355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Память сердца » Текст книги (страница 3)
Память сердца
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:36

Текст книги "Память сердца"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча.

Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике… Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно:

– Да, мама, я умная…

И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, что ни с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, – как будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо помнила этот сложный и необычайный момент.

Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали что-то друг другу очень оживленно… И вот к ним подошел еще один.

Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.

Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие…

Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время – Таня хорошо это помнила – мать ее вскрикнула слабо.

Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней, к «умной» теперь уже Тане, шепнула возбужденно:

– Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?

Она не помнила, но сказала тоже тихо:

– Да… Помню…

И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие глаза.

Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать, остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения негромко:

– Даутов!.. Вы?

Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:

– Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему же все-таки он вдруг стал офицером?..

Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях разведки с большим для себя риском.

Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку, и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишная нищая. Она сказала ей об этом.

– Конечно, я и есть нищая, а то кто же? – отозвалась мать.

Но Таня ответила твердо:

– Нет, мама, ты – учительница!

Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она полусонно цеплялась ногами за шпалы.

И вдруг чей-то голос, хриплый:

– Эй, баба! Ты куда?

– Здесь санитарный поезд? – спросила мать.

Хриплый голос:

– Ты видишь – обстрел? Куда лезешь?

– Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда… в поезд…

Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась стрельбы?

– Меня послали… И вот бумага…

Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.

– Спрячь, размокнет! – сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: – Иди прямо, там разберут…

В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.

Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился.

– Я тебя знаю, брат! – страшно глядя, говорил он Тане. – Ты – из Персии.

– Нет, вы не знаете, – отворачивалась она, вздохнув, – я из Кирсанова.

На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал:

– Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же – сестра!

Мать же говорила о нем: «Очень добрый».

Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала:

– Молока! Молока!.. Кому молока?

Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:

– Мама, ты слышишь? Моло-ко! – сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде.

Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.

За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо – кричали; редко кто шел медленно, не спеша – бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, – кто-то кого-то собирался бить.

Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и ожидать с замиранием сердца: сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!

Однажды Таня спросила:

– Мама, ты ведь слабая?

– Слабая… очень…

– Как же ты все еще жива?

– Не знаю… Однако я умерла бы уж, если бы не ты… Я давно бы умерла, конечно, если бы не ты!..

Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я… Нужно было бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в безопасное вывести ее, Таню.

Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты, брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время, помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала изумленно:

– А мама спит себе, спит!

Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом, проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:

– А ты себе спала, маленькая, спала!

Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков. Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, – этого не могла забыть Таня.

Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная, она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.

Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика сушились сети, а вдоль стен, высоко над крышей, чтобы не достали кошки, чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку – мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее не сажал, – выросла самосейкой.

Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее подозрительно и отрезала:

– Мы комнатей не сдаем… У нас комнаты не сдающие, а для себя.

Уходя, мать сказала Тане:

– Все теперь стали умные, – и эта баба тоже. Видит, что платить нам нечем…

– Совсем нечем?– не поверила Таня.

– Конечно, нет денег… И взять их негде…

Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком… Комнату кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке. Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.

Таня шептала матери:

– Я тут боюсь!

Лицо матери – такое маленькое – начинало морщиться в виноватую улыбку, и она отвечала тихо:

– С людьми горе, а без них вдвое… Я и сама тут боюсь…

– Уйдем отсюда! – предлагала дочь.

– Куда же идти, дурочка? – отзывалась шепотом мать.

Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме; стерегла дом. В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке. Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья. Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала: «Пусть рубят, что ж…» – пожимала плечами, вздыхала и махала рукой безнадежно.

К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался дерзким.

Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда только что тронулся лед. Она его не знала, – ей было тогда меньше года. По странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей на отца.

Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку Даутова, а однажды мать сказала дочери:

– Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то… командует целым большим отрядом красных!

– Где командует? Здесь? – живо спросила Таня.

– Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем… Переодеться военным – это он мог, разумеется, но быть военным… вот уж я от него не ожидала!

И Таня видела, что мать как-то очень оживлена; место в газете, где говорилось о Даутове, красном командире, отчеркнула синим карандашом, а газету свернула и спрятала в книгу рядом с очень знакомой карточкой.

Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к этим колючим локтям и спрашивала недовольно:

– Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!

На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:

– А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму и помру.

– Значит, ты никогда, никогда не поправишься?

– Разумеется, я какая была, такая и буду… А потом помру…

В феврале двадцатого бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор, довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно:

– Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники, на местах надзирателей!.. А вы… вы захотели места!.. Притом, если бы даже и было место, – гимназия у нас смешанного типа, – я-я-я совершенно против того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно.

Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при этом. Таня сказала потом матери:

– Ого, какой!

На что отозвалась мать:

– Он прав, конечно… И я все это знала раньше… Я даже не заикнулась о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на это место уже просятся три или четыре художницы… из них две известных…

Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже. Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами, брошками, медальонами.

– Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их продали и жили бы, жили! – мечтала мать.

– Почему же их у нас нет? – удивлялась дочь.

Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского головы, купца Сычкова, с двумя ребятами.

Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала их четверых. Мальчикам было – одному десять, другому двенадцать лет, оба они были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые. Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал:

– На-ка, пососи от горькой жизни!..

Лет ему было под пятьдесят; он часто жевал задумчиво губами, качал головой и протирал глаза.

Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа… Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык – что же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения.

Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы… Волнуемая кирсановским выговором своих учеников, Серафима Петровна часто восклицала в отчаянье:

– Но ведь так вас решительно ни один француз не поймет!..

В июне они все-таки уехали.

В июне же – это было числа двадцатого – Серафима Петровна прочитала торжествующую телеграмму Врангеля с фронта министру Кривошеину об истреблении конного корпуса красных: «Все поле боя на пространстве двадцати пяти квадратных километров сплошь покрыто трупами красных и их коней!» – радостно сообщал барон… В здешней церкви по случаю такого успеха белых служили благодарственный молебен.

Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее остановившимися глазами:

– Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!.. Представить только!..

И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это время черешни.

Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешенную спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на кровати, и всюду на полу клочки газеты…

Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, – это как ближе к осени и осенью, все кругом говорили: «Перекоп».

Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы кто спросил, что «Перекоп – это такая крепость, которую взять нельзя…». Она очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так писали о Перекопе белые газеты. В эту осень она часто видела в руках матери газеты, которых так страшилась та и не выносила прежде: дело касалось Перекопа.

И однажды в моросящем настойчиво ноябрьском дожде она увидела – шли и шли, цокая и скользя по булыжнику набережной подковами, по три в ряд, крупные усталые лошади с мокрой шерстью и лиловыми, как спелые сливы, глазами, а на них солдаты в зеленоватых английских шинелях: это уходила белая конница из Перекопа, на ходу бросая здесь все, что было ей уже не нужно теперь: кабриолеты и линейки из обоза, больных лошадей…

Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал кому-то из этих, на лошадях:

– Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? – и, чтобы лучше слышать ответ, обе руки приставил к ушам.

И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди, крикнул ему:

– Грузиться!

– И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? – старался узнать генерал.

– Во Францию!.. А может, в Англию…

Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.

– А мы-то… мы-то как же?..

– Вы-ы?..

Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил, проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно быть, кто-нибудь из начальников, – так ей тогда показалось, – одетый лучше других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках…

Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:

– Как это такая сила страшная уходит, а?

Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами, за него ответил почему-то весело другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:

– Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!

И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые кони, звякая и скользя подковами.

Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и кричал:

– Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать… А вы мне бинокль свой… а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?

Ему отвечали:

– Деньги нам тоже не нужны.

Но Никифор кричал:

– Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!

И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.

Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней газете белых принесла домой фунтов десять муки.

Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день… Они до света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:

– Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят, проезд по железной дороге для всех будет бесплатный… совсем бесплатный!

Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это именно – в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие – именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было получить теперь, если бы продать.

Но с огромным любопытством – Таня отметила – смотрела она на красных, которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны, как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках; только шинели и винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые, деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах… Огромная армия шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.

У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище Даутове; те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у них нет; может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.

В единственной здесь гостинице разместился ревком.

Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.

В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя – пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.

Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:

– Вот!

Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.

– Вот!.. – и опять только дрожала голова, и в глазах туман… – Вот… – еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, – она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, – только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:

– Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..

И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно – так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: «Что на свете самое-самое вкусное?..», она, не задумываясь, отвечала: «Вяленая чуларка».

А из несколько более позднего времени, когда все говорили: «голодный год», Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.

Он давно уже голодал, – мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.

В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.

– Мясорезку… мясорезку у вас… – забубнил он глухо. – Девочку вашу… я спрашивал…

Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например, сварить их в виде каши, – для этого-то он и пилил ветки, – Серафиме Петровне послышалось так: «Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…»

– Та-аня! – вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.

Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться – мать ринулась в дом слишком стремительно.

Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:

– Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?

Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил… И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:

– Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..

Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.

Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:

«Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом…»

Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать, зардевшись:

– Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!

Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.

После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Все бросились разводить кур, свиней, кроликов – и должен же был этот всеобщий порыв привести наконец к изобилию… Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.

Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи – она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать:

– Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной! Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..

Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:

– Да, конечно… А я вот сегодня кашлянула в классе в платок – гляжу – красное… Кровь!

Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:

– Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама, ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не будешь?..

III

Было необыкновенное, как всегда переливисто-блестящее, – можно было бы сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, – в легком, еле уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и вправо, и влево, и прямо; была набережная, где нагретые ослепляющим солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу; были толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах, с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами, или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха, и была обычная туземная очередь за хлебом у кооперативной лавки, расположенной рядом с автомобильной конторой Союзтранса.

Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь, бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими, редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком. Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.

Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за сочувствием:

– Правда, а?.. Эге… Это же правда…

Тане удалось разобрать:

– Вот мать схороню, жену прогоню… ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге… а сам уеду… Эге… Они думают, что… ну их всех к чертям!..

Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что он очень недоволен семейной жизнью.

Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха; потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.

Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он протянул Тане монетку и бормотнул:

– Вот… дали… а зачем?..

Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко уснуть. Таня видела, как выпал у него из рук и хлеб. Он не поднимал его, только качнул головенкой, должно быть, бормотнув: «Эге!» – и побрел дальше, подтягивая вышедшие из повиновения ноги.

Таня знала всех в своем маленьком городишке; этот был какой-то пришлый. Она обеспокоилась:

– Куда он идет такой? Его еще машина задавит.

А сзади нее сказал спокойный и уверенный глуховатый голос:

– Машина – это дело случая, а уж в милицию обязательно попадет.

Таня оглянулась и увидела какое-то чрезвычайно ей известное и в то же время совершенно незнакомое лицо. Кто-то в полосатой рубахе, забранной в белые брюки, с выбритой синей высокой головой, широким носом и крупным подбородком, смотрел не на нее, а в сторону уходящего штукатура. Он был и не в очереди, – он просто стоял на тротуаре, где мальчишка-чистильщик, устроившись со своим ящиком около тумбы, дочищал, лихо работая щетками, его ботинки… Вот он пошел прямо к морю, через улицу, как-то необыкновенно легко и просто перемахнул через гранитную – правда, невысокую – стенку, и Таня, хотя и не видела уж этого, но очень ярко представила, как он прыгает за этой стеной к пляжу с одной каменной глыбы на другую: там лежали остатки прежней стены, уже разбитой прибоями.

Была у Тани гордость морем, к которому приезжали отовсюду и в дома отдыха, и экскурсанты, и просто дачники (уцелел еще и этот вид приезжающих, хотя был уже очень немногочислен), и ко всем этим гостям здешнего моря с детства привыкла она относиться снисходительно и даже, пожалуй, с каким-то жалеющим их выражением глядела на них, когда они садились в автомобиль, чтобы снова ехать на север. Так же снисходительно думала она и о человеке в полосатой рубахе и с синей головою.

С хлебом в руках Таня подошла к стене посмотреть, куда делся тот, в полосатой рубахе; оказалось, он стоял у самой воды, изумительно спокойный, и, изгибаясь, бросал с немалой ловкостью крупную плоскую гальку на воду так, что она подпрыгивала на поверхности несколько раз, прежде чем утонуть. Таня знала, что у мальчишек зовется это почему-то «снимать сливки», и они предаются этому с большим азартом и считают, кто больше снял, но никак не думала она, чтобы такой детской забавой мог увлечься взрослый, с такой выпуклой высокой бритой синей головою и с таким отчетливым носом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю