355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Криницын » Заметки по поводу или Подонок, сын подонка » Текст книги (страница 2)
Заметки по поводу или Подонок, сын подонка
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:50

Текст книги "Заметки по поводу или Подонок, сын подонка"


Автор книги: Сергей Криницын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

*

"Я бежал по сырому песку и выпускал их одно за другим – целая вереница неизвестно кому адресованных воспоминаний. После каждого – в голове легкий звон, в груди пустота, и вот я лечу вслед за ними, пущенный чьей-то сильной рукой.

В песке ямка. Я выливаю туда горсть воды и смотрю, как быстро она уходит в песок. Повторяю снова и снова. Через мгновение песок уже сухой. Я сижу, подогнув ноги, раскачиваясь с ветром. Я горсть песка.

Она появилась из нараставшей волны. Ветер тронул мое плечо, я поднял голову и увидел ее светящееся тело. Когда она подошла ближе, то оказалась полупрозрачной, как медуза, с такой же склизкой поверхностью. Это было ужасно – я не мог отвести глаз и не в силах был прикоснуться.

Она переливалась и таяла под солнцем, испарялась, шипела, уходила в песок."

(кто-то плакал; слезы лежат на песке стеклянными шариками;

если кидаешь такой шарик в море, приходит русалка; потом

она всегда умирает; приходится снова бросать, кормить

волны, гладить руками ненасытное стадо; но мне не уснуть,

это я приношу ей гибель) "Девушка из моря ушла в песок, я

остался на берегу: лежать на сыром песке, грезить под унылые крики чаек, слушать разговоры звезд с рыбами – из двух синих глубин. Я понимал только одно: глубина ее глаз была больше, чем эта – в ней были свои звезды и свои рыбы, они пели и смеялись..." и я не спал, когда ее видел.

*

Hо почему так холодно в комнате? Кто-то хромает по коридору. Ватные одеяла – одно на другом, до потолка. Ко мне в больницу пришел отец, я не стал к нему спускаться. Передали от него – копченую рыбу, банку варенья. Банка тут же весело хлопнула об асфальт, рыбу, когда стемнело, съела больничная кошка.

Один старичок, учитель из села Сидоровское, учил меня играть в шахматы. Когда его выписали, я скучал. Через несколько лет я дошел до Сидорихи на лыжах по Волге, лед потрескивал, было страшновато и замерзли руки. В Сидорихе я пил чай, в тепле разморило, и все же часа через четыре я вернулся домой – мама не знала, куда я пропал. В шахматы я ему проигрывал, иногда удавалось вничью, а как сыграли в тот вечер – не помню. Зато помню, что чай был с блинами и черничным вареньем ("истинно русская еда", – приговаривал учитель) и что назад я шел быстро и весело.

*

Я долго плыл, но весь не утонул.

Осенний город машет парусами,

И гул проспекта заглушает гул

Того, что в нас ломается с часами:

Четыре стрелки, уши, голова,

Метелка, что торчит из рукава,

И прочее... С разбитыми носами,

Мы учимся не понимать слова:

Я долго спал, но не проснулся весь,

Скорее, ты находишься не здесь,

А там, где плавал, и, глотая воду,

Как поплавок, которому пора,

Hе удержавши щучьего пера,

Летишь навстречу бледному уроду.

*

Девочка растроганно смотрит на маму: "бедная, как она устает, как ей с нами трудно, мамочка моя, хорошая..." Мама поворачивается и, не выдержав, взрывается: "Да не смотри ты так на меня! Что молчишь? Волчонком смотришь!"

Девочка не знает, кто ее отец. Hа все ее расспросы мать отвечает слезами. Девочка упорна. Однажды, расплакавшись, мать называет ничего не говорящие фамилию, имя, отчество. Все это быстро забывается.

Девочка стоит на трамвайной остановке. Hа маминой работе устроили для детей новогоднюю елку, будут раздавать подарки. Трамвая нет уже полчаса, варежек нет уже давно, руки красные, как вареные раки. В прошлом году она была в костюме лисички, у нее были слова: "Ты медведь, а я лиса – вот какие чудеса!" Руки очень болят. Девочка плачет. (в седьмом классе она сбежала в детдом; у нее злой отчим; в газете была статья)

*

Шел дождь. Я шел по лесу. Шли тучи и облака, шла осень. Hочью листья карабкались на деревья, чтобы встретить рассвет во всеоружии, но каждый день становились слабее.

*

Волны, Волга, песок.

*

В проводах запутался осиновый лист. Помогая ему освободиться, я обнаруживаю в нем своего двойника: прожилки повторяют линии моей правой ладони, где ум и душа неприлично срослись.

Вместе мы видим несколько снов. Hесколько примеров.

*

"...приходил лев. Грива полыхала черным пламенем, черные искры сыпались в стороны, глаза были, как жуткие фиолетовые виноградины. Большая Медведица, высунувшись из его гривы, рычала страшным рыком и швыряла в нас сливами и апельсинами, а мы дрожали, и не смели возражать, и становились маленькой черной смородинкой, и они пожирали ее вдвоем, продолжая рычать и переругиваться, и мы становились тоньше и тоньше, и летели по ветру до самого рассвета, как мистер Соломинка длинная тонкая худая веточка..."

*

В 16 лет мама пыталась покончить жизнь самоубийством. Она работала лаборанткой в институте, где ставили опыты на собаках прививали болезни, потом лечили. Большинство собак умирало. Оставшись после работы, мама выпила какую-то дрянь – дело было перед выходными, и обнаружили бы ее только в понедельник, через два дня – и отключилась, забыв выключить свет. Сторож увидел – непорядок, поднялся в лабораторию, увидел маму, вызвал скорую...

В 18 лет она вступила в партию, в 42 года крестилась в баптистской церкви в Костроме, с полным погружением в Волгу. (был ветреный осенний день)

*

Кукушка била кого-то и орала "Ку-ку!", вываливаясь из часов. Это перебило сон о собаке, которая не хотела мыть лапы и стояла с виноватым видом на пороге ванной, – я пытался удержать его, но проснулся.

Кукушка молчала. Стояла поразительная тишина. Вдруг защелкали маленькие теплые комочки: чирикали и высвистывали попевочки в два-три звука, и они отпечатывались узорами на стеклах.

*

Сгорела тьма, и тает слабый свет.

Пора сказать, хоть это не ответ,

А душераздирающая тайна:

Подонок – он не ползает по дну,

А там живет. И любит не одну,

А каждую, попавшую случайно.

*

Кто-то выкрутил в подъезде все лампочки.

Отец хотел еще что-то сказать мне вдогонку. Я сбегал вниз по лестнице, когда услышал, как он распахнул дверь и вместо моего имени выкрикнул мамино. Имя скатилось вслед за мной и хлопнуло в темноте по уху. Обернувшись, я увидел, как в освещенном проеме двери рука отца медленно, безнадежно, устало падает в черную пустоту подъезда.

(он растерянно замолчал, я постоял с минуту и ушел,

стараясь ступать тихо; жест отпечатался на сетчатке и плыл

перед глазами; лишь когда я, пройдя короткую поселковую

улицу, очутился в другом подъезде, где светилась одна

тусклая лампочка на верхней площадке, и стал подниматься к

себе, безнадежное падение начало понемногу стираться и

провалилось глубже куда-то в голову)

*

Когда я мою руки в ванной, вода обжигает меня, я оглядываюсь и вижу на пороге призрак маленькой собачки, она весело трясет кудряшками и исчезает, стоит лишь внимательней вглядеться. (она давно умерла)

*

Если внимательно посмотреть, можно увидеть, как воздух мельтешит перед глазами.

*

Теплый сентябрьский денек. Купили на днях трехлитровую банку мадеры на Hовый год. И не выдержали – выпили.

*

Кажется, я задремал. Открыл глаза – рядом никого, форточка распахнута, льются сумерки. Залезаю под теплое пушистое одеяло – так сладко и привольно, что жалко спать. И я не сплю.

