоманов отбиваться, – а каждый графоман полагает, что искусством писательским он обладает вполне, ему от Бога дано, сомнений нет – от Бога, а значит, все люди – это его благодарные читатели. Но Сергей Терентьевич не воображал в самом себе подобного предназначения, он писал, но мог и не писать, кроме того, он точно знал, о чем ему писать, о чем – не надо. Безукоризненно точный выбор сюжета подсказывал ему и то, как ему писать надо: без философий, без самоутверждения писательского я, без красивостей. Одно, другое, третье и так далее без определяли тот остаток, который и становился несомненной собственностью его литературы. Так и Чехов говорил: посмотрите, чего в произведении искусства нет– если в нем нет красивостей, нет скуки, нет излишнего глубокомыслия, нет длиннот, нет ничего лишнего – значит, оно хорошее. Крестьянская литература – Семенов же не один такой был, крестьянская литература создавалась с тем же чувством необходимости, с которым человек пашет, сеет и водит скот. Необходимость изначальная!
Пролетариат?! Был на земле классом временным, был по Марксу – Ленину, но вот десяток-другой лет прошел, и каким он стал – он и сам не знает. Вот и не было, сколько люди ни старались, литературы пролетарской.
К тому же завод – труд коллективный, труд толпой, а в поле человек и по сю пору работает в одиночку. Так же, как в литературе.
Еще заметил Нелепин: не перечесть деревенских фантазий – домовых, леших, ведьм, добрых разбойников и ванек-дурачков, но в литературе крестьянской их нет, они – только в творчестве устном. Почему бы так? Потому, верно, что для мужика, если уж он взялся писать, это труд серьезный и реальный, побасенкам в нем места нет. Так ведь и Чехов воспитывался в том же понимании; если же говорить о Нелепине – и Нелепин тоже.
Привлекала Нелепина простота Семенова. Простота – та же мудрость. Только мудрость и достигает простоты... Нелепин так просто не умел, Семенов же умел прекрасно. Сергей Семенов не ругал жизнь, не ставил ее под сомнение никогда и ни при каких обстоятельствах, не фантазировал по ее поводу ни сам по себе, ни через своих героев – таких же, как и он, крестьян. Ни к кому из классиков Семенов не был близок, зато один из классиков был близок к нему: Чехов.
Чехов так же, как и Семенов, умел определить и себя-писателя, и себя-человека, жителя земли-России. Вот это он и его земля, а это не он, земля не его, туда ему не надо. Оба они были писателями-бытописателями своей среды – один преимущественно интеллигентной, другой – крестьянской, оба – писателями своего времени уже по одному тому, что в их время обе среды еще не были размыты, духовно разделены так, чтобы способствовать физическому уничтожению друг друга. О людях можно было говорить – и говорилось,– кто есть кто – кто крестьянин, кто интеллигент, кто купец, кто дворянин и т. д., – и не придавать этому классового значения. И Чехов, и Семенов – каждый по-своему – были интеллигентами первого поколения. Каждый делал свое, только свое дело, полагая, что дело это – реальное и посвящено реальности. Оба были людьми русскими, не революционного – эволюционного толка.
Оба были собеседниками Льва Толстого, один – в Крыму, другой – в Ясной Поляне. Семенов, было время, принял толстовство, потом отошел от него на расстояние примерно такое же, какое было у Чехова, но только в другую сторону; Нелепин и в жилищах Чехова и Семенова обнаруживал что-то общее... В Доме-музее ялтинском, в московском чеховском комоде, Садово-Кудринская, 6, в подмосковном Мелихове – везде было по-медицински чисто и аккуратно, было только то, что нужно, никаких фарфоров и фаянсов, безделушек, выставок картин, хотя бы порядочного числа фотографий. Через окна – много света, потолки высокие, дышится с минимальными усилиями, вовсе незаметно как. (Правда, в Мелихове еще и две таксы жили, ныне на всех континентах известные Бром и Хина.) В избе Семенова Нелепин не был, деревня Андреевка, поди-ка, и не сохранилась: всего-то было в ней двадцать два двора, – но уж в избе-то семеновской, конечно, не было ничего лишнего. Была русская печь – великое и универсальное изобретение для выпечки хлеба, для тепла и жара в избе, возможно – чтобы и помыться в ней, когда не было бани, для детской жизни на этой печи и для взросления, для вылежки стариков и старух уже немощных, усердно готовящихся к смерти, – вообще для жизни живых. Вполне могли быть еще и полати (с печи на полати!), но за это Нелепин уже не ручался.
Дух в избе был ржаной. На окошках в горшочках стояли цветочки.
Семенов писал: мне-то хорошо в моей избе, я литературным трудом подрабатываю, а односельчанам, тем в неурожайный год вовсе плохо.
Доктор Чехов вначале тоже подрабатывал литературным трудом.
Итак, и у того и у другого не было надобности в безделушках.
К тому же оба носили одинаковые, клинышком, бородки. (Впрочем, император такую же носил.) Эти параллели были для Нелепина параллелями трогательными, грели ему душу, к тому же он чувствовал, что им, всем троим, все-таки не хватило конституционной монархии, с которой Россия приблизилась бы к той, которой она, Россия, должна была быть.
А различия? Еще бы им не быть, если оба – писатели?! Чеховские герои – потому что жизнь вокруг была трудна своими неопределенностями и предчувствиями – еще и еще эти неопределенности усложняли в самих себе, без конца раздумывая о самих себе, о своем истинном предназначении. Герои Семенова жизнь и себя в ней замечали такими, какие они есть, безо всяких сомнений. При этом для Чехова мужики и в Мужиках, и В овраге, и в Моей жизни, и В родном углу были некой массой, они вечно что-то выпрашивали и вымогали у барина (на водку, если точнее), так и в самом деле было. У Семенова его мужики все-таки были личностями, мужицкими, но личностями – даже если служили у барина не по хозяйству, а лакеями. Их мир был куда как ограничен, но не размыт – они знали, что есть добро, а что – зло. Они были просты, но не примитивны, они тоже были в самом деле. Ах, как пригодились бы они сегодня – если бы Великий Октябрь, со всеми его последствиями, не уничтожил оба сословия (наряду, впрочем, с другими) – и интеллигенцию, и кондовое крестьянство. Однако современность (коммунистическая) рассудила по-другому.
Если бы не это рассуждение, не замена сословий классами, чеховская интеллигенция, думалось Нелепину, взялась бы за дело, тем более что уже и в его, чеховские, времена в России было немало, много было выдающихся, всему миру известных инженеров, агрономов, учителей, ученых, артистов, писателей, художников, актеров и мужиков. Только-только закончился золотой век русского искусства, классический век, как народился век серебряный. Уже неплохо само по себе, но кто знает – если бы не все то же, все то же октябрьское величие, серебро могло бы стать золотом, второй классикой? Близко к тому было, уж это точно! Классике же всегда, помимо изменчивости искусства, необходима некая неизменность жизни, что-то в жизни устоявшееся, на что и опереться можно, нужен объект изучения-рассмотрения-изображения, чтобы он на время хотя бы этого процесса оставался постоянным.
Данность необходима искусству, не говоря уже о самой жизни. Данностью, безусловно, обладала крестьянская литература все того же серебряного века Семенов был не один писатель-мужик, далеко не один, и тем самым народу подавалась большая надежда. Был Семенов, был Подьячев, был крестьянский философ Бондарев, житель того самого Минусинского уезда, в котором Ленин жил в ссылке, он, разумеется, Ленина никак не интересовал, но пристальное внимание Толстого привлек. Цензура не пропускала труды Бондарева в печать, но Толстой озаботился, и книга вышла в Париже.
Прочел Нелепин и книгу Большакова Крестьяне – корреспонденты Льва Толстого там множество было имен. Очень запросто вошел Семенов-самоук в литературную среду, в кружок русской интеллигенции Среда. Помимо Толстого, он состоял в добрых отношениях с Чеховым и Короленко, а в 1912 году получил за собрание сочинений премию Российской академии наук. Премия на него не повлияла – он как был крестьянином деревни Андреевка, так им и остался, пахал и сеял. Ну а что же все-таки Нелепин под словом данность понимал? Если понимал?
Когда француз, тем более когда англичанин просыпается утром, засыпает к ночи, ему в голову не придет вопрос: что такое Франция, что такое Англия? Что такое француз и француженка, англичанин или англичанка?
Для них это известно с младенчества: они живут и существуют исходя именно из этой непоколебимой известности, из этой данности. И только Россия век за веком, и в золоте, и в серебре, и в нищенстве, все яростнее гадает на кофейной гуще – кто она? На том гадании она и пошатнулась– то ли она самая передовая, то ли – самая отсталая? То ли самая консервативная, то ли самая что ни на есть передовая-революционная? То ли самая умная, то ли самая глупая, то ли она философствует, то ли кривляется? Туда и сюда шаталась и вот решила: даешь мировую революцию! Испытаю истину в первой инстанции, истину, перед которой сам Бог опустится на колени! К этой сомнительности, между прочим, приложил руку и Антон Павлович. Свою руку и по-своему, но приложил-таки, не имел он перед собою данности, которой обладал Сергей Терентьевич, – не та была перед Семеновым среда, среда обитания, она не учила Семенова по-чеховски разменивать одну известность сразу на несколько неизвестностей. Должно быть, поэтому Нелепин, посещая нынешние тусовки-презентации, уже не кухонные, времен застоя, а массовые, перестроечные, с официальными угощениями-возлияниями, слушая, как ораторы призывают и призывают понять – кто мы?, пока не поймем – нам нельзя двигаться вперед!, вспоминал не Чехова, а Семенова – тот знал, кто он. Тот понимал: покуда человек разбирается в том, кто он, время его ждать не будет, уйдет вперед, а тогда не разрешится, а еще более усложнится и запутается этот узконациональный, а вовсе не международный вопрос.
Нелепин – куда денешься? – через это легкомысленное и потому очень тяжкое мучение прошел, лет около двух на него ухлопал, едва не свихнулся окончательно, а не свихнувшись, понял, сколь коварен и неблагороден вопрос.
Мало ли какой бзик может затесаться в интеллигентную русскую голову, но, затесавшись, тотчас объявляется в этой голове самым главным, самым решающим для всего белого света вопросом: кто мы? И это при том, что кто мы? и всего-то значит кто я?. В подобной постановке я тотчас становится пророком: мне от Бога дано решать, кто мы?, кто мы – Россия?, кем были, есть и будем.
И все это – на словах, на трибунах и на кафедрах, но никак не в практическом деле. Вопрос, наверное, происходит от смутных времен, которые на Руси никогда не кончались. Еще и потому не кончались, что кто мы? – это вопрос-союзник и даже стимул каждого времени, в том числе и нынешнего, представшего в последнем десятилетии века во всей своей смутной, мутной и даже властной красе. Когда народ не знает, кто он, не имеет в себе данности, не умеет данность ни создавать, ни подчиняться ей, власти только того и надо. Господи! – с ужасом думал нынче Нелепин. Сколько можно? В скольких можно поколениях? Давно бы пора узнать, понять – нет, не знаю, нет, не понимаю, как бы даже и принципиально не понимаю! А если – без принципа? Не по-чеховски, по-семеновски?
Без этого, семеновского, впору ведь и еще одну революцию затеять. Ради недоступного обыкновенным способом понимания. Тем временем, не удостоившись понимания россиян, Россия гибнет, удобряет почву для иных национальностей, не достигнув даже поры своей зрелости, уже в девичестве спивается, еще не совершая, но уже мучаясь вопросом: что же все-таки сделано? Зачем? Ради чего? Нелепин-то разве тем же грехом не грешил? Еще не умея выбирать, не изобретал неисполнимые сюжеты? Разве не мечтал он, чтобы сюжеты изобрели его?! Другое дело по Семенову: данность вполне очевидна во всех его рассказах.
Жила-была в деревушке красивая девушка Настя, одна была она в справной семье: отец работяга и непьющий, мать – женщина шустрая, тоже на все руки. Отец с матерью дочь баловали, наряжали лучше всех деревенских девок. Но тут явился сынок управляющего соседним имением, собой тоже неплох, – он Настю совратил, погубил ее. Она умерла. Нелепину было жаль Настю ничуть не меньше князя Андрея Болконского. И это при том, что Настенька никогда не стала бы ни женой какого-нибудь князя, ни Эрнеста Миллера Хемингуэя, ни Максима Горького. Она вышла бы за приглядного из той же деревни Ванюшу, народила бы ему детей с полдюжины – и весь тут роман.
А то другой рассказ: хозяин, московский купец средней руки, надумал уволить дворника – стар дворник стал, надо переменить на молодого! Молодой оказался всем хорош – расторопный, за двором следит, за лошадьми ходит, сбегать куда по хозяйскому поручению на все-то он быстр да умел. Но вот беда: узнал молодой работник о кручине старого – тот остался без места, а вернуться ему некуда, хозяйство в деревне давно порушено. И тогда пошел молодой дворник к хозяину просить за старика: его самого уволить, старика взять на место обратно. Лев Толстой в предисловии к собранию сочинений С. Т. Семенова писал так: Искренность – главное достоинство Семенова. Но кроме того, у него содержание всегда значительно: значительно и потому, что оно касается самого значительного сословия России: крестьянства, которое Семенов знает, как может знать его только крестьянин, живущий сам деревенской тягловой жизнью. Форма рассказов совершенно соответствует содержанию: она серьезна, проста, подробности всегда верны: нет фальшивых нот.
В том же предисловии Лев Николаевич изложил содержание рассказика о дворнике, присовокупив к нему свою теорию милосердия и чистой совести.
Правда, Нелепин, уж это само собою разумеется, с благодарностью восприняв Семенова, и тут не ушел от проблемы выбора: в литературе, полагал он, можно идти по одним и тем же ступеням, но в разном направлении: Толстой – Чехов Семенов или Семенов – Чехов – Толстой. Толстой не только перед своими героями, он и перед самим собой ставил все тот же вопрос: кто мы?, следовательно, и кто я?.
Чехов, тот обошелся с проблемой деликатно: вручил ее своим героям, точно зная, кто он сам, доктор Чехов. Для умницы Семенова этого вопроса попросту не существовало. У кого как складывается, у Нелепина сложилось – он пошел по первому варианту: Толстой – Чехов – Семенов, вот и было ему понятно: когда Лев Николаевич говорит об искренности писателя Семенова, завидуя ему, он говорит о данности, которой от природы обладал Семенов.
Не только рассказами, но и обликом своим привлек Нелепина Семенов: статью своей, бородкой такой же, как у Антона Павловича, как у императора Николая Второго, своею интеллигентностью – крестьянской, а в то же время и всеобщерусской. Жизнью своею привлек, которая была заведомо недоступным для Нелепина сюжетом, как бы еще более недоступным, чем Суд над властью, над императором Николаем Вторым.
Родился Сергей Терентьевич Семенов в 1868 году в деревне Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии. В одиннадцать лет отдан в люди. В школу и дня не бегал, читать-писать выучился самоучкой.
В 1892 году работал с Толстым на голоде.
Революционные идеи Сергея Терентьевича не миновали, толстовство не миновало, он был арестован, приговорен к ссылке в Олонецкую губернию. Не так уж и далеко, и даже совсем близко от Питера, но Толстой хлопотал, и Олонецкая губерния была заменена высылкой в Швейцарию. На два года. За эти два года Семенов побывал в Англии, Франции, Италии, но о пребывании в этих странах писал не много; другое дело – изучал там сельское хозяйство и, вернувшись на родину, читал мужикам лекции по агрономии. (Одновременно писал Крестьянские пьесы для народных театров.) Впрочем, в Швейцарии успел Семенов обзавестись еще и сыночком, фамилия была дана мальчику – Рюриков.
Нынче фамилия известная, частенько является Рюриков на телеэкране. Уж не потомок ли Сергея Терентьевича, не внук ли? Сыночка Рюрикова Нелепин отдаленно, а все-таки знал, знал редактора журнала Иностранная литература, удивлялся тайной логике: кому-кому, а этому человеку иностранщина была так или иначе свойственна.
Смерть была у Сергея Терентьевича своя собственная, а значит, и народная, кажется, ни один другой писатель подобной смерти не прошел: ни Толстой, ни Чехов, ни Горький – никто. Семенова убили мужики в родной деревне Андреевка.
В 1922 году. Те самые мужики, которым он читал лекции по агрономии, для которых писал пьесы, которым не так уж редко одалживал деньжонок.
Он был в деревне избачом, а мужики, должно быть, поняли это по-своему: пособник и полномочный представитель советской власти. И повода-то для такой логики как будто не было никакой: советская власть для начала Семенова посадила, подержала месяц-другой в тюрьме и только после этого назначила избачом, – но вот поди ж ты?! Был достаточно громкий судебный процесс, шестерых мужиков расстреляли.
Примерно так же происходило в этом случае дело, как и с императором Николаем Вторым: император тоже ведь трудился на благо народа и людьми из народа был убит. Некоторые из его убийц и читать-писать-то не умели.
Вероятно, можно было сконструировать сюжет о двух убийствах, и могло бы получиться глубоко, исторически верно, сильно, поучительно. Можно было по-другому, но в том же духе: смерти трех великих писателей (Толстой, Чехов, Горький) и смерть четвертая – писателя невеликого... Можно. Но Нелепин уже устал от смертей, так устал, будто сам уже пережил не одну.
Сюжет 4
МАЛЬЧИК ИЗ МАДРИДА
Мама Нелепина, бывало, вздыхала: Непутевый был царь... Но зачем его было расстреливать? С дочерьми? С сыном? С женой? Пятно на cоветской власти, на России, пятно несмываемое. Если бы бандиты расстреляли, а то ведь – власть?! Значит, тоже бандитская? Ну и, конечно же, вспоминала мама своего мужа.
Он мне: – Революций не бывает без жертв. И даже – без жертв напрасных. Я ему:
– Эта жертва, она твоей любимице, cоветской власти, отзовется.
– Когда? – спрашивал меня мой муж. – Не знаю! – отвечала я. – Хотя бы и через сто лет! – Смех один! – смеялся муж. – Истинно смех! Через сто лет, через пятьдесят, через двадцать пять cоветская власть таким образом разовьется, что и властью-то в нынешнем смысле не будет. Она будет коммунизмом – всеобщим равенством, всеобщим счастьем, всеобщей справедливостью! Детям в школах будут объяснять: новый мир и новое человечество, в котором они существуют, были далеко не всегда, все достигнуто героикой народов через учение Маркса Энгельса – Ленина – Сталина, ну а героизм – это всегда великие жертвы! Мало ли что может быть, вот и учителя вскользь упомянут императорскую семью. Хотя это совершенно необязательно.
– Гриша! – отвечала я своему мужу. – Гришенька, а что, если случится – дети на уроках будут проклинать Октябрьскую революцию? Заодно – тебя? Такого честного и такого бесстрашного! – Сумасшедшая! Нет, ты не сумасшедшая, ты вполне сознательная антисоветчица! Я бы тебя расстрелял, если бы ты не была моей женой! На жену – рука не поднимется. На любимую... Иногда я самого себя упрекаю: не поднимется! – Расстреливать за то, что человек против государственного устройства? Во все времена у любой власти были противники, с властью не согласные. Чем была бы история, если бы только за несогласие с властью всех несогласных убивали?
– Только! Вот такая плюгавая история и завела человечество в тупик! Она-то и виновата в жертвах, которые советская власть нынче уже принесла и еще приносит. Вынуждена приносить сегодня, чтобы впредь никогда и никаких жертв больше не было. Чтобы никогда ни в каких жертвах не было необходимости. – Ну вот и тебя, мне почему-то кажется, Гришенька, и тебя вскорости тоже расстреляют. – Ничего особенного. Я готов. Любую минуту. Как пионер!
– А меня не жалко? Сына – не жалко? Изверг! – Тебя – жалко. Сына – жалко. Но это же – личное! Над личным у настоящего человека должно стоять гораздо более высокое! Человеку должно ясно видеться будущее! Вот тогда он – человек. Тогда он войдет в историю.
– Будущее ты в глаза не видел! Оно запросто обманет, а спросить будет не с кого. А вот я тебя не обману! Никогда!
– Ты маленький был, – рассказывала мама сыну Грише, – ты нас с отцом плохо понимал, а мы свои разговоры старались вести без тебя. Твой отец все время, все время собирался объяснить тебе, провести с тобой беседу о наших с ним разногласиях: Гриша уже большой – семь лет – мальчик, он должен знать, чьи убеждения он разделяет – твои или мои! А ты еще в школу не ходил, а что мне удавалось – отложить разговор отца с тобой ну хотя бы на полгода, на три месяца. На месяц... В последний перед вашим разговором месяц отца и арестовали... Господи! И что это была за любовь? Кошмарная! Кошмарная, она все равно любовь, а когда отца расстреляли, я жила не жизнью, а безжизненностью. И только ради тебя! Сама себя не чувствовала, ходячее горе, больше ничего! Я все предвидела, давно предвидела, от этого мне ничуть не было легче. Тяжелее было...
Все это происходило не с кем-нибудь, но с мамой, с женщиной, которая всегда и безошибочно отличала хорошо от плохо, знала, что ей и ее сыну можно, чего нельзя. Ну а отца Нелепин не только не вспоминал, он его почти не помнил: человек приходил в их дом ночевать – вот и все. Однако же странно: всякий раз, как только отец все-таки вспоминался, Нелепин чувствовал, что в нем самом нет, не может быть ни капли властной крови. Что все его предки прожили свои жизни мимо власти и только отец этому правилу, этой наследственности изменил. Отец изменил, а сын снова к ней вернулся. Если власть была чем-то естественным для людей, то Нелепин этой естественности не чувствовал, только противоестественность. Анархистом он не был, борцом против власти не был, но человеком, которому власть чужда, был всегда. Он знал, что большинство людей только и ждут случая, когда им тоже можно будет стать властью, но для Нелепина это исключалось, Нелепин не так был создан, ему хотелось судить власть как можно более объективно. Ему казалось – это и есть его предназначение. Казалось, что власть сама не знает своей собственной загадки, не узнает ее никогда, он же узнает завтра же! Это предназначение сказывалось еще и в том, что ему как будто сами собой шли в руки книги, повествующие о царствовании последнего русского императора, фотографии были у него – несколько альбомов, он всю императорскую семью знал в лицо, а что касается наследников Николая Второго – дальних по родству, разбросанных по дальним же странам, – самых разных сведений о них была у Нелепина разбухшая синяя папка с черными тесемками – газетные вырезки главным образом.
Самым настырным наследником был, по мнению Нелепина, один младой испанский житель, теперь уже седьмая вода на киселе, но все равно – претендент.
И вот надо же было и тут случиться – Нелепин с этим наследником встретился очно.
Он был приглашен на прием. Прием был необычен: в помещении ни столов с закуской и выпивкой, ни даже пустых столов, а в большом зале с доброжелательным солнечным освещением собралось народа человек сто, им-то и был представлен претендент на русский престол нового, новейшего перестроечного времени.
Претендент был годочков двенадцати, при нем – его мама-грузинка и еще бульшая грузинка его бабушка. В настоящее время все они – жители города Мадрида (так было слышо); папа претендента, один из русских князей, еще недавно тоже был жив, и никто в Испании, во Франции, во всей Западной Европе не мешал семейству утверждать себя Романовыми, самыми главными из главных, самыми прямыми наследниками из всех существующих на свете. Ну прямые и прямые – кому какое дело? Так бы и продолжалась их зарубежная жизнь, в таком самосостоянии, если бы не внезапная российская перестройка от социализма к капитализму. Тут на перестроечном фоне явились в России, кроме всех прочих, еще и монархисты, они провозгласили: Спасение – в монархе! Больше – ни в чем, ни в ком!
И все потомки, все Бог весть какие отпрыски императорского двора американские, аргентинские, французские турецкие, испанские – пришли в волнение, все кинулись в претендентство: только нам и никому больше принадлежит Россия, русский престол! Все стали, как никогда прежде, доказывать свою, уже забытую, генеалогическую близость к расстрелянному императору, но шустрее других оказалось именно это грузинское семейство: одна двадцатая или около того императорской крови в них струилась, а значит? Значит, какие могут быть разговоры? Пора! Мадридский мальчик произвел на Нелепина очень странное впечатление: небольшого росточка, с выпученными черными глазками и с личиком, неизменно чем-то удивленным, наверное перспективой стать императором России в последнем десятилетии двадцатого века. Мальчик на этой перспективе, ясное дело, уже свихнулся, хотя и не знал, понятия не имел, что такое императорство, что такое Россия девяностых годов двадцатого столетия, что такое перестройка, – он по-пионерски готов был вести Россию в век двадцать первый, и мамаша его, среднего вида грузинка, уже в годах, уже частично поблекшая, с рыжеватыми пятнышками в очень черной прическе, всем, чем и как могла, это предназначение своего сыночка подтверждала. Бабушка же будущего императора держалась скромнее, милая старушка, она всем улыбалась. Правда, в улыбках ее, если быть внимательным, можно было уловить некоторую не совсем обычную значительность. Нелепин был внимателен, а что больше всего его поразило, так это штанишки, в которых пребывал наследник, – мятые и заметно его высочеству великоватые.