Текст книги "Сто семьдесят третий"
Автор книги: Сергей Бабаян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Малиновая баба развернула шоколадную конфету и как в топку отправила ее в красномясый, сверкнувший золотом рот. Она опустила глаза. Вдруг нестерпимо захотелось конфету – тающего теплого чуда, – а ведь раньше она была почти равнодушна к сладкому. Все девчонки завидовали. Проклятая жизнь. Наверное, они оказались слишком слабы, чтобы встретить достойно бедность. Роза (ее муж два года назад ушел с головой в коммерцию и там загулял – как будто вырвался в сорок лет из монастыря; но Роза – еще в институте мальчишки называли ее Люксембург – не просто выгнала его, а выгнала искренне, с отвращением), – так вот Роза (прозвище которой относилось к ее характеру, а не к преданности идее) смеялась и говорила: «За что боролись, на то и напоролись! Помнишь, как мы с тобой митинговать на Манежную площадь ходили?…» Нет, неправда, бедность – черт с ней, мучает унижение – пусть даже по высшим меркам это тщеславное, суетное унижение: покупать хлеб не тот, который нравится, а тот, что подешевле, а главное – стоять в очереди и (и за это чувство тоже презирая себя!) мучиться, что все перед тобой говорят: «сто… сто… сто…» – и вдруг ты подходишь и говоришь – и все слышат: «за семьдесят…» Покупать двести граммов колбасы, полкило помидоров, килограмм мяса; жадно смотреть на весы и напряженно, чуть ли не шевеля губами считать, бессмысленно пытаясь угнаться за такой вот откормленной продавщицей; забыть, что такое шоколад, апельсины, бананы, шампанское; увидев со спины, обходить знакомых – чтобы избежать усилий улыбаться беззаботным лицом и не видеть их самоуверенные, жизнерадостные – и не приведи Бог сочувствующие! – лица… И при всем этом знать, что полуграмотный мальчишка, торгующий пивом в ларьке, получает в четыре раза больше тебя!
Она вдруг вспомнила, как месяц тому назад Саша вернулся с работы не один – привел с собой кого-то незнакомого, чужого, как будто даже враждебного ей и их непривычному к таким посетителям дому: плотного, почти толстого, багрово-румяного мужчину лет тридцати пяти, с глазами блестящими и круглыми, как спелые вишни (да! действительно, похожего на эту малиновую бабу у окна), – но лицо она рассмотрела потом, сначала бросилась в глаза – неприятной, почти болезненной вспышкой света – его одежда: длинный распахнутый кожаный плащ – из настоящей, мягко лоснящейся кожи, под ним – диковинный, ярко-голубой, с ослепительными – цвета головы электрички – оранжевыми полосами полуспортивный костюм, на ногах – кричаще белоснежные кроссовки с широкими, толстыми, как полузабытые говяжьи языки, торчащими почти до колен языками… Еще два года назад это нелепое, вульгарное, дикое сочетание форм и цветов вызвало бы у нее безудержный, даже добродушный – безвкусно до жалости, не осуждения – смех и породило бы бесчисленные рассказы подругам; но сейчас, когда она представила себе (сразу, еще подсознательно, зрительной памятью комиссионных витрин поняла), что это может стоить и сколько на все эти деньги можно всего купить – того, что составляет не прихоть, не украшение – жизнь, и сколько ей надо работать, чтобы приобрести хотя бы один – любой, самый дешевый – предмет из этого вопиющего о себе великолепия, – в ней вспыхнула злобная, постыдная для нее – интеллигентного человека, которому по всему его воспитанию и, казалось, долженствующим быть вечными убеждениям следовало только снисходительно про себя улыбнуться, – да, обжигая, вспыхнула зависть, и она почувствовала почти физическую (неприятен, приторен, казалось, несвеж был даже запах – сложный запах дорогого одеколона, душистого мыла, сладкого табака) отталкивающую неприязнь… Саша стоял чуть впереди – а казался позади – этого… буйноцветного чудовища, похожего на гигантскую тропическую осу, и неловко держал в правой руке радужно переливающуюся золотыми барельефами букв иностранную бутылку – и рядом со своим соседом и этой бутылкой, в своем старом сером плаще (пять лет назад беззаботно шутил: цвета «мышь с молоком») выглядел – сердце ее защемило – жалко и унизительно… Но все это подумалось и почувствовалось потом, а в первый момент она удивилась так, что в ответ на белоснежную – снегом на солнце – улыбку гостя даже не смогла улыбнуться (удивилась так потому, что у них не было «подобного типа» (неодобрительно) даже знакомых, не то что приходивших к ним в дом людей; единственный когда-то знакомый им человек, о котором им было известно, что он крупно, в их понимании, разбогател – купил квартиру и две машины, одну из них иномарку, – был Сашин однокурсник Фомин; по Сашиным рассказам, знаменит он был тем, что в институте и по его окончании пил горькую, распродавая оставшуюся по наследству от отца-генерала квартиру, и лет десять назад, придя в гости к приятелю и с ним вместе напившись, ночью вынес огромный узел редких в то время книг (Саша рассказывал – собрания Вальтера Скотта, Лондона, Конан Дойля, кого-то еще, по тем деньгам – на несколько сот рублей), продал их и пропил всё до копейки; приятель необъяснимо его пожалел и не стал заявлять в милицию (а может быть, побоялся уже за свою репутацию – у него была надежда попасть за границу) – впрочем, Фомин, кажется, часть денег потом вернул. Вскоре пронесся слух, что Фомин вшил себе «торпеду», – и вот, пожалуйста… Саша и не удивился, узнав об успехах Фомина: тот постоянно что-нибудь продавал, от золота до пластинок, а тут еще и украл – поэтому сейчас было бы странным иное).
Этот, пришедший с Сашей, оказался его одноклассником – ей не удалось спросить, где и, главное, зачем Саша его зацепил. Она накрыла в кухне на стол, страдая опять от проклятого унижения… и перед кем?!! – есть в доме как назло было нечего, двести граммов колбасы Саше на ужин и яйца на завтрак, – она нарезала колбасу и отварила картошку (одноклассник все порывался бежать в магазин, покупать какие-то консервы, но тут уже они с Сашей – даже с раздражением, Саша, как это ни странно, казался тоже недоволен его приходом – его удержали), поставила маринованные грибы, едва раскрывшиеся опята, и чуть не плача смотрела, как одноклассник (подумала: «с аппетитом рабочего слона»), который вежливо отказался есть бумажную вареную колбасу, банку за банкой поглощал эти грибы – да, банки были по восемьсот граммов, прямо банку за банкой, и съел с ее и Сашиной слабой помощью – три! – а они с Сашей в этом году только однажды попали на гриб и несколько банок заготовили на зиму, чтобы на завтрак по выходным (по старинной, из ее семьи перенесенной традиции) понемногу есть эти грибы с горячей картошкой – так, чтобы хватило до марта, когда солнце согреет жизнь, до Нового года открывать и не собирались… Одноклассника звали Андреем; он сидел, положив нога на ногу – налившись лоснящейся ляжкой, – безостановочно ел грибы: маленькие, крепкие, с благородным дымчато-карим отливом, – с помощью хлеба захватывая вилкой за раз столовую ложку, при этом сыто – и телесно, и душевно сыто – широко улыбался, вспыхивая сахарными зубами, – и рассказывал (у него был неторопливый, как будто с удовольствием прислушивающийся к себе благодушный басок), как они в детстве с Сашей и другими мальчишками играли в игру под названием «на кого Бог пошлет»: вставали кружком у черного входа в овощной магазин и по очереди, не глядя, подбрасывали высоко вверх найденные на помойке подгнившие или треснувшие арбузы («помнишь, Шнырю по ореху – кр-рэк! – одноклассник брызнул слюной, – всмятку!!!»), – и оглушительно хлопал себя по ляжке: треск раздавался такой, как будто свернутой в несколько раз газетой на гулком столе убивали мух… В сущности (потом она признавалась себе), она была несправедлива к нему. Это был действительно добродушный, даже, наверное, добрый, бесхитростный – хотя и недалекий – человек; он ничего не говорил о своей работе – ей казалось, даже не из деликатности, на которую по простоте своей он скорее всего был неспособен, а, наверное, потому, что о работе – с Сашиной и ее стороны – на заходил разговор, а ему самому неинтересно было о ней говорить, – и, во всяком случае, в нем было довольство, уверенность (но добродушная) в себе, но не было ни на йоту – самодовольства, – самодовольство было в его одежде и его бутылках, но тут уж он был ни при чем; и только из-за резкого первого, трудно преодолимого сразу предубеждения ее не тронуло то, что он привычно, как будто подчиняясь рефлексу, сбросил переступивши порог свои языкастые чудовищные кроссовки («по-простонародному, – сказала бы мама, – гости в тапочках начинают говорить о перебоях с горячей водой и ценах на петрушку»), и никакие уговоры уже не смогли его заставить их обратно надеть – так и сидел в разодранных чуть ли не надвое Сашиных тапочках, потому что вторая мужская пара оставляла человека вообще почти босиком… Да, именно так – незлобивый, толстокожий, бесхитростный человек, – но все, что происходило из-за него и вокруг него: и ослепительный, какой-то неземной вид его иностранных бутылок, которые она вообще первый раз в жизни видела на столе, и то, как Саша непривычно и осторожно брался за плоскую бутылку «Смирновской» и неумело – переливая – ее разливал, и неотступное осознание того, что этот даже не просто недалекий, а, судя по его разговору, откровенно неумный и необразованный человек беззаботен и богат, а ее умный и образованный Саша подавлен жизненной неустроенностью и беден – ходит с мокрыми ногами и, экономя на всем, отказывается покупать новые сапоги – ожидает морозов, – все это (уже, впрочем, без особой враждебности к гостю) отравляло ей каждую минуту ее пребывания за столом… Но добили ее – сигареты.
Она вышла из кухни, чтобы достать из серванта чашки для чая; проклятая водка подходила уже к концу – Саша ожил, глаза его заблестели, на щеках загорелся непривычный румянец, и движения его, когда брался он за бутылку, стали уверенными и даже небрежными; одноклассник же почти не переменился – только цветом лица стал совсем уже как салатный украинский помидор… Оставался еще ликер с приторным ореховым привкусом, она прочла: «Амаретто» – и поразилась: надо же, я пью «Амаретто»! – и, через силу усмехнувшись, страшным внутренним шепотом подумала о себе: «Ррразврррат!!!» Ликер ей очень понравился, но, не в силах себе в этом признаться, она с наслаждением пила его – и неприязненно думала: «Наверное, какая-нибудь химия…» Оставался ликер, который вдруг пошел очень быстро (она обрадовалась) – и потому, что пили его втроем, и потому, что одноклассник, видимо, засобирался домой и часто стал наливать – это даже приятно ее удивило (Сашины и ее друзья, «гнилая интеллигенция», всегда заводились – и ближе к ночи в квартире поднималась полупьяная кутерьма: выворачивались карманы в поисках последних – теперь уже сотен, когда-то просто рублей, если денег не хватало – кричали, или шипели, или униженно упрашивали (смотря по темпераменту) своих жен и подруг, – и, наконец, шумной гурьбой вываливаливались – почему-то чаще всего в стылую зимнюю ночь, на которую трезвому человеку и в окно взглянуть было страшно, – и возвращались неизменно (кто бы ни был у власти) с бутылками; после этого хорошо еще если только половина гостей оставалась у них ночевать – и утром просыпались опухшие, виноватые, молчаливые до немоты, цвета огуречного среза…), – так вот, ликер подходил к концу, она поставила чайник и вышла в большую комнату. Она стояла перед открытым сервантом и выбирала чашки без трещин (почти все они были в бурых от чая прожилках – раньше редкий случался месяц, чтобы кто-нибудь не был в гостях), когда услышала металлический выстрел защелки – Саша или его приятель пошел в туалет – и почти сразу же вслед за ним – громкий не то свист, не то всхлип и короткую как будто возню – завершившуюся странным, отрывистым, звонко поквакивающим звуком… Удивленная и встревоженная, она поспешила почти бегом: дверь на кухню была открыта, Саши не было видно (он лязгнул шпингалетом и вышел в коридор за ее спиной), – а одноклассник, с длинной угольно-черной сигаретой в зубах, держал перед собой какую-то темно-зеленую книжку (через секунду она узнала ее: Шолохов, том из собрания сочинений с «Судьбой человека», Мише задали в школе) и трясся, прямо ходил ходуном от зажатого мясистыми губами неудержимого хохота… Она вошла, заставив себя растерянно улыбнуться; одноклассник поднял глаза на нее и на Сашу – и буквально лопнул, лицо его вздыбилось, выворачиваясь клавишами зубов, – казалось, брызги с грохотом полетели… «Богатенький… – задыхался он, скашивая на страницу залитые слезами глаза, – …богатенький, браток… – и взвизгнул: – Папироски… куришь!!!» Сначала она не поняла и, наверное, взглянула с недоумением: одноклассник, тыча в текст коренастым розовым пальцем, хватил воздух распахнувшимся настежь ртом – и на выдохе заревел так, что заложило уши, – казалось, выскочат внутренности, и смешно, и от непонятности страшно было смотреть: «Богатенький!… А-ах-ха-ха!… браток… папироски… куришь!!! Ааа-ах-хах-ха-ха-ха!…» Вдруг – она поняла: когда рассказчик – Шолохов – сушил намокшие папиросы на берегу, кто-то к нему подошел (кажется, главный герой, усыновивший мальчишку) и произнес эту фразу… Саша стоял у нее за спиной; последний год он курил папиросы, «Беломор», иногда «Дымок», от которых в уборной и на кухне нечем было дышать, она ругалась – не из-за себя, из-за Миши, – но сейчас он тоже смеялся – и смеялся казалось искренне: и потому, что был пьян, и потому, что за столом тоже курил эти черные в мерцающей синим лаком коробке сигареты – и, наверное, с проснувшейся пьяной надеждой и самоувереннъстью решил, что скоро все переменится и такие же сигареты будут каждый день лежать у него на столе, и потому, что одноклассник, заражая, смеялся искренне, от души, не думая никого обидеть, – неискренне, с задней мыслью невозможно было смеяться так… Она стояла, прижав к груди сервизные чашки – одну из них, с трещиной, держала в левой руке, приготовив ее для себя, – и криво – наверное, криво – улыбалась: ей казалось, что она улыбается – смеется – над Сашей, над сыном, над Шолоховым, над собой, над всей своей прошлой, сейчас казалось счастливой жизнью, – как будто оскорбляя, предавая этим смехом и Сашу, и сына, и Шолохова, и всю прошедшую жизнь, – и ей было горько, противно – стыдно…
(На другой день она спросила у Саши: «Ну, и зачем тебе сдался этот попугай?» Саша, наутро совершенно раздавленный, ответил: «Ни за чем, я и в детстве никогда с ним не был особенно дружен, Просто мы встретились в магазине, узнали друг друга, и он сказал: ты знаешь, у меня позавчера сын родился – давай выпьем. Парень-то он неплохой…» И в этом был весь ее Саша: он ни в чем, кроме откровенной подлости, не мог никому отказать (иногда она в смятении думала: может быть, и другой женщине?…). И она, глядя на его серое, несчастное, измученное постоянной тревогой лицо, вдруг ясно, с закипевшей слезами жалостью к нему и обессиливающим холодком малодушного страха – что она теперь одна, в любви и борьбе за Мишу и за него, – с проснувшейся физически – изнутри иголкой в левую грудь – сердечною болью подумала: в этой новой, долгожданной, вдруг наступившей жизни – Саше не будет места…)
…Воздух был влажен и нечист, как в грязной распаренной душевой. По запотевшим матовой зернью стеклам бежали, извиваясь, черные блестящие струйки. Это торопливое, переливчатое движение вдруг вспыхнуло в ее памяти далеким весенним ручьем… бежали, бежали каждый год в начале апреля голубые с разноцветными огоньками ручьи – гравировали черные с прозеленью узоры на склонах Покровского-Стрешнева… Она в ужасе посмотрела вокруг. Вот оно, дьявольское число – Сто Семьдесят Три!
Как могло произойти с ней все это? На слепые окна наваливалась черная ночь; ломались, корчились на стенах и потолке смутные тени. За что?! Какая у нее начиналась жизнь… ах, какая у нее была жизнь! – не потому, что была давно, она на самом деле была – не казалась – прекрасной… Где ее семнадцать лет? «Где твои семнадцать лет!…» – хрипел, надрываясь, под гитару Володя Линьков, а она слушала с сочувствующей – к тому, кто не знает и спрашивает об этом, – а больше с недоуменной усмешкой: на школьных вечерах, которые тогда назывались «огоньками», на лавочке в тринадцатиэтажном дворе, откуда она должна была вернуться домой не позже половины одиннадцатого, в двухдневном походе в десятом – ах, как они торопились в жизнь! – последнем в их жизни классе… Где ее май семьдесят второго года, голубой снег на цветущих вишнях в школьном дворе, выпускной вечер – волшебное, упоительное ощущение в первый раз завитого в парикмахерской локона на щеке, волнующе незнакомые прикосновения длинного платья, обнимающего колени, одним торжествующим мигом пролетевшая ночь – навстречу звенящему сладкой печалью прозрачному утру. Где это лето, в сиреневой дымке торфяных далеких пожаров? Где лодочная станция на ВДНХ, ее первый букет цветов – три солнечно-красные, неуверенно приоткрывшиеся луковицы тюльпанов, на одной – золотистые крапинки на лепестках; где шоколадно-сливочный лед круглого, усыпанного ореховой крошкой мороженого? Где Сережка Лукин, как будто мягко ударившийся взглядом о ее высоко открытые ноги, – и где ее счастье, и гордость, и робкое сомнение в правильности, по-старинному – в благопристойности этого ее счастья и гордости при виде его плывущего взгляда, как будто влекомого неведомым, неодолимым течением к еще не загоревшим фарфоровым чашечкам – о, как она ими гордилась! – ее точеных колен? и где ее неожиданная тоскливая – до задержки дыхания, до вдруг наступившего слепого равнодушия ко всему – еще не ревность, а злость, когда Никишина – на скамейке, в тени облитых золотом лип – положила нога на ногу, и ее кримпленовая (летом! вот дура!…) юбка поползла до трусов – и взгляд его беспомощно и тревожно метнулся в сторону ее бесстыдно оголившихся пятнисторозовых ляжек… Сережка Лукин – спокойные, серые, мягкие – и в то же время едва уловимо уверенные – глаза; в тот день они сидели под липами, и вдруг подошли трое; один – в повязанном вокруг шеи пестром платке, с глазами, как лезвия (такие сейчас торгуют в киосках), – спросил закурить; Сережка выщелкнул сигарету и протянул ему пачку, тот взялся за выбитую и полез за второй, но Сережка прикрыл большим пальцем отверстие: «Хватит», – не дерзко, не зло, спокойно сказал; парень полоснул по нему взглядом как бритвой, ей даже стало страшно – за Сережу (и Никишина сказала потом, зябко задирая ноги – она и думала ногами, дура: «Я та-ак испугалась…» – и закатила на Сережку глаза, как китайский болван), – так вот этот, в пестром платке на неприятно жилистой шее, посмотрел – как ударил в лицо – на Сережу, и дружки его тоже остановились; с ними был тогда еще Валька Егоров, но он оказался не в счет, сразу начал покашливать и подрагивать худыми ногами, – а Сережка посмотрел как-то странно на остроглазого, и у того вдруг – сломалось лицо… он повернулся и пошел прочь, прикуривая на ходу – наверное, чтобы скрыть свою лишившуюся самоуверенной развалистости походку… Она не видела Сережку уже давно, с тех пор как переехала в этот проклятый Богом район (в ней уже навсегда, без воспоминаний умерла казавшаяся вечной радость своей квартиры), но знала, конечно, что Сережа вторым браком женат – на Никишиной, подумать только! – что у него двое детей и что он сильно пьет; в институт он тогда не попал, один из немногих в классе, да он и учился больше на тройки… но кто из них думал в то время о том, кто на какие отметки учится – и какая судьба (карьера, как теперь говорят) кого ожидает? Тогда могло быть только две судьбы: с тобой – или без тебя…
Сто семьдесят третий повернул на Беломорскую – в обратную сторону от дома. «Ну ничего, ничего, ничего, ничего… – привычно успокаивала она себя. – Все равно каждый метр, каждая минута, каждый даже самый медленный оборот колеса – все ближе к концу, к Планерной, к дому…» Зажатый где-то в углу, за дверью, проснулся и тяжело завозился пьяный, внесенный толпой, – что-то зашипел, заворчал, забулькал: «Бр-бл-бр… бл-бр-бду… п-поликили… п-поликлиника…» – «Поликлиника – это сейчас выходить», – подумала она. Вокруг равнодушно молчали. «П-поли-клиника…» – опять пробормотал тонущий голос. «Его увезет на Планерную – и конец, – с тоскою подумала она. – Оттуда ему не выбраться». Сто семьдесят третий показался ей смертельно опасным, ненавидящим человека чудовищем. Пьяный опять что-то бессильно, жалобно заурчал. В мозгу ее вдруг всплыло – совершенная чушь: «Мы с тобой одной крови – ты и я…» Салон подводно молчал. «И ведь никто не предупредит…» Она с ненавистью взглянула на гастрономическую продавщицу, на грязно-пятнистый драп, на ядовито-розовое пальто со вспученной колбасным батоном сумкой, на показавшиеся ей благополучными ряды затылков и спин, уходящих в желтую заволочь сумрачного салона. «Никто не предупредит… сволочи. А ты?…» При этой мысли ей стало жарко: она от природы была застенчива, окликнуть какого-то пьяного – не видимого ей, далекого от нее, так, чтобы все слышали, – даже представить это было ей нестерпимо… Она стояла и мучилась, терзалась угрызениями совести, ей захотелось плакать – тихо, долго, чтобы никто не мешал и не слышал… «Вот дура!…» – от этого внутреннего восклицания она вся напряглась, в душе вспыхнула злость – на себя, на этого проклятого пьяницу, на всю эту подлую жизнь… Она пошевелила пальцами, которые держали Мишенькин торт, – стронула с онемевших рубцов пластмассовые веревки, и они лезвиями впились в мясо закричавших от боли подушечек. «Боже, какая мерзость… мерзость, мерзость, – с мстительным наслаждением повторила она про себя. – Кругом мерзость, все сделано для того, чтобы мучить, унижать, убивать людей… и всё им мало, всё кричат: рожайте, рожайте еще, Россия вымирает, нам скоро некого будет мучить и убивать… Скотину так не возили, крепостных при царе, рабов так не возили… При Сталине, в гражданскую войну, – поднялась она на вершину представляемого ею человеческого несчастья, – не возили так! И при Брежневе – да, при Брежневе! – было лучше… был двести тринадцатый, был сто второй! Ну погодите… погодите…» Она сама не знала, кому и чем она этим «погодите» грозит, – смутно промелькнули в сознании безглазые лица за дымчатыми стеклами «мерседесов»… Пьяный опять забормотал, завозился в своем углу. «Ну скажите же хоть кто-нибудь, скажите, что ему сейчас выходить! Боже, когда же все это кончится!» Она глубоко, с неслышным в гуле мотора стоном вздохнула. «А Саша? Почему Саша молчит?… О, будьте вы все прокляты!» Она рывком, не боясь никого задеть, повернулась – и приоткрыла на вдохе запекшийся от долгого молчания рот…
– Вылазь, командир, – ударил мрачный баритон за ее спиной. – Поликлиника.
Она почувствовала такое облегчение, что даже ослабли ноги. Сзади заскрипели трущейся одеждой, зашоргали подошвами. Ударились настежь двери; с улицы ворвался скользящий шепот дождя и клочья истерично-веселой музыки. Люди за ее спиной подались в разные стороны, стало свободнее и даже как будто легче дышать; она переступила с ноги на ногу – поменяла опорную ногу – и оглянулась было на Сашу, – но тут на ступени обрушились мокрые тупые удары, и со всех сторон, как трясина, навалились опять… Кто-то вошел с магнитофоном. «Амери-кен бой!» – закричал женский растерзанный голос – хулиганский, с распутными нотками. Кажется, она уже слышала эту песню. «Амери-кен бой! амери-кен бой! амери-кен бой! – уеду с тобо-ой!…» Казалось, она должна была разозлиться – но на крике «с тобой» голос сорвался совсем на девчоночий… «уезжай, – вдруг устало, почти бессознательно подумала она, – уезжай… Что же тебе, подыхать вместе с нами?…»
– Выруби-ка свой матюгальник, – негромко, со злинкой сказал голос из глубины – хриповатый, осевший, сухо поскрипывающий согласными. – Люди с работы едут.
– Мы тоже с работы, – с готовностью откликнулся кто-то веселый и молодой. – Живи веселей, батя.
«…Амери-кен бой! амери-кен бой!…» – билось в гудящей тишине автобуса.
– Те чё, парень, не по-русски сказали? – зарычал кто-то у заднего окна. Она подумала, что мальчишка, скорее всего, безобидный и совсем молодой, раз на него так насели. На «загривков» в пластмассе так не рычат. – Уедешь в Америку, там будешь слушать. Здесь пока что Россия.
«Здесь пока что Россия» громыхнуло металлом. Она инстинктивно напряглась – и от звука как будто готового сорваться чем-то опасным голоса, и от неожиданно пришедшей мысли о том, что где-то между магнитофоном и голосом стоит ее Саша… и вместе с тем – она была очень внушаема, хотя и знала об этом, – в ней поднялось раздражение. «Америка… Уезжай, куда хочешь, кто тебя держит? Только кому ты там нужна… разве в публичный дом?…»
Сто семьдесят третий остановился. Смольная. Америкен бой утонул в шуме дождя. Он и садился, наверное, на одну остановку. Она подумала так, успокаивая себя: если бы его согнали – а ему из-за мальчишеского самолюбия, наверное, трудно было выключить магнитофон, – ей было бы неприятно.
– Он работает…
– Спекулянты проклятые, – сказало ядовито-розовое пальто.
Это был вечерний окраинный автобус, час пик. В центре такие слова уже редко можно было услышать.
Двери – в скрипучий разнобой – закрылись. Сразу стало душно.
Музыка – пусть бесконечно далекая от нее, чужая – вдруг разбудила в душе ее казалось навсегда замолчавшие, вместе с нею состарившиеся песни ее голубых, поющих, весенних гитар. Да, состарившиеся – потому что для тех гитар она была уже старая, старая… У нее перехватило дыхание – от нежности, от неяркой, как вечер, радости нечаянных встреч, от ласковой печали о юной, безвозвратно ушедшей любви. Плачут гитары… У нее зарябило в глазах, головы теснившихся в салоне людей поплыли смутными концентрическими кругами, как нимбами. В бе-лом пла-тье с пояс-ком… Как молоды мы были! Она сморгнула, и под нижними веками стало мокро. Ей показалось, что продавщица смотрит на нее. Плевать. И она почти не накрашена. Ты помнишь, как все начиналось?… Она уже не помнила, как все начиналось, помнила только – радостно и светло, как в залитом солнцем июньском дворе в первые, еще непривычные дни школьных каникул. Все было в свету – в яблоневом, вишневом, сиреневом свету, – годы бежали, окрашенные весенним розовым цветом: уроки, лекции, семинары – солнечный зайчик ползет по столу, отгоняя мысль; осенняя картошка – светлые медленные дожди, светлый ветер над полем, светло хрустящие заморозки под непроснувшимися ногами; защита диплома – приглушенный стук в последний раз мягко закрывшейся двери, счастье и робость при мысли о казалось навсегда обретенной свободе, горящая дорожка паркета в золотых от воздушной пыли лучах… Саша – как она любила его! нет – она и сейчас любит его, но глупо говорить, что сейчас то же самое, – это не та любовь, это совсем другое – другое чувство… «это вообще не любовь», – нарочито безжалостно к себе и к нему, еще более безжалостно потому, что была уверена – это несправедливо, это не так, – сказала себе она. Но тогда, десять… пятнадцать! пятнадцать уже лет назад… Каждое утро просыпаться и первой мыслью вспоминать, что в четыре позвонит он, – да как это может быть?! Будь проклята жизнь, которая все это сломала! Америкен бой… А ведь у нее даже мысли (ни разу – она придирчиво покопалась в себе) не мелькнуло тогда о том, что Саша не москвич и жить им придется в двухкомнатной хрущевской квартире с ее родителями – впрочем, в той квартире тоже все было светло, черемуха улыбалась в окна, сирень дышала медвяным ароматом, они сидели в ее комнате у окна, завешенного кудрявым зеленым пологом, и Саша ее ласкал – только это, не потому, что берегла себя от него, а потому, что дома всегда кто-нибудь был, мама уже не работала, а где-то в общежитии или в гостях – она не хотела… И когда родился Миша, все было светло – даже асфальт светился, как речная дорога (таксист, который вез из роддома, спросил: «И сколько?» – она ответила, конечно с гордостью; «Три девятьсот!» – он вспучился губами, мотнув головой: «Т-ты, ч-черт!…» – и она заплакала от несказанного, неудержимого счастья, а Саша вместо двух заплатил пять рублей…), – то есть, наверное, и тогда было что-то нехорошее, недоброе, но она не помнила… Денег, конечно, не хватало, у нее сто пятнадцать и у Саши сто двадцать пять – впрочем, никогда не было, чтобы их не хватало так, как сейчас. Двести сорок рублей на двоих, сто двадцать килограммов мяса, сейчас это сто двадцать тысяч рублей – они не имеют и половины этого… Жизнь бежала не по ступенькам, не вверх или вниз – по ровной дороге: лето, осень, зима, весна, сейчас казалось – вечная была весна… Наконец, папе дали на заводе квартиру, они переехали – кажется, после этого что-то уже началось. Она впервые почувствовала себя усталой – после тех нескольких месяцев, когда покупали мебель: каждое утро ездили отмечаться в магазин, просидели весь отпуск в Москве, – на софу, на кухню, на проклятую стенку – это стенка ее сломала… Родители сняли с книжки все деньги, Саша сидел ночами, чертил дипломные проекты бездельникам, она взяла группу продленного дня; одна девочка (до сих пор помнила – Люда) была не совсем нормальной, часто уходила – и она бегала, с обмирающим сердцем искала ее по дворам, эта несчастная девочка вынула из нее душу, просто доконала, – но не могли же они оставить ее стариков без денег, которые копились всю жизнь! Страшно подумать, что все это оказалось напрасным: деньги они вернули, и сейчас они превратились в ничто – три тысячи превратились в три килограмма мяса, – потому что старики верили всем этим премьерам и президентам, держались за сберегательную книжку до последнего, – а ведь с этих трех тысяч, наверное, все и началось… Саша не вступил в партию – в институте вступить было трудно, да и характер у него был не тот, – дошел до ведущего и остановился. Сейчас института нет: побежденные коммунисты, начиная от завлабов и кончая директором, организовали свои малые предприятия, купили на биржах – за те деньги, которые в короткое кооперативное время заработал отдел, – брокерские места – и сейчас торгуют под вывеской института, платя за помещение государству гроши; все связи со станциями и заводами потеряны, проектная и научная работа прекращена, половина помещений сдана неизвестно кому: в Сашиной комнате сидит артель вышивальщиц, вышивают и поют – поют, Саша говорил, хорошо… Полуподвал арендует коммерческий банк, в зале заседаний – компьютерный склад, в холле первого этажа – коммерческий магазин, столовая, которой некого кормить, печет пирожки и торгует навынос. Саша не хочет и не умеет торговать, он инженер, его охладители работают на всех станциях Советского Союза… бывшего Советского Союза; работать же по специальности невозможно… Недавно кто-то по старой памяти прислал в институт заказ; начальник отдела, занятый перепродажей апельсинов, отдал его нескольким уцелевшим сотрудникам, они (дураки, сказал Саша о себе) обрадовались: серийного изделия не оказалось, взялись за разработку, составили план-график… Завод-изготовитель потребовал за новую разработку несусветную сумму, начальник отдела накрутил еще столько же и поставил условием стопроцентную предоплату, у станции таких денег не оказалось… начальник сказал: какие новые разработки? пусть берут то, что есть, – прибавил к заводской цене на серийное изделие двадцать пять процентов себе и велел посчитать гидравлику… Конечно, мы дураки, говорил Саша, поэтому другие живут, а мы голодаем. С ребятами со станции они работали много лет, каждый год ездили друг к другу в командировки, вместе пили – здесь водку, на станции спирт, – поэтому они сделали и послали расчет с заключением: серийные охладители не позволяют получить на выходе пар с требуемыми параметрами… Тем временем начальник отдела (он же директор брокерской конторы, Саша называл – «контора рогов и копыт»), ни о чем не подозревая, выслал на станцию договор и платежные документы. Разразился страшный скандал, старики после него разошлись кто куда – дорабатывать два-три года до пенсии; Благов, знавший начальника двадцать лет, в последнем разговоре назвал его «райкомовской б…ю» – еще три года назад тот был райкомовским активистом; Саша пока остался, в отпуске за свой счет: еще не уволившуюся половину сотрудников не сокращают, потому что в институте должны числиться люди – чтобы в министерских бумагах он мог числиться как институт. Саша ищет работу и, наверное, скоро найдет – у него уже есть два, хотя и более чем скромных – в сравнении с уличным продавцом, – предложения; но в нем, кажется – не дай Бог!… – что-то уже сломалось…