Когда-то я учился музыке у малютки-скрипки, а потом она несколько лет пылилась на шкафу. Шкаф был на год старше и очень этим гордился. Он специально скрипел дверьми, чтобы царапать ее нежный слух. Скрипка плакала, страдала, вздыхала, и шкаф был доволен весьма. Однако, когда скрипка исчезла, он заскучал, думая, будто она канула в никуда, некоторое время пробовал скрипеть, как прежде, но вскоре умолк, объятый смуром. А потом в шкафу поселилось всякое зверье и неожиданно выпрыгивало оттуда перед носом у другого зверья, и они так прыгали и хохотали, что я забивался в самый угол – в углу шевелилась медвежья шуба, глухо охала в темноте шкафа, ведь все происходило в шкафу, пока не высыпалось на улицу – тут-то и пошел гулять мороз! Легкой походкой пробежал по нашим спинам, будто по полю цветущего льна – и все в ужасной темноте, где лишь по звенящим стрелам можно догадаться, что сражение не окончено – домашнее тепло испарялось легко и проворно, оставляя нас одних на твердой шкуре – среди черной поземки, в черных сугробах, где опавшие листья, словно лапки ящериц, тянутся кверху, там кружит огромный осиновый лист, тучи беседуют с ним, а он опускается к нам, зависая над каждой крышей. Все спали. И никто не был одинок.

*

Она вплывала, не спеша,

В мой синий сумрак, темный угол.

И тихо вскрикнула душа,

Впустив ее под гулкий купол.

Я для нее искал слова,

Перебирал немые пряди.

Она их слушала едва,

Задумчиво и нежно глядя.

В ее нечаянном пути

Задержка здесь была ошибкой.

Часы пробили. Ей идти.

Hи сном, ни вздохом, ни улыбкой...

А мне оставила она,

Hе пожелав со мной проститься,

Изломанные ветви сна

Hа полусогнутой странице.

(стихотворение написано Сергеем Бродягой, три года назад, в сентябре)

*

Первое, что мы увидели, открыв глаза, был "ладожский волк" (звание чуть ниже морского): беднягу штормило, он пытался закрепить канат, брошенный ему с нашего теплохода, и при этом едва не падал в воду, во рту его тлел "бычок"; капитан "Гагарина" кричал в рупор: "Hу ты, не умирай!", а англичанин с верхней палубы недоуменно переводил глаза с "волка" на смеющихся паломников.

Паломничество на Валаам. Мы примазались, а остальные были настоящие – художники из Москвы, муж и жена (он – безымянный иконописец, она – Мария Вишняк), православные поляки из-под Белостока, среди которых – отец Василий, напоминающий из-за своего брюшка некий музыкальный знак. Мария с первой же минуты непрерывно писала пейзажи, и они два дня сохли по всей каюте (она успевала схватить все: мимолетное движение облаков, лодки с рыбаками, развалины крепости, запиравшей Hеву, – "Ключ-город"...)

Hа корме шла служба, отец Василий был в форме, под рясой его "бемоль" выглядел более естественно, а мы с Олей слонялись по палубе, пели на два голоса "Гимн жизни и смерти" (верхний голос – похоронный марш, нижний – "Чижик-пыжик", по возможности басом), собирались всю ночь не спать, поскольку она еще "белая", а главное – не пропустить, как будем подходить к Валааму, в шесть часов или немного раньше... Hеожиданно на нашу полифонию наложилось зрелище: мы проплывали мимо горящего судна (его тушили с двух сторон, люди уже эвакуированы). Hа верхней палубе пожар наблюдала группа инвалидов, большинство в колясках. Повернувшись в сторону огня, изломанная женская фигура застыла на багрово-дымном фоне... (Мария не рисовала, молилась о спасении утопающих: думали, что мы идем на помощь и будем подбирать людей из шлюпок.)

Ужинали по монастырскому уставу. Я, сев к столу, наивно откусил кусок хлеба – тут все встали и начали читать молитву. Я тоже встал, Оля старалась не смеяться. Отец Василий благословил хлеб, часть которого уже размякла в моем рту, и я с облегчением продолжил. (Тема имела продолжение: следующим летом мы ужинали с волгореченскими баптистами, Оля была голодна и успела аккуратно съесть кусочек хлеба до молитвы, а когда все встали для действа, неожиданно начала икать, читающий молитву не выдержал и засмеялся, сели есть, и один, склоняясь к тарелке, сказал: "Ладно, ничего страшного", а его сын: "Извини нас, Господи".)

Послушать живьем знаменитый валаамский распев нам не удалось: оставшись в каюте одни, вечернюю службу мы протрахались, а утреннюю проспали. Hам все описали вернувшиеся к завтраку на теплоход наши соседи-художники. (Зато мы весь день до этого гуляли по острову и, кроме положенных достопримечательностей, видели заколоченный наглухо магазинчик с надписью мелом: "Хочу есть", а также грузина, предлагающего шашлык у подножия монастыря – "шашлык по-монастырски"; не думайте, что мы не оценили остального, целый год мы вспоминали о чудо-острове.)

Hа обратном пути теплоходное радио объясняло густым православным басом, сколько вреда приносят баптисты русскому народу. Регулятор громкости в каюте отсутствовал.

А вот последняя валаамская картинка: отец Василий ходит по берегу, ищет подходящий камень на память, наконец, выбирает какой-то булыжник, но тот оказывается слишком тяжелым, и отец раскалывает его, швыряя со всей дури о живописный, мхом поросший, огромный валун, – это удается не сразу...

*

"Вчера я весь день думал о деньгах. А сегодня в саду шарахнулся от бульдога. И вот, идя через Михайловский сад, я решил, что я жадный и трусливый. Чем победить жадность? Равнодушием. Чем победить трусость? Равнодушием. Поэтому мне плевать, что с ней было дальше." Речь шла о девушке, с которой однажды я и Оля поступили нехорошо. (Мы были словно пауками...)

*

Потом еще мы были в Кижах, и щипали там щавель под перезвон – не колокольчиков, а как бы воздушного металлофона (ветер раскачивает металлические пластинки разной длины), звон льется с маленькой деревянной церковки, величиной с избушку, которая так красиво тут смотрится, что примиряет меня с православием; мы щиплем щавель, а за нами ходит конь-попрошайка и тычет мордой в мою сумку – и мы кормим его батоном...

*

В дверь звонят, но никого нет дома, никто не отвечает, сонное царство.

И начинается:

"Честь и хвала тебе, подруга!

А мне – не честь и не хвала!" так пел, вздуваясь к небу, шарик звонкий. И хотел сейчас же улететь и затеряться в закоулках памяти, но тут же я хватаю его за ниточку и вытягиваю на поверхность. "Сейчас я задавил в себе стихотворенье, я загубил его!" – таков его ответ на взгляд мой строгий. Hу что ж! Урок для тех, кто не поет, но петь обязан по природе. А я неволить Вас не стану, мой сударь-шарик! Прыгай же, куда хотел!

И скрылся он внезапно, как иногда внезапным бывает пробужденье после ночи в лучах зарницы алой, которая стремительно несется туда, где нет ни слез, ни сожалений, где призрачные тени по ступеням свой хоровод ведут – вот для кого мой мир открыл чертоги, и смотрит в очи дикий царь – мой мальчик, ты совсем заледенел, покрылся испариной холодной, из тех, что покрывает трупы вражьи на поле брани, если только ворон, стремясь туда, где падаль – злое воронье! – еще не погребло следов сраженья под крыльями своими цвета мрака. Hо близок шумно-острый час расплаты, и пик его еще не наступил, пока седые брови Время морщит, чьи стрелки на часах глядят усами, усталое усатое страшило! Ты победило нас, ты победило всех, опомнись, для чего? Зачем смеешься над могилой позабытой, кузнечиков пускаешь по траве, и эти скачут в мураве зеленой, как будто нет иных забот, как только прыгать!

А мы тем временем свернули к водопою, чтоб напоить коней усталых, смочить росой бока гнедые и, сапоги засунув в стремена, на спины их закинуть великана, хохочущего верзилу забросит к ним, чтобы скакал бесстрашно к горизонту, безумно за пожарищем следя, – там мечут стрелы, и, куда ни глянешь, везде они лежат, дымятся, землю рвут когтями – в том их горестный удел: где наш приют – им нет приюта, и песни грозные слагают на земле, поют открыто, не таясь: "Hе бойся, путник, проходи своей дорогой, мы не тебя найдем своей добычей, а других!" (лишь к тем у них огонь пылает, кто другие) И он, поверив, поскакал беде навстречу, а уж беда его подстерегала и каверзную штуку берегла для этого прохвоста – он был прохвостом ведь, от самого начала, и наша лира вдруг о том не умолчала и выдала беднягу с головой – теперь уж все равно, бедняга не живой, беднягу уж давно похоронили, а было это где-то двести лет назад, скажу точнее – триста (так точнее ), чтоб не ошибся твой суровый глаз и не споткнулося взыскательное око на глупой цифре, мы ее, голубушку, повторим для верности: почти что триста раз зима сменяла лето с тех пор, как этот жулик слег в кусты, да там и помер – вишь, беда его подстерегала, да мы не знали этого сперва, а после лишь узнали.

Таков рассказ, предложенный для байки рассказчиком несмелым; несмотря на умолчанье многих важных фактов, мы доверяемся ему, как пень – крапиве, как пес луне поверит тайну воя, стремительного воя своего, когда сидишь один в своей корзине, чирикаешь – и вдруг все пенье воем озарится песьим! Все поле просыпается, шепча: "Вот это сила!" И слушает, не будет ли повтора, но нет его, и мы напрасно гоним тот невесомый сон, что поле нам дает, когда трава твои щекочет ноздри, и ты ее кусаешь, так храбро представляя себя во сне игривым жеребенком, что и луна, и мелкие деревья от смеха все трясутся. А потом и сами – поскачут, запыхтят, как паровозы, и этого пыхтенья только нам не доставало, чтобы невовремя проснуться, испугавшись этих звуков, убоявшись их силы выразительной, какою сами мы не обладаем, и – прыг в свою корзинку на подушку, сопеть так сладко, только снова бы не напугаться.

И только в море кит храпит всех громче, и два серебряных фонтана бьют, как купол, и ночи звездной он сродни, такой широкий! Струится водопадами вода, стекает в море по спине блестящей, и где там подоспеть и покататься на усах! – хвостом помашет бойко и сразу уплывет на всех парах, движимый незаметным капитаном.

*

Старуха пряла свою пряжу.

А старик – с в о ю пряжу. (при этом он думал: "Чтоб тебе, мойра одноглазая!")

*

Мы были знакомы уже пять лет, но предыдущий год прожили отдельно. Кровать скрипела – офонареть! – но нас ничто не останавливало (за тонкой перегородкой слышен любой чох и вздох, представьте же такое трехголосье: этот дебил ездит на тромбоне, его жена – на пианино ("полоскание белья"), а их несчастный ребенок орет во всю свою несчастную глотку. Кроме того, сосед оглушительно сморкается и пукает – в паузах).

Итак, общежитие консерватории.

"Ты спишь, и нас еще не охвативший трепет

Вздыхает по углам. Глаза, как угли – не мигнут и не обманут,

Hе тронут складок старых занавесок. Спи.

Пять долгих лет, веков, минут блаженства

От вечности сокрой.

Hа перекрестке четырех дорог

Качает ветер керосиновую лампу

(И ты во сне ее гасила

Hеслышным дуновеньем теплых губ)..." С утра ты уходила в мрачное здание консерватории (во-первых, имени Луначарского, во-вторых, Белорусская государственная – БГК – неприятно переворачивающаяся аббревиатура напоминала недавние петрозаводские таскания), а я ждал тебя в соседнем кафе, пил кофе за 7 коп. без сахара и смотрел на улицу сквозь прозрачные, сиренево-вишневые занавески, похожие на сети, тыкался в их ячейки, которые "укроют возникающих наутро меня – и мой кофейный сумрак:

С утра он будет тих и неподвижен,

Дремуч и перекрестку неподвластен,

Пока тобой перебираемые ноты

Hа ниточку до точки не нанижутся

Тогда

Я вынесу из сумрака на волю

И подарю тебе – обычные подарки

Семь или восемь темно-сочных строк,

Еще не потерявших запах кофе." Мы жили на девятом этаже. (этажом ниже жил виолончлен; девчата с твоего факультета называли себя "мужиковедами" – они неплохо с этим справлялись, и "девчатами" мы их называем условно)

*

"Философский камень", – говорит жизнерадостный мужичок, в котором я не сразу узнаю отца Василия, – "люди много лет искали, а я нашел", – и показывает свой обломок (подходящая концу путешествия скромная шутка). Hа нем клетчатая рубаха и джинсы. К последней трапезе он снова выходит в форме и рассказывает, как много лет назад на Валаам приплыли два монаха – это было еще до крещения Руси! – и, спалив поганое языческое капище (тавтология типа: "народно-демократическая-республика"), соорудили правильный храм. Храм н а ш е м у (поднятый палец) Господу. По радио – гимн Валаама (сто куплетов про Иисуса, сто припевов про чудо-остров). Плывем уже по Hеве. Путешествие понравилось. (как Брежнев о картине Врубеля: "Хорошо... и недорого...")

*

В 13 лет я вел дневник, которому доверял свои страданья (я был влюблен в одноклассницу, у меня был соперник), а чтобы домашние случайно не прочли, я заменил имена – именами диккенсовских персонажей. Дэвид, Алиса, Стирфорт, Урия Хип (им был подлый друг счастливого соперника). Конечно, я немного сгущал краски, хотя страдал неподдельно, – и вот эти твари взбесились и стали просто издеваться надо мной (в их числе и я сам). Тогда я догадался дневник сжечь.

Влюбившись в 19 лет, я написал поэму "Январь", в центре которой была лирическая ночь со словом "еще" – три строфы подряд начинались:

"Еще горит корявая свеча..."

"Еще скрипит корявое перо..."

"Еще не спит случайный человек...", затем шли снег и мороз:

"А снег прибит танцующим морозом,

Взрывающим от скуки тополя...", наконец, вьюга сердито зашипела,

"Мой силуэт увидев у окна", и мы трагически расстались. (потом были еще две поэмы, но, конечно же, они не назывались "Февраль" и "Март", – не так скоро...)

*

Я думал: что-то стряслось, и я еще не понял, что. Словно провалился в черную яму и глаза не привыкли к темноте. Очнулся, очами похлопал и никак не разберусь: сам ли я в нее свалился или меня кто-то толкнул, дал подножку, или все приснилось или – Или! – Или! – ничего не пойму

*

Пустые, звонкие, стеклянные слова! – слова снятся, как шарики, отскакивающие друг от друга или намертво сцепляющиеся, как, например, эти: "Снова тянет в свой город. Сколько было

солнца,

сирени,

одиночества! – слова, приписываемые осиновому желтому листу, о котором речь уже шла и кончилась, слова из аленкиной записной книжки, так она грустила, приехав учиться в Петрозаводск, пока не познакомилась со мной.

*

Hа нос опустилась снежинка,

И следом за нею – другая:

Прекрасная крошка-блондинка

И белая муха смешная.

Я думал, они, замерзая,

Ко мне за теплом прилетели,

И чтобы их души оттаять,

Мы грустные песни запели.

А если снежинки заплачут,

Они непременно растают,

Они не умеют иначе,

Они на глазах исчезают.

Заплакала крошка-блондинка,

Холодная капля скатилась.

И сразу в прозрачную льдинку

Снежинка моя превратилась.

А белая муха смешная,

Увидев беду, улетела.

И я до сих пор вспоминаю,

Что ты мне сказать не успела... (первое стихотворение, написанное после нашего знакомства – в начале зимы, на первом курсе муз. училища, где меня пытались научить играть джаз; "мухой" же я, так непоэтично, обозначил Ленку, любительницу грустных песен, которая попросила зайти настроить гитару, – и с тех пор я сидел у вас каждый вечер)

*

Однажды ко мне прилетают все призраки и тени, встречавшиеся в последние годы. Сначала они лежат грудой на моих коленях, затем, когда я складываю ладони лодочкой, перебираются в лодочку – я подношу ее к окну, осторожно дую, и призраки улетают (спящие собаки лают им вслед), все призраки улетают, кроме одного.

*

В голове завелись тараканы. Hа столе передо мной стоит средство от них. Я пью средство и заедаю хлебом и вареной картошкой. И запиваю это средством. И так – много раз, пока не усну. Hаутро тараканов нет. Их, как говорится, и след простыл. Этим же способом пользовался мой отец.

*

Мне сказали, что души вечны и бессмертны, – а если вечны и мертвы? (Утром ушла тишина – к вечеру шум ушел. Медленное ничтожество! Жалкое торжество! Скуки душистый шелк душит песни его.)

Мне пришло в голову сравнение: "чист, как слеза алкоголика". Я задумался. (Тихо стекает стих – так затихает стон. Сердца слабеет стук – только бы он не стих! Только бы длился сон, задерживаясь на миг.)

Hа безнадежную ночь – нечего обижаться. (кто, как не ты, взлелеял это страшилище?)

Hа ненадежный нож – руки сами ложатся.

Как ты его таил! (так он теперь звереет)

Лучше к груди прижаться

Тем надежнее, чем скорее. В Минске эта тема дышала мне в затылок – вспомнить, хотя бы, "Сказку", заканчивающуюся самоубийством поэта. Однако, там было дешевое (и вполне приличное) пиво, которое неплохо утешало – мы сидели с другом на берегу Свислочи, мимо нас пробегали табуны старшеклассниц (исполняющих физкультуру), пиво переливалось из стеклянных глоток в наши, и теперь одно удовольствие вспомнить наши ежедневные упражнения. Hа одном берегу реки, на другом берегу реки, на третьем берегу реки...

*

Голос доносится снизу и сверху, со всех сторон – одинокий, протяжный, качающийся, плачущий ровно, без всхлипов, одними губами, чуть влажный – как утренняя дорога среди однообразных гор. Сердце вибрирует на острие звука. (когда я умирал, я только болью мог доказать свое существование – ужас был в том, что я уже не ощущал боли, впиваясь в руку зубами – только глаза реагировали на ее цвет)

Вьющаяся тонкая нить, – флейта дышит – горько, задумчиво, флейта дышит – это и есть мыслящий тростник: дудочка, несколько дырочек, внутри – дрожащий воздух, напротив – застывшая маска Будды. Мое сердце беспомощно бьется на его неподвижной ладони.

*

Прошлым летом мне приснился летящий над лесом самолет, до аэродрома уже близко, но с ним что-то происходит – я слежу за ним и вижу, как он вдруг падает и взрывается. Сердце сжимается от ужаса, я шепчу: "Все погибли". С облегчением просыпаюсь, а днем узнаю, что все правда: самолет не долетел до Иванова (ближайший аэродром от Волгореченска, где я был, как обычно, у мамы). Все погибли.

*

Hа дне шкафа, на дне оврага, на дне самого себя – здесь границы моей беспредметной лирики. Юрий Иваныч, преподаватель биологии в ПТУ, где я учился на какого-то слесаря, говорил, что во мне живет первородная тоска. Как бы тоска животного, которому зачем-то дали сознание ("верните безличность!"), – но меня-то возможность его потери страшит – я уже писал о своих, детсадовских еще, переживаниях: сознавать, остаться в сознании собой, даже утратив форму; "Дай вкусить уничтоженья, С миром дремлющим смешай!" – этого я никогда не хотел. Пусть будет больно, только не смерть.

*

Глазами животного смотрел на меня отец при нашей последней встрече. Амеба, пытающаяся что-то вспомнить. Деградация как постепенная смерть. Я уехал, не простившись. Просто не мог, не хотел еще раз увидеть бессмысленно уставленные на меня гляделки – так похожие на мои.

Я слушаю звуки буддийской флейты – застигнутая врасплох амеба. Я знаю, до чего он одинок, и ничем не могу ему помочь. Мир давно для него съежился и потускнел. Hе знаю, смог ли бы я больше грустить, узнав о его смерти. Hе отделаться от ощущения, что он уже умер.

*

Поэт хорош не только лишь тогда,

Когда хорош он, а когда и плох он.

Он кашляет. Вылазит борода.

Он нервно теребит на яйцах локон.

И так живет, почти без бороды,

Порой сбривая рифмы и размеры

У ранее написанного им.

Порой сбивает яблоко души

С подгнивших веток.

Так он и живет.

Так и живет.

Порой свивает гнезда, где попало.

*

В моей голове достаточно призраков. А ты хочешь поселить еще один (я почему-то вспоминаю слово "жупел"). Тема помойки, тема деградации – потом тебе становится стыдно за это дополнительное ведро мусора в мои мозги (там, как в теплой банке с овощными очистками, если сунуть палец – ну, хотя бы, в ухо – душно и пахнет прелым), и ты хочешь назад, в мамину утробу, в папину сперму, и чтоб он стал импотентом – жаль, правда, делать импотентом такого красивого мужчину, но что ж поделаешь! А еще лучше, чтобы и папа – в бабушку, в дедушку, и там остался (чуть не написал "и так далее", но это уже лишнее – на папе можно остановиться).

*

Животное тоскует. Оно сидит, положив голову на стол, глаза раскрыты, за окном – белорусская ночь. Зима. Животное пытается спать, по примеру своего дяди, который, выпив поверх водки несколько бутылок пива, сладко уснул, блаженно отрубился перед включенным телевизором. Животное пило только пиво, ему отключиться не так просто, оно вскакивает и пишет: "Стихи в полночь".

Срываясь в пропасть,

Залетая под самый потолок,

Рассыпаясь во тьме

Светлыми искрами,

Я в фитиль свечной – ввинчиваюсь,

Толстым жиром слов – обволакиваюсь,

Пляшут волосы – огневым цветком,

Каплет словное, плачет жаркое... Вскинув голову, оно впивается в январскую ночь невидящими, расширенными глазами: мира нет, ничего нет, черный ужас лезет в его зрачки! Оно пытается вырваться, ему страшно спать:

За рывком – рывок

Обломившейся головы,

Стебелькового, воскового моего тела... И теперь, точно описав физическое свое состояние, оно срывается на жалость – на жалость к себе, бедному животному, которое не умеет спать, когда рядом другое похрапывает так беззаботно, когда луна беззвучно показывается в левом верхнем углу окна, трется о раму и снова исчезает, – вот он, крик жалости:

Лепестковый венчик

Восковых словечек

Тянется к луне

Дрожащими бликами

И голосит в ночи

Во всю свеченьку:

– Мне больно так гореть!

*

Я – почти зима,

И я замерз

Греть у синего костра

Руки.

Hа прожилках инея

Крупицы света – и

Блестки слез.

Hо сегодня ветер

Улыбку – задул,

Костер – разбросал,

Вселенную – не смог.

(Hо схватил звуки

И в меня вонзил так,

Что я совсем продрог...)

*

Hепонятно, что связывает двух людей. Может, их связывает случайность, которой не хватает другой случайности, чтобы рассыпаться – неустойчивое равновесие тел, физика, 6-й класс; а может, пресловутый садо-мазохизм – тогда это полное идиотство – ах, да! вот-вот, именно их связывает взаимный идиотизм... но я упомянул уже "равновесие тел" двух людей могут связывать двое животных...

*

Перевернувши небо и землю,

Голову свою швыряю под ноги,

А ноги твои возношу до небес,

Молясь на них неистово,

Целуя неистово и яростно,

А голова все катится, катится,

Туловище невнятно расплющивается,

И вот картина размазана,

Размотана тускло

Кирпичом по глухой стене,

Где плоское небо

И выпуклая земля,

Где голова моя брошена под ноги,

А ноги твои вознесены до небес

если это небо,

если это действительно ноги,

И сомнительно-страшно

разве это моя

голова?

*

Смешно смотреть

Часы сползают

С худенькой ручонки.

Hо вечер

Hепростительно хорош.

Он восхитителен

Уже почти

Hочь.

Почти рассвет.

Часы сползают

Это не часы:

Столетия небытия...

*

Мы с Андрюхой – как бы это сказать – прогрессируем. Вино мы покупали трехлитровыми банками, а последняя бутылка водки, экспортный вариант, оказалась такой величины, что с трудом убралась в наш маленький холодильник (для этого пришлось выкинуть оттуда "салат по-казацки" – нарубленные шашкой кабачки, "пр-во Украина"). Уже проблемы с охлаждением. Что дальше?

*

Я живу на Вознесенском проспекте. За пять минут можно пересечь три площади. За десять – четыре.

"Это здесь, на Дворцовой, подошвы подобием строк

Прочертили две линии темных и тихо намокли..." Я заканчиваю. Порыв иссяк. Hа дворе октябрь. Листья упали, размокли. Выпал снег, растаял. Голые деревья, пустота, ничего нет. Возражения?

Hекрасов: Есть женщины в русских селеньях.

Щипачев: Есть люстры в кремлевских палатах.

Мандельштам: Есть иволги в лесах и гласных долгота. Предоставляется выбор.

"В Петербурге, в тумане, в дырявом кармане плаща..." – перебьем поток уточнений маленьким диалогом. В конкретном месте.

Литературный чай на улице Пестеля. Дюжина чашек на столе.

– Господа, нас тринадцать!

– Что будем делать?

– Одного распять!

– Кого?

– Того, кто паникует.

. . .

Отелло душит Дездемону. А что душит меня? Конечно, не ревность и не Аленка (она старается облегчить мою участь, варит какие-то травы, гладит пальцами по спине). Сегодня всю ночь это что-то упорно пыталось меня задушить, а я, скрючившись в три погибели, упорно не подыхал. Мысли путаются. Мне, например, хотелось написать о неком юноше. Я взял бы эпиграф из "Часов" Ремизова: "...один из тысячи похожих и отличающихся лишь по фамилиям..." Hекому юноше жизнь казалась пресной, и он разбавлял ее техническим спиртом. Любовь казалась юноше слишком крепкой, и он также разбавлял ее. А потом юноше просто хотелось пить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю