355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Лесная топь » Текст книги (страница 2)
Лесная топь
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:46

Текст книги "Лесная топь"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Она дышала с трудом, и оттого слова вылетали надсаженные, короткие и трепались, как ее волосы. Подскочила Марья, метнулась перед глазами безбровым лицом и плюнула ей в подбородок. Потом туча дыма, повернутая ветром, залепила глаза, и не слышно было, что кричали бабы.

Занялась вблизи старая рига с хлебом, и стало ярко, и жутко, и горячо глазам.

Молодой русый мужик плеснул в огонь ведро воды, потом остановился и созерцательно смотрел, как чисто обгладывал огонь его добро желтыми зубами.

А сзади раскололся воздух от треска, звона и шума: это стреляла лопающимися стеклами колокольня, и выл выбившийся из сил народ.

Сгорела половина села. От церкви пламя отдуло ветром, и после о.Роман всем говорил, что случилось чудо и что чудо это сделала одна очень старая икона. В новые иконы он сам мало верил, хотя ездил на собеседование со староверами и горячо обличал их в том же неверии, ссылаясь на какие-то древнейшие тексты.

В округе жило много старообрядцев, молокан, скопцов. Темный лес приютил их села, как грибы у корней, не разбирая, хорошие или плохие, раскинул над ними зеленые купола, обвеял кадилами болотных цветов и заткал паутиной старины дороги. В их руках были лесопилки и лесные сплавы, заводы и фабрики.

Недалеко от Милюкова, верстах в пяти, тоже на лесной поляне, стояло село Пантерево, село большое и богатое. Пантеревцы занимались воровством. Были из них конокрады, фальшивомонетчики, кустари-карманники, промышлявшие на ярмарках.

После пожара милюковцы ринулись было на Пантерево, подозревая воров в поджоге, но те их отбили ножами и кольями и гнали по лесу вплоть до Милюкова.

Во время побоища изувечили Фильку и чуть не убили силача Кирика. Избы их обоих уцелели, – огонь прошел стороною, немного вправо, – и в избе Кирика приютили Дениса с женой.

Антонина совсем ушла из Милюкова.

Ее отпустили, потому что нужны были деньги для постройки, потому что она стала странная и пугливая и бредила по ночам ребенком, потому что в небольшом хозяйстве Кирика она сделалась лишним ртом.

V

На огромной лесопильне старовера Бердоносова, куда поступила Антонина стряпухой в артель, жил в сторожах Зайцев. Прежде он был звонарем в соборе, и колокола пели и говорили под его руками, и сам себе он казался колоколом, только самым большим и старшим, тоже говорил и пел, и жили в нем все звуки других колоколов, как искры в хорошей стали. Но однажды, для встречи архиерея, он сыграл "Камаринского", и его прогнали. Бродя без дела по толкучке и пьянствуя в грязных притонах, Зайцев захватил болезнь, которая долго гноила его и, наконец, ушла, обезобразив так, что его пугались дети.

Неприкрытые торчали длинные зубы, распухли и гноились веки, и серые глаза среди них глядели, как вырезанные из линючего коленкора и пришитые наспех красными нитками. Нельзя было сказать, сколько ему лет, нельзя было понять всего, что он гундосил, но он, тонкий и расхлябанный, ходил здесь в лесу в городском пиджаке и закрывал безгубый рот цветным шарфом. Он числился сторожем, звонил в колокольчик на работу и с работы и караулил по ночам, но Бердоносов говорил, что взял его из милости и для спасения своей души и на лесопильне он будто бы не нужен.

Жил он в отдельной сторожке. Из его рта никто не брал папироски, стеснялись здороваться с ним за руку. "Гребостно, ну его к шутам: паршивый он", – говорили о нем мужики.

Антонина увидела его вблизи на другой день. Гудела машина, стучали топоры. От большого нового дома самого Бердоносова, с резными окнами и крылечком, к спальням рабочих шла по зеленой траве тропинка; сеялся мелкий дождь, и лес казался синим и глубоким, как омут.

Было жутко от нового места, и дождя, и стука невидных топоров, но когда вдруг к окну кухни подошел своей расхлябанной молодцеватой походкой Зайцев в цветном шарфе поверх рта и глянул на нее раскисшими остатками глаз, она всплеснула руками, ахнула и откачнулась.

Зайцев прошел дальше, гундося какую-то песню, а Антонина, придя в себя, несмело выглянула из окна и долго смотрела ему вслед.

– Это, – кто это? – испуганно спросила она у стен.

К обеду пришел на кухню и Зайцев с отдельной посудой, что-то мычал, и хлюпал, и улыбался облезлыми бровями. Антонина видела в окно, как он нес свой обед в сторожку одной рукой, а другой придерживал шарф, и походка его, оттого что были заняты руки, стала еще более развинченной и неверной.

Сходились на кухню партиями пильщики и дроворубы, кряжистые здоровяки, сами похожие на корявые пни, с яркими опилками, застрявшими в густых бородах, и приносили с собой густой запах лесных трущоб и трясины.

И голоса у них были нетронутые, резкие, как треск падающих подпиленных сосен.

Щи дымились и окутывали теплым паром, и в нем они сплющивались в одну сплошную кучу косматых голов и широких плеч.

Антонина не могла их отделить одного от другого, но ее сразу отметили мужики. Кто-то назвал ее кралей, и всем понравилось.

– Краля, подлей-ка щей!

– Краля, – кашки!

– И откуда ты взялась на нашу голову? Краля и есть!

– Допрежь тебя тут старуха была, Домахой звали... Не понравилось ей у нас, – хлопотно.

– Да знает она, чай... чего зря-то!..

Глаза мерцали, как огоньки на болоте; косматые головы торчали кругом, как густой камыш.

Не уходили, пока не звякнул и не залился колокольчик, и всем вдруг стало досадно.

– Безротый черт! – от души кто-то ругнул Зайцева во всю мочь легких.

– Объедок свиной!.. Музыкант!.. – поддержал другой.

– Заяц драный!

Они выходили неторопливо, как ребята, толкались в дверях, жали масло, и захохотал кто-то, точно упало с печи железное ведро. А в окне Антонине видно было, как у столба стоял и звонил Зайцев. Рядом с высоким столбом он казался совсем маленьким, сдавленным, легким; сеялся мелкий дождь и кутал его, как в паутину, точно хотел подтянуть по веревке куда-то вверх и там доесть без остатка; и голос колокольчика был какой-то невнятный, как его голос, обглоданный болезнью.

Вот он ударил резко раз, два, три, завязал веревку, посмотрел кругом и пошел в сторожку, придерживая шарф левой рукой.

Антонина все время смотрела, как он шел, и, сама не зная почему, ждала и хотела, чтобы он обернулся. Он обернулся и посмотрел на кухню, потом на синий, как омут, лес, кашлянул и пошел дальше все тою же вихлястой походкой, точно ввинчивал в землю ногами ползучие мысли.

Зеленая железная крыша на двухэтажном доме Бердоносова, вся мокрая от дождя, отливала мигающим серебром, и кусочками, спустившимися с этой же крыши, казались белые сторки на окнах. Шипела и фукала машина, точно кто-то большой вблизи куда-то плыл по шею в воде и отдувался от усилий через каждую секунду, все оставаясь на том же месте.

В кухне было чадно, и стучало в виски, и незакрытая печь глотала тишину разинутой пастью.

VI

Дня через три, ночью, до Антонины долетели глухие и далекие стуки, и она вспомнила, что это Зайцев не спал: обходил склады досок и бревен и стучал колотушкой, будил сыто спящую ночь и жаловался ей на свое уродство, на то слепое и безликое, что прошло по нем когда-то тоже ночью и раздавило в нем человеческий образ.

Ночь была сырая, темная и холодная, – это ясно представляла Антонина по теплой кухне. Наперебой один перед другим трещали в двух разных углах два сверчка, и слышно было, как хлопотливо ползали тараканы, точно шушукались стены.

От этого и от вечного запаха печи в кухне было домовито и уютно, и еще более огромным и жутким представлялся лес за окном.

Но в лесу жаловался Зайцев шариком колотушки. Один, маленький и гнусавый, стоял он перед большим и всесильным и спрашивал: почему?

Дальше за лесопильней – Антонина знала – тянулась топь, по которой вились только чуть заметные рысьи тропинки и цвела высокая череда между тонкой ольхой и кустами крушины. Вода там была холодная и стерегущая: пряталась за яркой зеленью и выжидающе выглядывала из-за стволов темными глазами, чтобы броситься, втянуть и сосать.

Летали неслышно совы и вонзали когти в сонных синиц; Антонине чудилось, как те, пойманные, вскрикивают и бьются недолго, – и опять неслышно летают совы и молчит топь.

Лезла в глаза маленькая девочка с родимым пятном, совсем маленькая красный кусок мяса, – чужая и забытая и потом вдруг своя и вся знакомая до последнего сгиба крохотного пальца. Плакала, превращалась в крик, уползали вглубь глаза и пуговка носа, но багровело, надуваясь, темное пятно с тремя когтями на лбу. И так они оставались долго – страшное пятно и открытый кричащий рот, – пока не подкрался желтый огонь с змеиными зубами и не заглянул в люльку. Что-то трещало в ушах: это падал потолок внутрь избы, спешил прикрыть, – и шумно взлетела туча мелких и крупных искр и закрыла небо.

Антонина поднялась, перекрестилась, зажгла было спичку и тут же потушила, потому что стало еще страшней.

Тараканы испуганно шарахнулись в темные щели, и слышно было, как они кувырком летели со стола и падали на пол.

Почему-то подумала об окне: было низкое и отворялось без скрипа.

Спальни были тут же за кухней; там спали крепко – стены шевелились от храпа.

И опять донеслась далекая колотушка, сначала бойкая и торопливая, как баба-цокотуха, потом осипшая, прохваченная сыростью, безответностью и тишиной.

Антонина не могла себе объяснить, зачем она оделась, ощупью находя платье, отворила окно и тихо соскочила на двор, но на дворе, несмело пробираясь на стук в темноте сквозь кусты лебеды и щепки, она поняла, что ее толкает любопытство, что это почему-то страшно, что кто-то будет над нею смеяться, но что она все равно пойдет.

Залаяла собака вблизи, сразу отчетливо и резко, за ней другая меньше и дальше, может быть, около Зайцева. Продвинулся вперед бердоносовский дом с сараем двумя мреющими темными пятнами, и мелькнули в глазах ворота с широкой крышей, похожей на гроб. Собака узнала, визгнула и пошла рядом; собака была пестрая – белая с черным, – и видно было, как двигались только одни белые пятна; где-то в воздухе вилял белый хвост, и стало почему-то смешно, потом тоскливо. Кубарем подкатилась и другая собачонка, каштановая днем, теперь серая, как земля.

Антонина остановилась, огляделась и совсем близко услышала колотушку.

Привыкшие к темноте глаза Зайцева наткнулись на нее вдруг и встревожились.

– Это кто там? – строго плеснул он в воздух.

Слова глухо шлепнулись около, как прыгнувшие жабы.

– Это я... стряпуха, – несмело ответила Антонина.

Зайцев промычал что-то и подошел ближе, вышмыгнул из темноты, чуть звякая колотушкой, и уже можно было рассмотреть, что он или в высокой чуйке, или в тулупе: торчал воротник выше головы и висели полы.

Подошел, кашлянул, стало слышно душное сопенье.

– Стряпуха?.. мм... Дела!.. Наши, значит, тово... не зевают?

Антонина стояла и смотрела и чувствовала, что робость ее куда-то уходит.

– С кем снюхалась-то?.. Интересно секрет узнать, к кому это вышла? – В шуршащих словах пряталась зависть.

– К тебе, – просто ответила Антонина.

– Смеяться тут нечего, – обиделся Зайцев, – ко мне ведь тоже ходили... Думаешь, как теперь, – такой всегда был?.. Я герой был в свое время... конешно, теперь не пойдут.

– А я вот пришла, – так же просто и тихо ответила Антонина.

– А я не посмотрю и по шее дам, – прошипел, отодвигаясь, Зайцев.

– За что по шее?

– За то, не форси!.. Чего форсишь?.. Ишь, на хорошее дело вышла!.. Я караульщик, возьму и не позволю... И не форси.

– Это к тебе я вышла, жалко стало, – объяснила Антонина.

Зайцев подумал, поверил и опешил.

– Ко мне? Чего ко мне?.. Жалко стало... Угу... Жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву... Ко мне!

Он ронял бессвязные сиплые слова, больше объедки слов, такие же, как и его лицо, и придвигался ближе, ошарашенный и недоумелый.

Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она – знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла; Зайцев притушил ее пальцами и бросил.

– Я – вон какой, – уныло прогудел он, как шмель, – не видела как следует, еще погляди... Лет семь уж такой... люди пугаются.

– Я знаю какой... Потому и пришла, думаешь, почему? – Антонина помолчала и добавила: – У меня девчонка такая была, тоже урод... Я ее в избе бросила, как изба горела.

– Угу... – промычал Зайцев – неизвестно, сочувственно или недоуменно.

– Бросила! – подчеркнула Антонина. – Люди говорили – забыла, а я нарочно бросила... Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век... только и всего.

Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину.

– Может, я и не нарочно, – добавила она вдруг. – Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело... Может, я и забыла... А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, – много ей нужно, задохнулась и всё... А там уж одни косточки горели, ей не больно...

Зайцев крякнул, кашлянул и засопел; хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде.

Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная.

– Вру я все! – крикнула вдруг Антонина. – Сама я ее в избе бросила, пусть горит, – сама, а не забыла!

– Это ты нехорошо... – просипел Зайцев... – Грех!

– А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?

Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.

Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.

– Ты бы села, – прогудел Зайцев. – Вон бревна-то, – сядь.

От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.

Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.

Заскрипела дверь спален, – кто-то вышел, потом опять заскрипела, вошел.

Тявкнула каштановая собачонка.

– Судить меня некому, – заговорила, не поднимая головы, Антонина. – И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна... Пусть никто и не вступается, когда такое дело... Мое дите... Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел... Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна...

Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:

– А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю... Сижу и думаю... Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись... Это со всяким быть может... Я этому не причина... Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?

Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал "Камаринским" архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, – так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.

Антонина напряженно ловила и округляла в слова его объедки. Составлялась целая жизнь, полная и красивая, которую кто-то сразу сломал, как палку на колене, а обломок бросил в белый водоворот.

И нельзя было найти виноватого во всем этом, кроме самого бога.

Она хотела представить, каким был Зайцев до болезни, но не могла представить и спросила.

– Я-то герой был! – живо захрипел в ответ Зайцев. – Нос у меня был не кирпатый какой-нибудь, ни-ни, а такой даже длинноватый, вострый, с горбинкой... Губы это тоже красные, налитые... усики... Волос был, прямо всем на удивленье, вьющий, кудрявый, девок зависть брала... Красота был парень... В зеркало на себя, бывало, не нагляжусь... А теперь вон как скрутило... Шесть годов в больнице лежал, то приду, то выпишусь, немного похожу, опять приду... Шесть годов...

Антонине начинало казаться, что рядом с ней сидят двое в одном: молодой – красивый и старый – урод, и ей хотелось думать, что урода совсем не было, что в подпоясанной чуйке ловкий красивый парень с кудрявыми волосами, в руках у него гармоника-двухрядка, и вот сейчас он ударит что-нибудь веселое, "Камаринского", частушку, – и пойдет отбивать такт высокими каблуками.

Но в сиплых волнах голоса проплывал перед нею искалеченный урод, которого пугались дети, и другой урод, сгоревший, сплетался с этим и крикливо впивался в темноту сморщенным кроваво-багровым лицом. Тогда она начинала говорить о том уроде, говорила долго, с плачем и надрывом.

Зайцев слушал.

Внизу было тихо, темно и душно, а вверху быстро-быстро мчались светлокрайные облака, было широко и свободно. И не видно было никакой связи между темной землей и светлым небом, – небо уходило куда-то, не глядя вниз, а на земле плотно, с головой закутанная и потому слепая, неподвижно сидела ночь.

Уткнув морды в передние лапы, одна возле другой дремали собачонки; однообразно скрипели время от времени двери спален; торчала перед глазами нахлобученная крыша ворот, похожая на гроб.

– Спать хочется, – сказала вдруг Антонина. – А тебе караулить нужно, может, там бревна воруют.

Засмеялась и добавила тихо:

– Я к тебе завтра в сторожку приду, жди.

И потом пошла, высокая и стройная в темноте, и вприпрыжку покатились рядом с ней белые пятна пестрой собаки.

Зайцев стоял и смотрел ей вслед, стоял долго, напряженно глядя в темноту, потом ударил было в колотушку, – рука дрожала, шарик звякнул по бортам и осекся. Потом пошел к спальням; проходя мимо кухни, не выдержал, кашлянул, постоял немного и опять пошел. Зашел в свою сторожку, зажег лампу и долго прибирал там все, не раздеваясь, и опять бродил между складами досок и бревен, вокруг машины, спален и дома, и так до самого света, когда нужно было звонить на работу. Никогда ни раньше, ни после он не берег так старательно бердоносовское добро и не звонил с таким чувством в колокольчик.

VII

После обеда в вымытой и прибранной сторожке он ждал ее, но она не пришла.

Зато пришла поздно вечером, когда он готовился караулить. Закутанная в платок от дождя, свежая и росистая, она вошла, села за стол, сколоченный из трех неровных досок, положила голову на руки и долго глядела на смущенного Зайцева – глядела и молчала.

Теперь, при лампе, лицо Зайцева казалось еще страшнее, чем днем, и то, как он боязливо закрывал его шарфом и как при этом тряслись у него тонкие, насквозь видные руки, делало его гнусным, как куча скользких червей. Был он в жилетке, желтой, старой, сквозь которую проступала линючая и оплеванная красная рубаха.

Хотел что-то сказать, – мычал, кашлял и ерзал на табуретке. Выцветшие глаза в кровавом бордюре век глядели виновато и умоляюще, как у прибитой собаки. Наклонял, ерзая, голову, и видно было, какая она у него плоская, пятнистая и как ненужны были на ней остатки неопределимого цвета волос, похожих на клочья шерсти.

Представлялось Антонине какое-то чудовище, вроде огромной коровы, которое захватило в пасть его голову мимоходом, пожевало немного и выбросило вон, не найдя в ней вкуса. Оно прошло дальше, а он остался.

– Господи, – выдохнула Антонина. – За что наказал?..

И заплакала, катаясь головой на сложенных руках, потом вдруг выбежала из сторожки, задев Зайцева концом мокрого платка, и хлопнула дверью, но минут через пять пришла снова...

На другой день Зайцев ходил, лихо сдвинув картуз набок, снисходительно смотрел на молодых парней, работавших около машин, и смеялся над ними своим гортанным смехом, похожим на петушиное клохтанье.

Недели три это тянулось, как осенний дождь, когда в небе нет ни одного просвета, и все что-то сочится, капает, стучит по крышам, и везде мокро, душно и тесно.

Все нахальней и хвастливей становился Зайцев, и все съеживалась и вбиралась в себя Антонина.

Один раз вечером она вышла к нему строгая и другая, какой он не видал прежде, и сказала:

– Дура я была, глупая... Прямо с ума сошла! Ведь это я на себя без попа питимью наложила, чтоб с тобой жить. С души воротит, посмотрю – тошнить тянет, а я себе говорю: это ничего, это тебе в наказанье, что ребенка своего, урода, погубила. Вот возьми да урода и пожалей. А теперь не хочу я больше... Все равно не хочу... Нет у меня к тебе никакой жалости, ни капелюшки, пропадай ты пропастью, уродина проклятая, – ничего и не было! Так я на себя блажь напустила... Давно тебе в сырую землю нужно, а ты еще ее, матушку, топчешь!

– Убивица! – просипел сразу увядший Зайцев. – Может, я тебе нарочно встрелся такой для души спасенья?.. Ты это чувствуй!

– Нечего мне спасать... не я убила... Черт убил... Зеленый, в воде живет...

Вспомнила, как назвала бабка Марья, и добавила:

– Шишига лесная!..

Потом повернулась и пошла путаной походкой, а Зайцев смотрел, как она тонула в сумерках, заметался на месте, как ящерица с отломанным хвостом, и, шмурыгая ногами между щепками и кучами опилок, пополз в сторожку.

Прождал Антонину день, два, на третий напился и, весь грязный, растерзанный, пьяный, днем, перед обедом, остановился под окном и застонал:

– Антонида!

Антонина не отзывалась.

– Антонида, черт!.. Любовница моя богоданная! Убивица!.. Смотри, честной народ, любовница-то моя, Антонидка, стряпуха-то, ребеночка свово убила!.. Не пондравился он ей, ребеночек-то, она его и в огонь... Жи-во-ва!..

Антонина отворила окно, осмотрелась, – на дворе близко никого не было.

– Уходи ты от меня, уродина, слышишь! Уходи, окаянный! – крикнула она, и челюсти у нее дрожали.

Но Зайцев ухватился за раму и, пьяный, с шарфом, спустившимся вниз и обнажившим оскаленные неприкрытые губами зубы, весь, как живая смерть, пытался влезть в кухню и срывался.

Антонина плеснула в него помоями, и капустные листья и корки повисли на нем, и заструился пиджак, а он обирался непослушными руками, сопел и мотал головой. Подошел парень-пильщик, посланный узнать, скоро ли звонок, увидел пьяного Зайцева, с сердцов ударил его в бок и сшиб в лужу, потом пошел сам звонить в колокольчик.

Из дома с белыми занавесями вышел на непорядок старик Бердоносов с толстой палкой, в сизом картузе над седыми кудрями венчиком, – постоял, поглядел на заснувшего Зайцева, покачал головою, приказал убрать с глаз долой и зашел на кухню.

Был он согнут в пояснице, точно все время таскал невидимый пятипудовый куль, но на обветренном красном лице сидели молодые глаза. Внимательно осмотрел Антонину.

– Что это тот, сдурел? Неужто приставать стал?

– Еще как, – не глядя ответила Антонина.

– Безротый? – Старик посмотрел и затрясся от смеха, слеза прошибла. Ну, плохо твое дело, когда так... Тут старуху нужно, и то не всякую... Без меня тебя наняли, я не видел, уезжал тогда... Сем-ка, молодайка, возьму тебя в дом для услуженья, а сюда постарше найму...

Пошел из кухни, но на дороге остановился, оглянулся, вспомнил про Зайцева и опять затрясся от смеха.

И Антонине стало вдруг больно, точно смеялись над ней, и захотелось на нем выместить эту боль.

– Хозяин, солонину для щей тухлую прислал! – крикнула она ему вдогонку.

– Ладно, – ты тоже, видно, гвоздь... Сам такую ем! – отозвался хозяин, снял картуз, вытер розовую лысину красным платком и, спокойный и домовитый, вышел, стуча палкой.

Как всегда, шумно, окутанные мягким паром щей, обедали рабочие, смеялись над Зайцевым, хвалили Антонину за то, что окатила помоями.

Хохотали так, как будто падали с печи пустые ведра, и никто не заметил, какая была солонина.

А утром, когда нужно было идти на работу, пошли будить Зайцева и увидели, что он висит, как столб, посередине сторожки на своем туго завязанном шарфе. Увидели и отшатнулись прочь в испуге, потому что никто никогда не видал ничего страшнее.

VIII

В бердоносовском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок и цветов на окнах и от желтых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки. Комнат было много, и везде стояла простая дубовая мебель, а на этой мебели сидела и лежала задумавшаяся тишина, да из передних углов пугливо глядели черные, старинного письма, иконы, полинявшие, обожженные.

Антонине жутко было в молчаливых пустых комнатах верхнего этажа, где тишина пахла ладаном и кипарисом, где каждый раз по утрам мели пол, но никто не жил. Жили в нижнем этаже, ближе к земле и лесным туманам. Здесь, как тень, слонялся слабоумный тридцатилетний Тиша, старший сын Бердоносова, огромный, широкоротый, зимой ходивший босиком, немой, вечно чему-то смеющийся, иногда плачущий в углу. Случалось, что он пропадал из дому и бродил по лесным дорогам; там он становился на колени перед встречными, снимал шапку и знаками просил погладить по голове; если гладили, целовал руки, если не понимали и смеялись над ним, – плевался. Пропадал по неделям, неизвестно чем и где питаясь, но всегда приходил сам, звериным инстинктом находя дорогу к дому. На кухне на большой печке постоянно лежала или сидела дородная слепая восьмидесятилетняя старуха Агафья, мать Бердоносова.

Болтливая она была, – говорила о Страшном суде, о серафимах, о своих снах, в которых так ясно все видела, что никак не могла понять тьмы, когда просыпалась. Но сны были страшные: гонялись за ней бешеные быки с огненными глазами или окружала в лесу, в глубоком снегу, волчья стая; волки садились в кружок около подола юбки, поднимали острые морды, скалили длинные зубы и выли, – и она была рада проснуться для новой тьмы.

А высокая и худая, тихая баба Александра, жена Бердоносова, говорила о ней с завистью, скорбно поджимая сухие губы:

– Что значит – хорошая жизнь! Чужой век бабка заедает, два бабьих века уж прожила, а телеса-то, – прости, господи, согрешение, согрешила, окаянная! – телеса никак не износит!.. Я-то против нее в гроб смотрю, все отчего – от жизни плохой!

И жаловалась, как ее бьет Бердоносов.

– Голову в трех местах провалил... Палкой... Гляди, лысые места остались. Боюсь я его, проклятого: к смерти готовит.

Бердоносов больше жил в городе, где у него был другой дом при лесной пристани, но сюда, в лес, приезжал часто и проживал подолгу, объезжая на тряской тележке сводимые участки мачтовых сосен и тонкого чернолесья, особенно зимою, когда много было работы в лесу и мало в городе. Тогда мелькал красный платок, светилась широкая лысина над серебряным венком волос, и хозяйски полно раскатывался всюду круглый и жирный, как медовые оладьи, голос.

Обедали все вместе за общим столом, и слепая бабка Агафья и Антонина, и, в упор глядя на Антонину, говорил Бердоносов:

– Гляжу раз, идет по улице фертом, – ах, волки тя ешь, – это Зайцев-то! Около самой пристани прошел с шарфиком. Любопытно... Сем-ка думаю, возьму его в лес для-ради души спасения... И ему польза, а то ведь с голоду сдохнет, урод. Взял... А он... А он вон какую штуку удрал, хе-хе-хе-хе!..

Смеялся он, точно черепки в яму сыпал, и как-то сразу, не кончая последнего слова. Большое, лобастое, как у волка, лицо его было страшным, когда он смеялся; наливалось кровью, морщилось вздутыми морщинами, становилось зубатым и безглазым; и большой мясистый нос крыльями раскидывал по лицу хищные ноздри.

Вдруг останавливался, делался желтым и старым и вздыхал:

– На твоей душе грех, молодайка! Теперь он с шарфиком-то на шее по лесу ходит, спокою ищет, а его нет... Где топь, там и он. Захочет на бересте молитву написать, а нечистый под руку толкает... Вон оно что.

Все при нем ели молча, – боялись, даже слепая Агафья.

Антонина выходила из-за стола, вытирая слезы.

– Поплачь, поплачь, – говорил ей в спину Бердоносов. – Подумай об нем, окаянном, может, он тебя пожалеет, ночью приснится, красавчик такой, хе-хе-хе-хе!..

Крестилась, бросая ложку, Александра, и слепая бабка передергивала жирными плечами от противного смеха.

Входил со двора Тиша, опускался на колени перед Антониной, чтобы погладила, и полз, не подымаясь, к столу.

Антонина уходила и слышала, как говорил Бердоносов:

– Хлопот он мне наделал, Зайцев. Уголовное дело, как же! Как смел повеситься без их приказания? Мухи на лбу не убей! Ни дунь, ни колыхни, как в болоте!

Она знала, что тело сторожа долго лежало в сарае, пока приехал кто-то с золотыми пуговицами, посмотрел издали и разрешил зарыть.

Зарыли его в лесу около дороги и поставили на могиле вместо креста березовый кол, – были твердо уверены все, что таким не годится ставить крест, как погубившим душу. Потом кто-то выдернул кол, остался чуть видный бугорок под кустами орешника.

Фукала лесопилка, задыхаясь от усилий, точно кто-то большой, как вся просека, хотел подняться из леса вверх и не мог, – зажала топь.

Да и не стоило подыматься вверх: неподвижно торчали там плотно вбитые в синеву серые тучи, везде ровные, как хорошо сработанный войлок, и точил дождь днем, вечером, утром – всегда одинаковый, мелкий, холодный и острый, как железные гвозди.

Лениво висели густые белые туманы. Они выползали по ночам из лесных болот, как из глубоких нор, сплетались гибкими руками и цепенели.

И под тройной оградой – занавесок, тумана и туч – темно было в бердоносовском доме, как в слепых глазах Агафьи.

IX

К Бердоносову, когда он был в лесу, приезжал иногда маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк из соседнего трактового села, Нижнего Телелюя.

Георгом назвал себя он сам, – фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.

Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал "Император всей вселенной. Аз Слово Георг" – и давал глотать.

Целые дни был чем-то занят: читал толстые старые книги, сочинял стихи, говорил о новых шестнадцати заповедях, в которых он поместит все законы и прибьет для общего сведения к столбам на золотых досках, когда придет час его славы.

И в него верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будний, – сидели на кожах и пили водку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю