355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Лесная топь » Текст книги (страница 3)
Лесная топь
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:46

Текст книги "Лесная топь"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Цари не явились.

И, мечтая о реформах и законах в своем огромном царстве, Георг искусно подбирал меха, хорошо знал скорнячество и мог бы поставить дело на широкую ногу, если бы хотел.

В небольшом и старом теле жила молодая несокрушимая сила, не знающая ни устали, ни лени, и походка его была бойкая, летучая даже в тяжелой зимней шубе.

За окнами хлопьями падал снег, приставал к стеклам и смотрел пушистый, белый на черном. Возле ярко начищенного самовара сидели Бердоносов и Георг, – один широкий, чуть улыбающийся, с ободком седых кудерок на лысой голове, другой узкий, серьезный, с пожаром в черных глазах, не потерявший ни одного волоса в шестьдесят лет и сохранивший вид бравого игрушечного солдата по своей привычке держаться прямо.

– Мной будет извлечен золотой и серебряный телец из церкви, – четко говорил Георг. – Евангелие учит бедности... Откудова, спрашивается, взялся телец?.. Отцу Ефиму недавно говорю на беседе: "Уступи мне место".

Уступил, смеется: "Ты еретик, но я тебя не боюсь..." Хорошо.

Я взошел и начал:

– Хотя, отец Ефим, вы здесь собрали для слушания слова религиозного, но в тайну религии вы не посвящены. Вы сами, священники, говорю ему, не имеете того огня, которым жечь надо беззакония... Многие из вас тянутся на небеса, но сваливаются с колеса, под вашей черной мантией сам черт скрывается... А небо у вас в кармане сидит, по гривеннику за место продается. Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете... Вы тлен. Но час мой придет... Это ничего не значит, что я неучен и необразован: я получил тайное образование, высшее!

И подымался возбужденный:

Хотя я не известен,

Но в свете буду меч,

Изустною стрелою

Злобу буду жечь.

И я,

Как Илия,

Вознесусь на небеса

В вихре, на огненной колеснице

К небесной царице!

Тогда взовьюсь я на крыльях

Огненных коней,

И вознесусь я сыном

Народного отца,

И более не будет

Оного конца...

Я не призрак и не тень,

Но прекратитель злобных дней,

Моментальный мой свод

Не понимает весь народ,

С прискорбьем на меня взирает,

До дня сего не понимает...

Голос у него был металлического тембра и страшно сильный для его груди; он не говорил, а ковал слова, – каждый звук отдельно выпукло ложился рядом с соседними, как орнамент на старинной бронзе. И сами слова были цвета бронзы, позеленевшей от времени.

А в то время, когда Георг вкладывал всего себя в эти слова и не замечал, казалось, ни желтых стен, ни черной ночи за окнами, Бердоносов криво улыбался из-под редких усов и шумно дул на блюдечко.

– А отец Ефим что?

– Ефим? – спрашивал недовольно, вспоминая, Георг. – Что передо мною Ефим? Прах!.. Дуну – и нет Ефима. Врагов предстоит много, только они не в этом образе. Многие люди ко мне приходили, я слышал, у самых дверей стояли, но злой дух отгонял их. Злой дух, он везде... А у человека он возле губ, губы кривит. Злой дух, он не скорбит и не плачет. Он смеется. Дано ему богом такую личину носить, он ее и носит беспрекословно. Смеяться не над чем, а он смеется, хотя насильно... Такое ему наказание за гордость ума дано: ходи и смейся. Отчего, например, ни одно животное – ни корова, ни лошадь, ни собака – ни одно не смеется? Оттого, что безгрешно, дьявола в нем нет, вот отчего не смеется. А плакать плачет.

И вдруг перебивал себя.

– Было мне неочередное видение: комета с двумя хвостами, – значит, будет война между двумя народами... Но когда я вступлю, войны не будет. И войска не будет. Зачем нужно войско, когда законы всеми будут исполняться шестнадцать статей у всех на глазах? Никто не смеет сказать: я не знаю читай! А чтобы между народами война, – так народов-то тогда никаких не будет: все под одной властью и одним языком будут говорить, – какая же война?.. Да и войска не будет. Можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради.

– Конечно... Высокое лицо что ни сделает, все хорошо, – вставлял Бердоносов.

Георг замечал насмешку, но это его только окрыляло.

– Прибыля финансовые будут приведены в известность, – звучно ковал он. – Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл – смертную казнь... Браки будут учреждаться пробные на год, – ужились год – ничего, могут быть дети – тогда живи, а нет расходись, других ищи...

И вдруг вспомнил что-то.

– Намедни мне Озеров, псаломщик, верзила наш, замечание сделал, а я ему так встал и говорю:

Насколько ты велик и огромаден,

Настолько же ты глуп и оболванен.

Съел и ушел. Я их никого не боюсь. Сказал, и быть по сему. Аз Слово Георг.

Вился от самовара тоненьким буравчиком пар, и гудело в нем что-то низко и задумчиво, по-шмелиному, безразлично относясь к тому, что говорил этот маленький сухой старичок с большим резким голосом.

Но за дверью, неплотно прикрытой, стояла и слушала Антонина, и для нее этот голос был, как ветер в лесу: сбивал и крутил яркие желтые листья и кучами укладывал их на рысьих тропинках, на земле у корней, на черной воде болот. И тишина, пахнущая кипарисом, колыхалась около нее, трепеща крыльями, и, отлетая, уносила с собою тяжелые призраки двух уродов, тоскливо торчавших все время рядом с ней.

Смелее гляделось в черные окна, и казалось, что там теплеет земля и зажигаются, как свечи, алые цветы под снегом.

Бердоносов держал в руках изъеденные по углам старинные синие листки и читал медленно букву за буквой, точно нанизывал их на длинную нить:

"Аще не воспокаетеся, спущу на вас камения горячие и воду кипящую. Есть ли воспокаетесь, дам вам дожжа и теплоты солнечной, во время плодов земных, наживется всякого изобилия больше прежних лет. Есть ли не воспокаетесь, спущу на вас птицы черные, носы железные, головы у них львовы и волосы женские, и поедят плоть вашу и сердца ваши. Небо и земля мимо идут, но словеса мои мимо не прейдут. Уже вам, окаянным, многие времена и лета были, и дни ваши скончаваются, престол господень поставляется, судебные книги раскрываются, и все дела ваши обличаются. Аз есмь господь ваш Исус Христос, приду судить живых и мертвых и воздам коемуждо по делом его..."

– Да... вон оно как, – останавливаясь и протирая уставшие глаза, шумно вздыхал Бердоносов. – Одначе листки по углам попортились, подклеить надо.

– Плесень! Тлен! – махал руками Георг, и лицо его делалось свирепым и насмешливым. – Стопудовый камень в землю угряз, а вывезти некому! Огненные кони вывезут. Не иначе. Только они могут, а больше никаких средств нет. Но запрячь их нужно, коней!

Он выставлял вперед сухой палец, и палец казался страшно тонким и длинным, точно указывал в бесконечность.

– Это я их запрягу, потому что мне дана сила... – добавлял он, торжествуя. – Всей вселенной император, Аз Слово Георг!.. И титула-то такого не было, никто не слыхал. Я его первый увидел на облаках ночью и в слова вложил, – значит, это я самый и есть Аз Слово Георг!

Шли какие-то страшные тени, седые, с кивающими головами, шерстились, и шерсть была собачья, висела клочьями. Выходили из темноты медленно и осторожно и в темноту уходили. Глаза у них были незрячие, мутные, как у молодых щенят, и чуть болтались бессильные руки, кости круглились под кожей. Много их шло, и от них было душно. А сзади далеко на огненных конях гремел и мчался, давил и гнал их маленький старик с развевающимися волосами и с сумасшедшим блеском в глазах.

И чудилось Антонине, что там, еще дальше, где уже нет никого, где уже светло и радостно, там мреют в небе пахучие почки, шуршат сухолистом ежи, поют птицы...

– Собеседованье у нас было веселое, – говорил Бердоносов, – ну, конечно, миссионер приезжал, долгогривые собрались. Откуда, спрашивают, благодать в вашей церкви? – От Амвросия епископа. – А Амвросия кто поставлял? – Священники, уж известно. – Они как зарегочут. Ах, волки вас ешь! Вы ржать сюда пришли, конюшня вам здесь?.. – "Учителя высокомудрые! говорю, – вы писание знаете, можно сказать, как свои рубахи, объясните мне, темному: тот осленок, на котором Исус Христос в Ерусалим въезжал, осел был или ослица? То есть полу он был какого?.." Вот какую загвоздку им дал, хе-хе-хе-хе! Смеху сколько было, страсть! Жирно, мол, вам по целому таракану, будет и по лапке...

На кухне ворочалась на печи старая бабка Агафья, чесалась и сопела:

– Чтой-то мне, бабоньки, не спится? Все об чем-то думается, об чем-то думается... А об чем мне теперь думать?.. Будто я корову в поле гоню, гоню-то лесом и тут счас сосна, а по сосне-то белка прыгает, хвостом прикрывается, а хвост у ей пушистый-препушистый... Обернулась ко мне смеется, явственно так...

– Все от жизни от хорошей, – бурчит ей в ответ Александра. Сама она сидит около лампы и смотрит прямо на белый огонь не мигая.

Тиша спит на полу спокойно и беззвучно, как спят животные.

Антонина стоит, прислонившись к двери, и глаза у нее далекие, светлые и дерзкие, как два фонаря поезда в черную ночь.

X

Застыла лесная топь в ноябре. Лег между черных омертвевших стволов кто-то длинный, изгибистый, широкий, лег ничком, сложив на темени руки, укрылся пухлым полотнищем снега и уснул.

Там, где-то внизу глубоко, робко бились ключи, живые, но глухие, чуть слышные; слишком толстый и крепкий вырос над ними лед и придавил их вплотную к земным недрам.

Голые сучья и ветки раскинулись над ними сквозные, как паучья сеть, и в просветы этой сети глянуло сверху вниз холодное небо.

От мороза крякало в лесу столетнее дубье, хлопало рукавицами и дуло на иззябшие пальцы; поднялась поземка, белая, как плещущий саван, и закружилась лениво по дороге, стирая черные тени с деревьев и яркие пятна с земли.

Было что-то нудное в этой поземке. Она переплескивала с сугроба на сугроб на дворе лесопилки, ползала вдоль сараев; в ней купались, как в снятом молоке, склады досок и плавали серые кучки рабочих.

Был праздник; захлебывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос.

Антонина сидела около окна, вбирала в себя беспокойные складки сугробов и думала, что вот теперь она будет работать на Дениса все время, пока приедет со службы Максим, потом будет работать на Максима все время до самой смерти, а Максим будет дышать на нее по ночам перегаром водки.

Недавно приехал Денис и взял у Бердоносова ее деньги; ей же привез письмо от Максима; в письме он кланялся ей "от белого лица и до сырой земли", просил себя соблюдать и слушаться Дениса. Служил он где-то далеко на "теплом море".

Теперь Антонине вспомнилось его плоское желтое лицо, мутные глаза и косицы волос над глазами и тот особенный кивок головы, которым он взбрасывал назад эти косицы, когда крестился перед сном.

Все было ненавистное и чужое. Вспомнились душные конопляники, темные углы риги, фырканье лошади по ночам, плач ребенка...

У невестки теперь был тоже ребенок, мальчик, а Филька стал сухоруким левая рука онемела от оглобли пантеревцев и висела, как полено.

Мерещились огромные отцовские лапти и переплет веревочных оборок на холсте онуч; потом рыжая борода во всю грудь и сонные глаза под тяжелыми веками. Он оправился теперь, только стал кашлять, как перегруженный воз, и болело в правом боку ниже ребер.

Охватили недомолвки прошлого, вились кругом, как хлопья снега, гасли, гинули, опять кружились. Кто-то, свесившись, силился что-то сказать, может быть, и говорил, но невнятно, и нельзя было расслышать и понять.

И потому тяжело было, как бывает тяжело в темном погребе, где чуть тлеют от зимней сырости свечи.

Смеркалось. Иссиня-дымный стал лес, и выше поднялась метель.

Комнаты в доме стояли тихие, и от тишины сумерки в них казались гуще.

Бердоносова не было. Слабоумный ушел куда-то; Александра, наряженная для праздника в темное шерстяное платье, о чем-то думала в другой комнате, у другого окна; слепая бабка одна говорила на кухне о семи серафимах, которых она видела ясно до последнего перышка в крыльях, о райских вратах и бешеном быке, который ей снился.

В этот вечер неожиданно приехал младший сын Бердоносова, Фрол. О нем не говорили в доме, и Антонина после узнала, что он ушел учиться против воли отца и отец от него отрекся.

Фрол вошел в дом, широкий в плечах, с головой, закутанной в башлык, легкой звериной походкой: здесь, в лесу, никто не ходил так, – ходили тише. Мужик в тулупе тащил за ним чемодан и узел.

– Господи Исусе! – всплеснула руками Александра, как молодая, выбежала навстречу; в дверях долго не могла найти скобки от слез и радостной дрожи.

У Фрола было худое, острое книзу, большелобое лицо, с таким же, как у отца, крылатым носом и насмешливыми серыми глазами, знающими себе цену.

Не хватало нескольких пуговиц на шинели; сухие широкие руки, развязав башлык, привычным движением метнулись по ней сверху вниз, и распахнулись полы; фигура Фрола сразу приросла к земле и стала еще шире и прочнее.

Александра всхлипывала, целуя его в мокрые губы, бормотала что-то нельзя было понять, – растерявшаяся бабка Агафья по-детски пугливо щупала его холодный рукав, и толпились любопытные люди в дверях, сплошные от сумерек.

– Это все не факт, вот факт: в узилище год просидел и жив остался! Слава всем святым, на облацех летающим, так, бабка? – шутил, усмехаясь, Фрол. Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но его самого не было в словах.

"Умный", – подумала Антонина, хотя не поняла, над чем он шутит. Она после узнала, что его год держали в тюрьме за то, что он говорил где-то не теми словами, которые были дозволены; но теперь против воли она вся приковалась к его усмешке, к его большому лбу, расплывавшемуся светлым пятном в серых сумерках, и к веселым глазам, светящимся исподлобья.

Он раздевался и сыпал шутками; они отскакивали от него, как клочья сырой земли с ободьев колеса, а он был нетронутым где-то внутри их, в середине, как камень под водой.

"Умный", – молитвенно думала о нем Антонина.

Зажгли лампы. Спустили занавески. Комнаты, желтые от стен, стали прозрачнее и любопытней.

Фрол остался в одной красной рубахе, кем-то вышитой вдоль ворота. Антонина незаметно для себя думала – "кем?", когда ставила пузатый самовар на кухне.

XI

– Что, Фрол Матвеич, хотела я вас спросить, – не знаю, можно ли?.. грех... он есть, али нет его вовсе?

Это было через два дня, когда она принесла в его комнату, на верхнем этаже, беремя холодных березовых дров топить печку.

В комнате затянуло окно, и видно было, как изо рта шел белый пар и как посинели пальцы у сидевшего за книгой Фрола. В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее.

– Грех? – Фрол повернул к ней лицо с любопытными вздернутыми бровями, осмотрел ее всю сплошь, точно рукой провел, и весело скривил губы: – Был грех, да весь вышел.

Помолчал и добавил вдруг скороговоркой:

– Грех! Ну, ну, на что тебе грех? Живешь – и живи. Тоже нашла о чем думать: грех!

Антонина увидела, какое скучное и брезгливое стало у него лицо, точно он раздавил таракана.

– Я ничего, я так, – испугалась она. Звякнула под ее пальцами печная дверца, застучали полена; она старалась их класть как можно тише, но руки дрожали и бросали их не так, как ей хотелось.

– Ты откуда сама? – спросил Фрол.

– Я-то? Милюковская... Из села из Милюкова. Пожар у нас летом был, разбрелись кто куда... А я вот сюда пришла в услужение... Полсела сгорело...

Зажгла лучину, повернула ее огнем вниз, чтобы загорелась, и добавила, вдыхая смолистый дым:

– Ребенок у меня был, девочка... как в избе в люльке лежала, так и сгорела... косточек не осталось... Теперь она куда делась, а?

Лицо ее стало строгим и выпуклым.

– Вознеслась в дыму и огне, аки голубица, перед престол всевышнего... криво усмехнулся Фрол и брезгливо заговорил вдруг, как давно надоевшее:

– Но престола всевышнего нет, и никто не возносится... Все на земле, из земли и в землю. Земля еси и в землю отыдеши, – это, баба, верно сказано... Греха нет. Смысла тоже никакого нет... Солнце греет, вот и смысл. Чем меньше свободного времени, тем спокойней: мыслей не лезет. Мысли, баба, – это бессонница, – дело вредное и лишнее; помелом их от себя гони. Хребтом больше думай, проживешь дольше. Я вот в остроге сидел, одиночкой... Никого со мной другого не было: я да мысли. Ну, и опротивели же они мне, эти мысли. Не дай бог!.. вредное дело! Главное, что их отпущено человеку больше, чем нужно, его от них и пучит... Бог да бог! Подумаешь, простая штука какая. Выдумал райские ворота, и готово. И пожалуйте к боженьке в гости. Нет, ты тысячу лет проживи и вперед иди, все время не отдыхая, тогда, может, тебе божий коготь покажется... один коготок, и то в светлом видении... Эх ты, баба, – гнездо сомнений!.. – Он опять усмехнулся. – Ребенок сгорел, скажите, пожалуйста, фокус какой! Что она, железная была, что ли? Молочко пила, вот и сгорела. Все, что питалось, то и сгорит... Дрова вон тоже в свое время кое-что кушали, – кивнул он на печь.

Лицо Антонины все влилось в глаза, отчего они стали круглыми и неподвижными. Она сидела на полу у печки, и пламя вспыхивало на ее белках, как прихлынувшая мысль.

– То дрова, а то человек... по божьему образу... и душа у него есть, с усилием сказала она не то, что думала, и тут же вспомнила Зайцева, у которого божий образ съела болезнь.

– Человек... человек... – мотнул головою Фрол. – Ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек – это чин... и выше всех чинов ангельских. Душу-то живую, ее заработать надо, она за особые заслуги дается... это не гильдия. Миллионы тел, – одна душа... А ты думала как?.. Дешево ценишь! Душа, баба, это молния: блеснула где-то, ты идешь темною ночью и видишь кругом и думаешь, что от тебя свет... а другой навстречу идет и тоже видит и думает, что от него свет, а погасла молния, и опять темень, и вы столкнулись лбами, но не дали искры... Потому что души-то в вас нет, и неоткуда взяться искре. Поняла, баба? – Он помолчал и добавил: – На таких, как ты, Вавилон строят, вбивают вас в землю, как сваи, и фундамент из вас кладут... Прочно выходит! (Фрол усмехнулся.) Народ вы терпеливый, желудки у вас крепкие, – чай пьете в приглядку и живы бываете. Чего вам больше? А мысли – это не ваша печаль. От мыслей головы болят и посильнее ваших... Так-то, душа!

Он поднялся, прошелся по комнате, потирая руки, и сел к печке рядом с нею.

И тут, вытянув к огню длинные пальцы, в первый раз заметил он, что у Антонины красивое белое лицо и тонкие руки.

И не мог он объяснить себе, почему захотелось вдруг говорить еще о чем-то, говорить долго, понятно и убедительно, чтобы там, под склоненным черепом, под этим белым с черными цветочками, по-монашески повязанным платком, зашевелилась и выросла ответная мысль.

– Маленький огонек в печке-то, а он греет... так-то, душа... вот и светит и греет, – путаясь, начал он. – Думать – не грех, грех – не думать. А если над чем, как проклятый, думаешь, – все равно, что богу свечку ставишь и псалмы поешь. Будь это и малая мысль, все равно, малая мысль – малый огонь, а все огонь. И светит и греет. Важно, чтоб не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах, а есть в нем теплоты на копейку, значит, и жив человек.

Он остановился, потер руки, посмотрел на кончик свисшего над ее лбом платка.

– Не то я все говорю, – удивился сам себе он и пожал плечами. – А впрочем, нет, то самое, что и нужно... только не так говорю... Что, у вас в Милюкове леса? – вдруг спросил он, повернувшись.

– Леса, – с остановкой ответила она и подняла брови.

– Густые? – Он улыбнулся.

– Густые... такие, как здесь... Одни ведь леса! – посмотрела она, не понимая.

– И топь такая?

– И топь такая.

– Эх ты, лесовуша, – нагнулся он к ней, широколобый и красный от пламени печи, и рубаха его горела в мелких складках на вороте и сгибе локтя.

Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна, как вода в лесном ручье, у подмытых висячих корней над желтым песком и мелкими голышами.

XII

Они сошлись просто, как сходятся звери одной породы, когда испаряется невидная лесная тишь и обволакивает одинаковой мреющей сеткой и никлые лиловые колокольчики, и изразцы зеленого свода, пронизанные лучами, и жуть задумавшихся черных болот.

Антонина не знала, что это замолчало в ней скребущее, как голодная мышь в темноте, но была рада ясным смешливым глазам, звучному уверенному голосу, знающему лбу и тому, как брезгливо говорил он обо всем, что ее пугало.

Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый, и сильный, и весь светлый, как тот огонь, который сожрал Милюково: все то, что у нее ярко, у него забывчиво, думает, но не о том, а о другом...

– О чем? – спросила раз Антонина.

– О чем? – переспросил он.

Была ночь, холодная снаружи, – стреляли в стенах бревна, точно мороз заряжал их от скуки, слоняясь без приюта и дела, и от неожиданного треска вздрагивала Антонина, и вздрагивало узенькое пламя над оплывшим огарком около кровати.

– Просто о том, как бы поумнее на свете прожить... Жизнь один раз дается, умрем – и свету капут. Вот, значит, и цеди из бутылки да посматривай, куда цедишь и стоит ли цедить, – не было бы жаль потом. Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал... Вот взял бы ее так между коленами (Фрол крепко сдавил ноги и скрипнул зубами), ага, окаянная! Посиди, я на тебя погляжу!.. Только она не дастся, она – большой зверь, руками не обхватишь... И когтей у нее много – божьи когти! – придавит одним коготком за шею, и иди, человече, кормить червей... В ступку к стихиям! Из величайшего чуда на земле, человечьего мозга, глядишь, опенки выросли... И пойдет круговорот всякой дребедени, включительно до дорожной пыли... Слепота! Значит, жизнь – охота. Можно прямо идти – иди, нужно на карачках ползать – ползай, подкараулил – бей, – только и всего, все десять заповедей... Делай, как тебе выгодней, но, цедя из бутылки, почаще смотри на дно. Показалось дно, ложись и думай о червях: вы меня съедите, это верно, но и я в жизни много кой-чего съел! Всю жизнь прятал от других свой желудок, рядил его в рясы из звонких слов, обкладывал его лисьими хвостами приятных улыбок, и ел, ел, жадно, но... красиво, – черт вас возьми совсем, черви, – а главное, со вкусом!.. Вырезал из жизни цельные куски и ел, вбирал, как губка, благовонные соки и пил... Не творил, потому что на земле никто не творит, только переставляет с места на место, как комнатную мебель, а суть все та же, что при Адаме... Не творил, но переставлял, и, по-моему, бесподобно. Нет в жизни правды, – все правда. Или нет и правды, – все слепота. Правду воры придумали для своей защиты. Человек только и бывает самим собою, когда из себя выходит... когда он зверь просвещенный, а правда – это уступка Петру и Степану, чтобы они ночью двора не спалили. Чем от них спасешься, кроме "правды"?.. Бог, этот простенький дешевый житейский бог, обитающий в каждой деревушке, тот, что все видит и всегда нем, он тоже нужен, он тоже у воров на побегушках: призывают его в свидетели, когда хотят украсть, и мажут ему губы сметаной, когда удачно украдут. Понимаешь, баба?..

Антонина не понимала, но чувствовала, что и он от чего-то страдает, от того, над чем думает и чего не может понять, и ей становилось его жаль; он, большой, казался ей маленьким, как слепой щенок перед холодной ночью; она грела его ласками и забывала о ночи за окном.

Но стояла ночь, потому что горел огарок, и чернели окна, и скучающий от безделья мороз стрелял в комнаты через стены, напоминая о стуже.

– Я вот отца своего ненавижу, – с жестким лицом говорил Фрол. Кажется, никого больше, кроме него. Других я терплю – его ненавижу. Я понимаю умного волка, но это волк бессмысленный – жрет неизвестно зачем. Это он моего брата за непокорность в одном белье в такой вот холод из дому выгнал. Бедный малый простудился, конечно, зачах, умер... Это он мою сестру за богатого мерзавца замуж выдал. Сестра плакала и в ногах валялась, просила, как милости, в монастырь отдать... Не пощадил! У меня и сейчас ее рев в ушах стоит... А тот негодяй начал ее бить на другой день после свадьбы. Из Тихона кто дурака сделал? Он! Говорила мать – долбанул его чем-то в голову, когда Тихон еще детенышем был и без штанишек бегал. Я учиться хотел... Куда! Умней отца хочешь быть?.. Денег не дал. Ушел без денег... Девяносто процентов жизни на желудок ушло. Ночи знают, да вот эта знает, – ударил он себя по голове... – По утрам, бывало, все иконы в доме перецелует, накрестится, накланяется и идет на целый день рабочих мозжить... Строитель жизни!

– Зачем же ты сюда приехал? – спросила Антонина. – Ведь ты к нему же в дом приехал? Это его дом?

– Это его дом, – согласился Фрол. – Но в этом доме у меня еще мать есть, баба забитая и совсем не умная, а ее вот все-таки жаль... Есть бабка, – теперь она ослепла, – помню ее зрячей, а кругом лес, в лесу я вырос. Лес тут у меня самый родной из всей родни. Он меня и нянчил и сказки говорил... Может быть, мне вовсе никого не жаль, и я больше к нему приехал, не знаю... Выпустили меня, и я поехал... Впрочем, может быть, я с отцом ругаться вздумал... Досадно, что зима... Я люблю, когда в лесу зелено и птицы поют... Люблю, когда жизнь зеленая, когда нет у нее ни формы, ни цели, – только соки бродят... Прет во все стороны этак что-то кругом – лопух ли, чапыжник ли разбирай, кто хочет, не в этом дело. Смотри и дыши... Эх ты, лесовуха!..

Он душил ее жесткими руками, догорал и тух огарок, и в комнату сразу со всех сторон, точно спущенная свора черных собак, врывалась ночь.

Они долго говорили по ночам, – говорил он, а в нее его слова падали, как дождь в летнюю засуху, когда жадно пьет земля корнями засохших трав и откуда-то буйно лезут, зеленея, новые побеги, и поет над ними густой от влаги воздух... А смысла нет.

Александра знала и молчала. Она подолгу смотрела на Фрола, напряженно хотела узнать, кто он, и не могла. Когда он говорил ей об остроге и о том, как приходилось голодать и подпрыгивать по улице от холода в драной шинели, она плакала, но это было все, что она понимала, дальше он был чужой и далекий.

Тиша облокачивался руками на стол, клал на них мясистое лесное лицо и неподвижно смотрел на него маленькими темными, как спелая черника, глазами.

Слепая шумно чесалась, зевала, ворочалась жирным телом и трясла головой.

XIII

Старика Бердоносова долго не было, но зато он приехал с целым обозом подвод за досками и лесом для склада.

Дорога в лесу укаталась и стала масляно-гладкой; снег сровнял ухабы с корнями, как сровнял трясину болот с твердой землей, поблескивал и синел между четкими стволами, залегал в дуплах и морщинах коры, нависал, как белый хмель, на скрюченных сучьях, задорно гляделся в небо с самых верхушек, но обрывался и падал вниз яркими потоками, и казалось, что его сбрасывал кто-то живущий с ним рядом, невидимый для глаз, но скучающий и холодный.

На дворе зашевелились сугробы.

Их чертили закутанные медленно-деловитые крикливые люди и бороздили длинные возы с заиндевевшими мохнатыми лошадьми.

В бердоносовском доме гулко зазвучали стены и всколыхнули то, что притаилось.

Старик еще на дворе от приказчика узнал, что приехал сын, от которого он отрекся. Помнил, как он пошел один в коротком крытом полушубке, свистел и сбивал палкой висячие ветки берез. Стоял апрель, и листья были светлые и мелкие, такие же молодые, как он.

"Облетит", – думал он о сыне то же, что о листьях, и мелькала перед глазами яма, из которой выкорчевали дубок. Год за годом продвинулись по узкой дороге пять лет и завалили мусором яму. Старик не любил, когда Александра или бабка вспоминали о Фроле, а теперь увидел самого Фрола с тем же взглядом насмешливых глаз исподлобья и в красной вышитой косоворотке, собранной в складки у пояса.

– При-и-шел? – медленно спросил старик, кровяной от холода.

– Приехал, – ответил Фрол... – Зачем ходить зимой? Застыть можно.

Острое книзу лицо передернулось от выжидающей усмешки.

– Та-ак... – неопределенно выжал старик, измерив его глазами, и протянул руку. – Ну, здравствуй, коли пришел.

– Здравствуй, – ответил Фрол, подумал и подал руку.

– Непочетником был, непочетником и остался? Так, что ли? – спросил старик.

– Так, – ответил Фрол. – Меняться не к чему. Своей голове больше, чем чужой, верю.

– Ага-с... Своей?.. Это здорово!..

И он вдруг засмеялся обидным трескучим смехом.

Он раздевался при Фроле, и Фрол долго и внимательно смотрел на этого крепкого старика с широкой розовой лысиной, такого нового и прежнего, каким он остался в памяти с детства со своими зеленоватыми глазами, спрятанными в зыбких веках, как торфяная трясина в бурых от осени кустах лозы.

Чай пили все вместе, и Александра и Антонина. Ползали по всем, как длинные дождевые черви, выжидающие перекрестные взгляды, слишком внимательные для такой небольшой кучки разных людей. Старик потел от горячего чаю, отдувался, и как-то вдоль по блюдечку от него отчаливали плотные уверенные слова:

– В острогу, говоришь, сидел? Так... За хорошие дела в острогу не сидят.

– Будто не сидят? – смешливо спросил Фрол. – И за веру не сидят?

– За правую веру сидят, точно, только у тебя веры-то нет. Бог в тебе сопрел, как кочерыжка, а заместо его теперь вонь одна.

– Это тебе так кажется, потому что ты старовер. Известно, какая ширина у старовера: что старым лаком крыто, то и свято. Проще куда уж, некуда идти. Ты в старые книги зарылся, как крот в землю, а я в новые, только и разница. Ты хотел жизнь назад воротить, да вожжи лопнули, жизнь ушла, а ты в лесу застрял, – вот и вся история.

– А ты за жизнью бежал, да и в острог попал?

– Острогом не кори, если понять не хочешь. Говоришь, не за веру; вот именно, за свою веру сидел. За своего бога, отче... Ведь он у каждого свой по уму дается. Каков ум, таков и бог. Бог растет вместе с тем, кто его носит... Бог – это тайна, если ты можешь это понять! С богом бороться нужно, а не кадить ему, потому что всякая тайна – зло. Бога твоего, старенького, беззубого бога, выкуривать нужно, как лису из норы, потому что он всю жизнь кругом хочет затащить в нору. Жизнь на вольный свет прет, а он ее на веревку да в нору. Может быть, и теплее в норе, не знаю, тебе лучше знать, да тесно там, и смрад, и темень... Пойми хоть это!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю