Текст книги "В грозу"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
От холодной воды заломило зубы у Мушки и стало неловко горлу... Но море было в пяти шагах.
– А вдруг Женька в море совсем даже и не войдет? – заволновалась Мушка. – Если не войдет, мы ее мыть будем... с мылом... да, Шура?..
Но Женька вошла.
Подойдя к самой воде, чуть набегавшей на песок белой каймой ленивого прибоя, она грузно наставила рога к морю, раздула ноздри, сбычила голову, страшно выкатила глаза, собралась бодаться... Потом поглядела на Мушку, встряхнулась, понюхала и лизнула соленую гальку, хотела было напиться, заболтала головой и зафыркала – не понравилась вода... Ступила передней ногою в пену прибоя и смотрела очень внимательно, как погружалась в рыхлый песок нога.
Мгновенно сбросила с себя Мушка платье, бухнула с разгону в море, забрызгала и Шуру и Женьку, схватила веревку...
– Но, Женька, но!.. Лезь, не бойся!.. Лезь, дура, и будем плавать!.. Подгони ее, Шура!..
Женька еще сделала шаг и еще... Вдруг погрузилась по самую шею, подняла рогатую голову, теперь явно курносую, и поплыла...
– Ура! Плывет!.. Смотри, Шура, – гидроплан!..
Она сама плыла вперед вдоль берега, работая одной рукой и ногами, а другой крепко держа Женькину веревку. Шура с берега, тоже уж раздетая, беззвучно смеялась, упершись руками в колени, страшным, выпученным Женькиным глазам, и от смеха вздрагивали на ее узкой рыбьей спинке две тугие недлинные русые косички, перевязанные синей ленточкой.
Море тут было мелкое: близко впадала речка, протекавшая через городок, и стояли в воде железные рельсы, остаток бывшей здесь раньше пристани для яликов. Но доски пристани не так давно растаскали на дрова, и у торчащих из воды свай был загадочный вид, как у всяких развалин... А море на горизонте еще отчетливее, чем утром, щербатилось, – однако теперь не до него было: надо было завести Женьку в узкий коридор между свай.
– Женька, моя египетская ночь, – сюда!
Когда же, уставши, наконец, грести одной рукой и тащить веревку, она вывела корову на берег, и Женька, отдуваясь, и фыркая, и мотая мордой, и встряхиваясь, как собака – совсем по-собачьи, колечком свернула вдруг хвост, – оживлению Мушки не было границ.
– Шура, Шура, смотри!
И она бросилась к Шуре, завертела ее по пляжу, танцуя вокруг Женьки танец дикарей, наконец повалилась от хохота и усталости на песок и здесь, запрокинув голову, хохотала:
– Собачий хвостик!
Белые пятна Женьки от воды потускнели, зато черная шерсть лоснилась, блистала, и хвост был устойчиво и уморительно завернут кверху кольцом.
Беспокоили все время Женьку, как и всех коров летом, жесткие, как жуки, желтые мухи; они стаями сидели в таких местах, где она никак не могла их достать языком; теперь их не было на ней, и Мушка ликовала:
– Ага! Потонули, проклятые!..
Больше Женька уж не вошла в воду, зато до дрожи купалась сама Мушка и плавала боком, на спинке и по-бабьи ничком "гнала волну".
Только Шура напомнила ей, что надо идти домой – поздно, а то бы она, отдохнув и обсохнув, купалась снова.
Пообещавши зайти к ней на днях, Шура прямо с берега пошла домой, а Мушка повела Женьку одна. Идти было любопытно. Правда, улицы были пустынны как море, но все, кто попадался, удивлялись, – так представлялось Мушке, как это могла девочка выкупать в море корову, точно лошадь.
Развеселили два татарчонка с вязанками валежника за плечами. Они смотрели на мокрую корову с диковинно закрученным хвостом, показывали на нее пальцами и кричали:
– Собака!.. Собака!..
Но чем дальше шла Мушка, тем больше спадало с нее оживление. Подъем из города в гору показался небывало крутым, но и на нем она не могла как следует согреться; прежнее ощущение жуткого страха, когда она проходила мимо домишек Павлушки, Дарьи и других, еще усилилось; ноги положительно деревенели, так что даже Женька догоняла ее и тыкалась мордой в плечо, сопя над ухом.
– Однако ты долго! – встретила ее Ольга Михайловна.
– Вот мыло, – на, – сказала устало Мушка.
– А Женька что? Купалась? Вошла в воду?
– Женька?.. Конечно, вошла.
И больше ничего не сказала, и не хотела есть, и спать почему-то легла раньше, чем ложилась всегда.
Спальня у Ольги Михайловны и Мушки была общая. Вся еще полная теми странными словами Мушки: "Мама, я не могу так больше жить!" – Ольга Михайловна в эту ночь почти не спала. Все думала над ними: откуда они?.. Она объясняла: – Ведь она ребенок еще, а ей так много приходится делать, как взрослой... Целый день... и учиться еще... И все время одна, среди взрослых... Говорят при ней все, а она – ребенок еще... Забыли об этом... Забыли о ребенке, что он – ребенок!..
И, однако, ясно было, что никак изменить и ничем скрасить Мушкину жизнь нельзя.
В последнее время как-то перестали даже говорить о загранице: не с чем и невозможно было уехать.
8
Был день отдыха – воскресенье, и пока можно было не думать о суде и бумагах. Чай был настоящий, хотя и плиточный, даже с сахарином, и при небольшом забытьи казалось, что это как прежде, обычное: воскресенье, утренний чай, свежая газета.
– Му-ра! – позвала Ольга Михайловна. – Иди чай пить!
Но Мушка ответила из комнаты:
– Не хочу я!
– Почему это?
– Не хочу, и все!
Она лежала одетая на диване, читала "Пир во время чумы", но строчки почему-то двоились и рябило в глазах, отдельные буквы выпадали из строчек, голова тупо болела и кружилась, и чуть тошнило.
Ольга Михайловна знала, что Мушка вообще не любила чаю. Она не спросила даже, не больна ли Мушка. Она думала, что готовить сегодня на обед и из чего готовить: каждое утро сваливало на нее кучу домашних забот.
– Тогда посмотри поди, куда пошла Женька.
– Женька?.. Я сейчас, – отозвалась Мушка лениво.
Она встала, вышла на террасу, потянулась... Солнечный яркий свет так резанул глаза, что она зажмурилась и покачнулась... Потом сказала: – Я сейчас! – и опять ушла в комнату и легла на диван, а ложась, в первый раз почувствовала, как остро вдруг заболело горло... Открыла было Пушкина снова, но так распрыгались вдруг буквы, что даже удивилась она, и когда заставила их собраться снова, то голова заболела сильнее, стало бить в затылок тупыми, круглыми ударами и затошнило.
– Мама! – позвала она недоуменно.
Ольга Михайловна была на кухне, и отозвался Максим Николаевич.
– Чего тебе?
– Мама! – досадливо позвала Мушка.
– Мама занята... Ты что там?
Пушкин выпал из рук девочки, – такой он показался тяжелый, – и свет резал глаза.
– Да ма-ма же! – протянула Мушка плаксиво.
Как будто двухлеткой стала, когда мама бывает единственной и всемогущей.
– Ангина, должно быть, – сказала Ольга Михайловна мужу. – Или, может быть, живот... Попасите уж вы Женьку, Максим Николаич.
– Что же... пройдусь...
И он пошел, захватив газету и даже не взглянув на Мушку: ангина или живот... Между тем конференция в Гааге кончится, кажется, вничью, впустую... и вся жизнь кругом впустую... и уж совершенно впустую жизнь его, Максима Николаевича... Предсказал бы ему лет двадцать назад какой-нибудь кудесник, что он будет кончать дни свои писцом в этом деревенском суде и пасти единственное имущество свое – пеструю корову!
День был такой, когда ясное здоровое сознание меньше всего склонно бывает допустить, что земля движется. С утра одолела ее жаркая лень. Даже какой-то хищник в небе висел неподвижно, как убитый.
Женька ушла уж далеко от дома, и едва разглядел он в кустах черную спину и белый лоб. Видно было, что паслась она добросовестно и деловито, обгрызая подряд всю траву, какая попадалась, и ежеминутно отмахивалась хвостом от мух.
Чтобы не терять ее из виду, Максим Николаевич взобрался повыше и поближе к дороге, стал было читать газету, но скоро ухватился за какую-то мысль, развил ее, и опять пошла сучиться, как нитка, речь. Однако речь эта была странная: никого не защищал он и никого не обвинял. Он только доказывал, что все случилось так изумительно неизбежно, так ясны и отчетливы были все слагаемые, давшие в сумме ту Россию, какая появилась теперь, что смешно даже и говорить о каких-то "если бы". И будь на шахматной доске русской истории опять расставлены в прежнем, предреволюционном порядке фигуры и начни игроки переигрывать партию снова, результат игры неминуемо был бы тот же самый, и каждое "если бы" – только ребячество того, кто о нем говорит...
Когда рядом с ним появился человек, неслышно подошедший сзади, он даже вздрогнул от неожиданности, а человек этот сказал весело:
– Вот как мне повезло сегодня: к кому шел, того и нашел!.. Правда, вас мне показали издали... Здравствуйте!.. Узнаете?.. Постарели вы немного, засеребрились... Узнаете?
И, вглядевшись, Максим Николаевич узнал Бородаева, тоже бывшего московского адвоката. Они не виделись около пяти лет, и за это время Бородаев, оказалось, потолстел. Одет он был во все новое, хотя и по-дачному свободно и просторно. Жесткая бородка его и усы были еще черны, но в голове тоже уж много седины.
Поцеловались, хотя раньше никогда не были ни дружны, ни даже очень близко знакомы.
– Отощали, батенька, отощали!.. В года входите – надо полнеть!.. А я совершенно случайно, – вижу, вывеска "Народный суд"... Дай, думаю, спрошу, кто здесь судья. Судья-то оказался незнакомый, зато сек-ре-та-арь!.. Что же вы так скромно?
– Так уж... Да вы откуда к нам?
– Я... все-таки из Москвы!.. Устроился там на бирже... Поздравьте: биржевой заяц!.. Возношусь на крыльях нэпа и вздуваю десятки... А здесь я с женой... Однако и вы, говорят, того? Женились?
– Женился, – не сразу почему-то ответил Максим Николаевич. – Как только стали всячески разрушать семью, так и вышло, что обязательно надо жениться... Пойдемте, – познакомлю с женой... Кстати подгоню ближе мою корову Женьку... а то далеко зайдет...
– Скажите, пожалуйста, да вы – Цинцинат!..
– Только вот спасать отечество меня не зовут...
Когда Максим Николаевич представил Бородаева, у Ольги Михайловны был явно оторопелый вид. Он приписал это одичанию: отвыкла от всего прежнего, между прочим, и от гостей... Но скоро вошло в обычное: гость сидел в столовой, пил молоко и ел творог, спрашивая, почему от такого глагола, как "творить", в русском языке три смешных слова: тварь, творог и творило, остроумие ли тут какое или некая скудость ума?
Он вкусно ел. Есть люди, – и таких большинство, – которым не идет как-то, когда они едят; этому шло. В него плотно, как по мерке, вкладывалось то, что ел; глаза у него были маленькие, веселые и поблескивали хитро и сыто; голос был рассыпчатый, грудной. И, двигая лоснящимися красными щеками, гость говорил Ольге Михайловне:
– Вы знаете, сколько стоит корова на Украине? – Пол-мил-ли-арда!
Ольга Михайловна поглядела на него, стараясь понять, что именно он сказал, и отозвалась невнятно:
– Да они и здесь до этих цен доходят.
– Ах, как вам хочется, чтобы наша Женька тоже стоила полмильярда, улыбнулся ей Максим Николаевич. – Нет, как хотите, а слово – великая вещь... Миллиарды заношу я нашей революции в актив... И если вернемся мы когда-нибудь к копейкам, ах, как это будет скучно!.. Это я серьезно, – я отвык шутить... Неужели придем назад к старой культуре?.. Зачем же? Смелость так смелость!..
– Гм... Отвык шутить! – подмигнул на него гость Ольге Михайловне.
Но она не улыбнулась; она сказала:
– Приехали вы в Крым отдохнуть, а у нас тут холера...
– Ни-как-кие холеры вам тут не страшны! – счел нужным обнадежить женщину гость. – На таком солнце, как у вас, все бациллы передохнут за пять минут.
– Ма-ма! – позвал вдруг из закрытой спальни слабый голос Мушки.
– Ага! "Мама", – игриво подмигнул Бородаев Максиму Николаевичу, когда Ольга Михайловна пошла в спальню.
– Дочь моей жены от первого мужа, – объяснил Максим Николаевич. – Она уже большая, – двенадцать лет... Приболела что-то сегодня.
– Я сюда не на отдых, – закурив, сказал гость. – Я сюда по делу... А от вас хочу получить сведений тьму, так как вы уж тут старожил и все знаете.
И он начал обстоятельно говорить, что их – компания из пяти человек, все биржевые маклеры, но биржа – дело неверное: всегда надо быть готовым к тому, что закроют и разгонят; поэтому они хотят основать здесь, на Южном берегу, большую мельницу-вальцовку.
Озабоченная вышла из спальни Ольга Михайловна и, тихо прикрыв двери в зал, ушла снова к Мушке, а Бородаев, еще более повысив свой рассыпчатый голос, пояснил:
– Практика последних лет показала, что единственные предприятия, возможные у нас, – пищевые... Мельницы все разобраны в аренду, а фабрики-заводы стоят... и так будет еще лет пять, пока накопятся продукты. Вот почему мы и пришли к бесспорному выводу: вальцовка!.. Но вопрос: где же именно?.. Только из-за этого я и был в Полтаве... Короче, мы вполне сознательно выбрали Крым.
Очень тщательно притворив за собою дверь, вошла в столовую Ольга Михайловна.
– Ну как?.. Что там такое? – спросил Максим Николаевич.
– Жалуется, – голова очень болит... Поставила градусник, – ответила Ольга Михайловна; а гость продолжал о своем:
– В этом районе вальцовок совсем нет, между тем – хлебопашество... Да, несмотря на виноградники и сады, здесь сеют довольно хлеба, и с каждым годом будут сеять все больше... Не думайте, – мы учли голод!.. На всех бывших табачных плантациях, на всех старых, запущенных виноградниках, даже на всех сенокосах теперь будут сеять хлеб...
– Но ведь у нас есть мельницы, – попытался вставить Максим Николаевич.
Гость усмехнулся:
– Какие же это мельницы?.. Водяные?.. Шеретовку делают?.. Только зерно портят... А у нас будет крупчатка не хуже американской, а, конечно, лучше, потому что без примеси... Да и пшеница наша лучше... Если во всем побережном районе будет тысяч пятьдесят жителей... считая Гурзуф, Ялту и все деревни... Как вы полагаете, – будет?
– Пожалуй, будет... с приезжими летом...
– Тогда наше дело в шляпе!
– Кто же к вам поедет за мукой и с зерном?
– А мы будем возить все сами... Имейте в виду, – если есть у какой части России ближайшее будущее, то это у Крыма. У него все возможности Греции: береговая линия и прочее, и он прежде всего должен расцвести... И вы знаете, кто выведет Крым в ближайшие годы из разрухи?
– Что? – с большим любопытством спросил Максим Николаевич.
– Не "что", нет, а именно "кто"!
И, сделав глаза хитрее хитрого и приличную паузу, выждав, Бородаев сказал:
– Курица!
– Как курица?
– Да... Обыкновенная курица!.. То есть не это, конечно, двуногое недоразумение, какое разводят здесь татары, а кохинхина, плимутрок, брама... При нашей мельнице огромнейшее, насколько возможно, птичье хозяйство... Обстоятельную лекцию о курице прочту я и здесь у вас и во всех городах Крыма... Курица уже спасла одну страну – Данию, после разгрома ее Пруссией, – спасет она и Россию... А рынок для сбыта яиц всегда готовый: Англия!.. Проглотит любое количество... И никакого рельсового пути: через Дарданеллы, прямехонько к нам... Имейте в виду: ни табак наш, ни шерсть, ни вина крымские, ни фрукты – Европе не нужны... но яйца...
– Позвольте! – горячо перебил Максим Николаевич. – Но ведь для яиц этих надо зерно, а зерна не хватает даже для людей... Вот у меня есть курица Чапа, я выменял ее за два фунта тухлой пшеницы (пшеницу эту выдали мне, как месячный паек в феврале)... Два фунта такой пшеницы стоили бы в прежнее время копейку, и купить бы ее могли только для тех же кур... или для свиней... Но ведь я выменял на эти два фунта целую курицу, цена которой была, на худой конец, полтинник!.. Вот и считайте теперь прибыль от кур... Но вы бы лучше вот что...
– Сорок один! – сказала вошедшая в этот момент Ольга Михайловна.
Максим Николаевич видел ее лицо, вдруг ставшее неживым от бледности, но мгновенно мелькнуло в памяти, что их пятнадцатиминутный термометр показывал на сколько-то больше, чем было, и это "сорок один" показалось не очень важным.
И когда гость, забеспокоившись, что его ждет жена обедать, поднялся, Максим Николаевич сам пошел его провожать, указал ближайшую к морю тропинку и не заметил даже, заговорившись, как спустился вниз и пошел береговой дорогой.
Теперь говорил он, говорил о том, что перевернуло их жизнь, и одного из них заставило быть биржевым маклером, другого – писцом...
Раза два он прощался с Бородаевым, говоря: – Ну, пойти домой... – Но тут же возникал какой-нибудь общерусский вопрос из целого моря новых общерусских вопросов и требовал немедленного решения. Казалось, что, не решивши его, нельзя даже и жить, не только идти зачем-то домой.
И он опять оставался.
Правда, расставшись, наконец, с нежданным гостем, Максим Николаевич спешил подняться в гору и был весь в смутной тревоге, когда подходил к даче.
Входная дверь не была заперта, но Ольги Михайловны нигде не было. Он догадался: пошла за доктором.
Он вошел в комнату Мушки. Там, в полумраке (ставни были затворены), едва различил глаз белевшее лицо девочки на кровати.
– Мушка! Голубчик!.. Что с тобою?.. – негромко сказал Максим Николаевич.
Мушка молчала.
Она смотрела на него нелюбопытными белыми глазами, изредка мигая ресницами, и молчала.
– Мушка! – громче позвал Максим Николаевич. – Мушка, ты меня видишь ведь, – чего же ты молчишь?
– Не приставайте, – тихо сказала вдруг Мушка, а сама смотрела безразличным взглядом.
Только теперь вспомнил Максим Николаевич, что термометр их показывал больше только на три десятых, и испугался. Это был испуг, сразу его пронизавший. Он даже понять не мог теперь, как это случилось, что он, видя смертельно бледное лицо Ольги Михайловны, даже не догадался, что Мушка больна серьезно. Он даже вслух сказал горестно:
– Как же я так?.. Как же я мог уйти с этим?..
Он приложил руку к голове девочки, – показалась не так горяча голова. Подумалось: – Должно быть, упала температура... Иначе она и не сказала бы: "Не приставайте"... И появилось спокойствие: уверенность в том, что опасности нет, что завтра, может быть, оправится Мушка.
9
Врач городской больницы Шварцман, – пожилой, седобородый, склонный к полноте, – которого Ольга Михайловна умолила подняться с ней на гору, имел мягкий голос человека, которого некстати обеспокоили, но который воспитан, вежлив и извиняет. Говорил он неторопливо. Черные глаза, с тусклым блеском, долго глядели в лихорадочно блестящие белые глаза девочки. Ставни отворили, и от света она часто мигала.
– Как ее зовут?.. Кажется, Маруся?.. Ты меня узнаешь, Маруся?
Мушка молчала.
– Маруся!.. Ну ответь же!.. Ты ведь знаешь, это – доктор... – заспешила Ольга Михайловна.
Мушка досадливо и брезгливо, но утвердительно мигнула ресницами.
Шварцман взял ее руку, вынул часы, потом озабоченно качнул головой.
– Сто двадцать? – спросил Максим Николаевич.
– Нет, все сто сорок! Живот болит, Маруся?
– Нет, – сказала вдруг Маруся.
– Горло?
– Нет.
– Что же болит? Голова?
– Да.
– А ноги болят?
– Да.
– Как болят? Сводит их?
– Да, – совсем слабо ответила Мушка.
Но Ольге Михайловне страшным показалось это "сводит", как при холере.
– Маруся, – вмешалась она, – ты же ведь говорила мне, что ломит, а не сводит... Скажи: ломит ноги?
Мушка молчала. И сколько ни спрашивали ее потом, она глядела своим новым, взрослым и снисходительным взглядом и молчала.
– Большие подозрения на холеру, – сказал спокойно Шварцман, выходя на террасу.
Ольга Михайловна всплеснула руками, но Максим Николаевич решительно не согласился:
– При сорока одном холера? Не может быть!
– Температура от ангины, конечно, но вот неисправный желудок, рвота...
– Разве было? – спросил Максим Николаевич, холодея.
– Было!.. Да, было утром, когда вы встречали своего гостя!.. И когда вы говорили тут о всякой чепухе!.. – Лицо Ольги Михайловны стало страшным. Она пила воду вчера из какого-то колодца с Шурой... Она мне сказала!
– А что же вы не сказали мне?
– Когда же мне было вам сказать?
– Тут есть холерный барак, – напомнил Шварцман. – Может быть, направим ее туда?
– Как? – испугалась Ольга Михайловна. – Боже избави! Что вы!.. Там-то уж, наверно, заразится!
– Тогда дайте клочок бумаги для рецепта... У вас, секретаря суда, наверно, найдется клочок.
Над рецептом он думал вслух, спрашивая, что прописать.
– Можно спирта для растирания, только это дорого: четырнадцать миллионов бутылка... Каломель... Так выписать спирт или нет?
– Непременно! Непременно!
Ольге Михайловне показалось, что она выкрикнула это, но ее было едва слышно, и сама она была вся без кровинки, как Мушка.
– Сейчас денег нет в доме... но аптекарь нам поверит, я думаю... Мы, конечно, уплатим, – сказал Максим Николаевич.
Облизывая толстые губы, Шварцман писал, а Максим Николаевич говорил тоскливо:
– Может быть, ночью коллапс будет... Вооружите нас чем можно... Камфарою, что ли...
– Камфару? – бесстрастно отозвался Шварцман. – Стоит три миллиона... Посмотрел потом на него, на Ольгу Михайловну, не вспомнят ли еще каких нужных лекарств.
И Ольга Михайловна вспомнила:
– Вина!
– Хорошо... Портвейну, – согласился Шварцман и написал на подсунутом ему новом клочке.
– А ванны? – вспомнил Максим Николаевич.
– Да, сделайте, – мягко согласился Шварцман.
– Но ведь у нас нет ванны, Ольга Михайловна!
– Можно в корыте...
– И бутылки к ногам, – припомнил Шварцман... – И, может быть, жаропонижающее еще – аспирину?
И прописал аспирин.
Обведя круглыми изумленными глазами и доктора и Максима Николаевича, сказала Ольга Михайловна:
– Утром совсем здоровая была... Играла с Толкушкой... Хотела сама доить Женьку... Чапку кормила... Вы ведь видели, Максим Николаич?
– Да, утром еще... Чапку... да-да...
И отвернулся Максим Николаевич.
Шварцмана он проводил до ворот.
Он хотел говорить с ним о новом и таком огромном – о болезни Мушки, а тот все говорил о старом и далеком – о болезни России; о какой-то нелепой Гаагской конференции, о какой-то перемене в составе народных комиссаров и о подобном, все из газет.
Только прощаясь, он удосужился сказать, что завтра будет свободен в восемь утра и в случае, если надо будет, может зайти.
Когда Ольга Михайловна вслед за Шварцманом ушла в аптеку, Максим Николаевич тихо прошел в комнату больной, сел у ее изголовья, дотронулся до ее огненной головы рукой.
– Ах, Мушка, Мушка!
Это ему представлялось ясно: напали на маленькую Мушку миллиарды подлинные миллиарды! – мельчайших, невидимых глазом, они множились мгновенно, вонзались всюду в тело, грызли яростно, и убить их нельзя, ничем нельзя... Никак нельзя помочь бедной Мушке бороться с ними!.. А что она изо всех сил боролась, это видно было.
Она металась. Она поминутно поворачивалась, падая то на спину, то на бок, то на живот. Она поминутно пила, сама цепко хватая со стула стакан с водой... Может быть, ей казалось, как это кажется в ночных кошмарах, что за нею гонятся страшные, и она бежала быстро-быстро, как люди бегают только на экране кинотеатра или во сне.
Но она бредила:
– Крадут! Крадут!.. Сторож сидит, а они крадут!..
– Что крадут? – спросил Максим Николаевич.
– Вино, – ответила она тише.
И, видя, что она понимает, он спросил:
– Мушка, тебе больно?
– Болит!
– Где болит?
– Вот!
Она только показала куда-то на грудь, шевельнув рукою, но в это время перевернулась снова как-то мгновенно, невесомо, бескосто...
– Ах, Мушка, Мушка!.. Зачем же ты пила сырую воду? Если бы ты не знала, но ведь ты же знала, что нельзя!.. Эх!..
Она притихла, но вдруг снова взметнулась за стаканом – стакан был пуст.
– Воды!
– Воды тебе?.. Сейчас... Я сейчас!..
Про компрессы он вспомнил. Намочил полотенце, приложил, но отдернул руку: страшно стало, как же она выносит это!
А она, жадно напившись и переметнувшись снова, заговорила отчетливо:
– Крадут! Крадут!.. Ведь там же сидит он, а они... как же они крадут?
– Кто сидит?
– Он... Сторож...
Трудно стало дышать Максиму Николаевичу.
– Сторож-то сидит, – сказал он с усилием. – Вот он, сидит твой сторож, а они крадут тебя... мельчайшие!.. Ах, Мушка, Мушка!..
Уж стало темнеть, когда пришла Ольга Михайловна.
– Ну что? Как? – с большой тревогой, едва отворив дверь.
– Бредила... Теперь забылась. Пила воду... Я клал компрессы...
– Ну слава богу!
Когда выкладывала на стол пузырьки и пакетики, руки у нее дрожали, пузырьки не хотели стоять и валились.
– Спирта я не взяла... и вина тоже... Можно взять у Дудки, – он в подвале работает... им вином платят и спиртом... Недалеко от Дарьи живет... А мы молоком ему уплатим... Задолжала в аптеку семь миллионов.
Она ушла тут же, а он начал рассматривать пузырьки и пакеты, но камфары – того, что он припомнил, – не было.
Он вышел на террасу прямо против заката; закат был огненный. Ряд кипарисов внизу, на даче Ашкинази, врезался в него снизу, как черные зубы. Две вороны, ныряя, летели куда-то спеша и каркали как-то очень странно...
От Дудки Ольга Михайловна пришла возбужденная удачей: она достала полбутылки портвейна и пузырек спирта. Она спросила бодро и деловито:
– А где же Женька?
Он ответил:
– Поищу пойду.
И пошел как был, без шляпы, спотыкаясь о корни и камни, разглядывал изгибы балок кругом, покрикивая изредка, как Мушка:
– Женя, Женя, Женя!.. На, на, на!
Скоро послышался отзывный рев: Женька уже подымалась по невысокому, некрутому откосу, но нужно было еще объесть три куста желтого донника, куст мышиного горошку, очень пышный, и очень пышную ветку грабового куста... И когда она сделала все это, она успокоенно ткнула в локоть Максима Николаевича мягкой мордой, метнула дружелюбно хвостом так, чтобы попасть ему легонько в живот, и пошла к дому, грузная, переревываясь с отставшей Толкушкой.
– Сделаем так, – сказал Максим Николаевич, когда затворили уж двери на ночь и зажгли лампочку. – Будем беречь силы... Вы все равно не заснете, так что я лягу, а вы посидите... А когда захотите спать, позовите меня.
Лег, но долго не мог заснуть... Все прислушивался к тому, что там, в комнате Мушки. Раз долетело сквозь отворенные двери, что Ольга Михайловна о чем-то говорит с Мушкой. Это успокоило немного. Пригрезился покойный отец, судебный следователь, в форменной фуражке и волчьей шубе: уезжал на следствие в уезд, и у крыльца стояла ямская тройка, вся в бубенцах и медных бляхах. Устраиваясь в санях поудобнее, отец улыбался ему и говорил:
– Хочешь подвезу? – Ямщик в армяке, поверх нагольного тулупа, и в капелюхах, а когда повернул к нему лицо, оказалось, что это – хитроокий Бородаев... Удивленный, он лезет к отцу в сани и шепчет: – Не езди с ним! Слезь! Он тебя завезет!
Проснулся от страшного крика:
– Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Скорее! Скорее!.. Максим Николаич!
Подбросило криком, как взрывом.
В одном белье бросился он в комнату Мушки... Там Ольга Михайловна, все продолжая кричать: – Скорее! Скорее! Скорее! – держала тонкое белое тело Мушки, а тело это слабо извивалось от судороги, похожей на конвульсии умирающих.
– Спирт! Спирт! Спирт! – кричала Ольга Михайловна.
Глаза ее и Мушки были одинаково страшные.
– Где же спирт? Сейчас... Не волнуйтесь! Где?
– В столовой! В углу! В столовой!.. Скорей! Скорей!
В полутемной столовой, весь дрожа от волненья, Максим Николаевич опрокинул флакон со спиртом, – осталось на донышке.
– Вот! Вот он, спирт! – совал он флакон Ольге Михайловне, а она кричала:
– Трите! Не могу же я! Трите руки, ноги! Трите!
– Положите ее!
– Я боюсь! Она убьется о стену! Трите! Ради бога! Скорей! Трите же! Ради бога!
Максим Николаевич вылил немного спирта на ладонь, тер вялую Мушкину ногу, думал горячечно: "Зачем? Зачем это? Не надо!.." А Ольга Михайловна кричала:
– Скорей! Скорей! Скорей!
Положили Мушку. Терла сама Ольга Михайловна. Тело лежало уже покорно и неподвижно, а она все терла, пока не кончился спирт.
Потом:
– Бутылок горячих! Бутылок! – вспомнила она. – Самовар! Ставьте самовар!
Максим Николаевич выскочил на террасу. Шел слабый свет от звезд. Одна большая звезда, как бы она на земле ни называлась, все равно протянула по всему морю от берега до горизонта сияющий столб... И все время, пока Максим Николаевич наливал в самовар воду и колол щепки, смертельно болело сердце, дрожали руки, и уж зажженная и ярко и страшно пылавшая в дымной ночи лучина долго не хотела попасть в самовар.
– Поставили? – показалась Ольга Михайловна. – Ах, как темно! За доктором надо!..
– Он сказал: не раньше восьми.
– За другим... За Мочаловым...
– Человек семейный... Будить ночью... Такое время теперь – еще за грабителя сочтет...
– Понимаете, до двенадцати спала... Каломель проглотила в девять, ничего... Вдруг, ровно почти в двенадцать, проснулась, стонет... Я к ней с лампой, а у ней по всему лицу пятна! По всему лицу бегают темные пятна!.. Глаза скосились... Я: что ты, Марусечка?.. Беру ее на руки и вдруг... суд... судороги. А-а-а...
– Ну что же плакать! Конечно, судороги, если холера... Успокойтесь же, что вы!.. Это "наша холера", конечно, не азиатская... наша, домашняя, cholera nosira... От такой не умирают.
– Ах, хотя бы скорей светало!.. Да подбавьте вы щепок: потухнет так!
И до самого света все доливался маленький самовар, кололись щепки, наливались бутылки.
10
На дачу доктора Мочалова Максим Николаевич пришел в четыре часа. Рассвело уже, хотя солнце еще не встало. Блеяла коза внутри дома. На перилах крыльца стояли синие кастрюли, и корявая тряпка висела на гвоздике. Максим Николаевич стучал тихо. Подождал с минуту, – еще постучал погромче. Неловко было беспокоить так рано, и все казалось, что незачем.
Отперла жена Мочалова, стриженная под машинку, извинилась, что не одета, сказала, что муж сейчас.
Вышла посмотреть, только что поднявшись с постельки, маленькая, совсем голенькая синеглазая девочка лет двух и улыбалась, глядя на него и держа пальчик во рту.
– Ах, купидончик какой! – сказал грустно Максим Николаевич.
А мать из глубины комнат кричала:
– Нюня, ты куда это вышла? – и добавляла, приоткрыв дверь: – Она у нас очень общительная!
– Теперь это большой недостаток – общительность: то тиф, то холера... отозвался угрюмо Максим Николаевич. – Не могу я тебя, купидончик, и по головке погладить: неизвестно, что у нашей девочки.
И Мочалов сказал на это, входя:
– Да что вы это?.. Неужели так серьезно?
Не узнал его Максим Николаевич. Не так давно видел, – был это рыжебородый, московско-купеческого склада коренастый человек, теперь что-то бритое – не то актер, не то англичанин. И голова выбрита, точно вдруг облысел.
– Да вы ли это? – усомнился почти Максим Николаевич.
– Нельзя иначе, – объяснил Мочалов. – Казенный костюм надел, надо, чтобы и обличье было казенное... Я теперь на службе, по борьбе с холерой.
И потеребил себя за рукав блузы из казенного хаки.
Умываясь тут же на крыльце, спросил:
– Девочка? Температурит? Давно?
Когда услышал, что сорок один, сразу решил, что возвратный тиф.
– Reccurens... Ходит, ходит.
И успокоил:
– Ничего... Смертные случаи редки.