Текст книги "Удельная. Очерки истории"
Автор книги: Сергей Глезеров
Жанры:
Архитектура
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Раненых отвозили на госпитальном автобусе, который представлял собой длинный фургон, заколоченный фанерой, выкрашенный темно-зеленой краской, с красными крестами по бокам. Раненых сажали на скамейки, а носилки с лежачими подвешивали сверху на специальных цепях, другие ставили на пол. Я уезжала с первой машиной с ранеными в госпиталь, где меня ожидали изнурительные долгие часы бесконечных операций, когда приходилось сутками не выходить из операционной».
Госпиталь № 64 имел опорно-двигательную специализацию: сюда поступали с ранениями рук и ног. В госпитале оказывались основные виды специализированной помощи. Тех, у кого дела шли на поправку, отправляли в батальон для выздоравливающих, где им выдавался дополнительный паек для восстановления сил. Тех, кому предстояло длительное лечение или кто оставался инвалидом, – отправляли на Большую землю.
Вновь вернемся к воспоминаниям Софьи Юревич: «Оперировали сутками, не отходя от стола. Первые дни молоденькие сестрички с двух-трехмесячных курсов, малоопытные, терялись, не знали, как остановить открывшееся кровотечение. Бегали ко мне за советами...
Первые дни октября было много неразберихи. Среди коек и носилок мечутся еще неопытные и испуганные сестры-девочки, их учит на ходу старшая сестра Татьяна Львовна и врачи.
Операционная полна стонов и крови, наши руки с хирургом только и мелькают: они режут, шьют, бинтуют. Михаил Степанович больше молчит, и я довольна этим, а он доволен мной: без слов очень хорошо понимаю его. Очень устаю, но не от работы, а от постоянного напряжения внимания. Надо „угадать“ и вовремя подать хирургу нужный инструмент, быстро вдеть шелк в хирургические иглы, фиксировать их в иглодержателе и т. д. Если ошибаюсь, неправильно поданный инструмент летит в меня...
Но вот, кажется, все обработаны, все перевязаны, последнего раненого уносят со стола. Михаил Степанович очень бледен, устало снимает маску, обтирает потное лицо и, качаясь, выходит из операционной. Я устало опускаюсь на стул: звенит в голове, красные и желтые круги плывут перед глазами, хочется лечь и заснуть. Но сколько еще работы! в операционной – хаос. С двумя санитарками принимаемся за уборку. Подготавливаю материал, стерилизую белье и инструмент. Вот наконец все закончено. Оказывается, уже двое суток я не выходила из операционной. Спать! Спать!..
Госпитальные сестры и санитарки, и я в том числе, круглые сутки находились в госпитале, на казарменном положении. В свободное от дежурств время мы спали в подвале, прямо на полу, положив под голову вещевые мешки и укрывшись шинелями или пальто, плотно прижавшись друг к другу. Врачи жили отдельно, в домах у местных жителей, поблизости от госпиталя. Политруки находились в подвале, в отдельной комнатке, как-то оборудовав ее».
С наступлением поздней осенью 1941 года сильнейших холодов жить в подвале стало просто невыносимо, и медицинский персонал госпиталя стал подбирать жилье в опустевших домах вокруг госпиталя. Те, кто жил там прежде, умерли, эвакуировались или перебрались в другие дома, поближе к работе. В одном из таких домов на улице Рашетова, в маленькой комнатке с печкой, поселились Соня Яковлева и Люся Лазарева (в замужестве Тропилло). Работая в госпитале, они подружились.
Люся (Людмила) Лазарева была дочерью известной детской писательницы Антонины Голубевой (1899—1989) – автора нескольких книг о детстве и юности С.М. Кирова («Мальчик из Уржума», «Сергей Костриков» и др.)– До войны Люся училась в консерватории, но не успела ее окончить. Пройдя краткосрочные двухмесячные курсы, стала медсестрой в госпитале. Она была очень красивой – недаром ее называли там «Баядеркой».
«В нашей комнатке мы повесили сшитые Люсей из бинтов занавески, покрашенные риванолом в желтый цвет, – вспоминала Софья Юревич. – Она вообще была большая мастерица по части создания уюта. Летчики с аэродрома подарили нам большую медвежью шкуру. Мы положили ее перед печкой.
После холодного подвала эта комната показалась нам раем. Топили печку разным хламом, кипятили воду. К нам стали заглядывать гости. Засиживались до полуночи с воспоминаниями о мирной жизни. И только гул самолетов и разрывов напоминали о войне.
Как-то повадился к нам на „огонек“ начальник госпиталя Александр Владимирович Лифшиц. Приходил всегда с охапкой дров, располагался на шкуре у печки и рассказывал о своем сыне Вовке – поэте. У нас появились завистники среди медсестер. Подслушав наши ночные разговоры, они нажаловались начальству. Вот сам Лифшиц и вызвал нас с Люсей „на ковер“ и давай отчитывать нас за якобы „варфоломеевские ночи“, а сам в усы посмеивается. Нас это очень разозлило и обидело, и на следующий вечер, сколько он ни стучался к нам в дверь, мы его не пустили...»
Воспоминания Софьи Юревич, посвященные первой блокадной зиме, невозможно читать беспристрастно. Они не оставляют равнодушными, в них как будто отпечаталась вся боль и трагедия того времени. И перед глазами встает образ замерзшего, полутемного госпиталя, людей, существовавших на грани жизни и смерти.
«Самой тяжелой была зима 1941—1942 годов. В декабре перестали давать свет и воду. За водой ездил с бочкой на машине шофер Саша Лукин в Озерки. И пока не замерзли колодцы соседних домов, брали и оттуда. Сестры таскали ведрами воду в госпиталь.
Окна забиты фанерой, топят буржуйки, от них копоть кругом – на стенах, на потолке. Сожгли все школьные парты. Сестры в свободное от дежурств время ходили на заготовку дров, разбирали деревянные дома вокруг госпиталя. Специальная комиссия помечала эти дома надписями „П/С“ („подлежат сносу“) и давала разрешение на снос. Меня, как хирургическую сестру, освобождали от таких работ, чтобы не повредить руки.
Рацион в ноябре—декабре представлял из себя воду, соль и 300 грамм хлеба. Когда началась Дорога жизни, стали варить болтушку: вода, мука и соль. Раненые старались последними брать свою порцию, чтобы достать со дна погуще. Большое счастье казалось тому, кто сумел выпросить у буфетчицы облизать ведро, в котором была эта болтушка. Посуду мыть не надо было – все вылизывали до крошки.
Морозы стояли в ту зиму сильные. В палатах темно, холодно. Перестали оперировать, поскольку в операционной темно и холодно – все замерзает. Риванол разогревали на буржуйке, и делали только перевязки. Раненые, в шапках, шинелях и валенках, лежали в классах и в коридорах на топчанах, покрытых сверху соломенными матрацами. Подходишь, его не видно, позовешь – протянет руку из этой груды, дашь градусник, потом возьмешь его обратно – 35,4 °С – замерзали.
Трупы умерших раненых складывали в подвал, а потом в домик во дворе. Новых поступлений раненых зимой 1941/42 годов у нас не было.
Силы наши иссякли. Михаил Степанович, хирург, опух от голода, еле передвигался. У всех начались голодные поносы. Туалетом была большая бочка, около метра высотой, во дворе. К ней по бокам наклонно стояли доски, по которым поднимались и мужчины, и женщины, отупевшие от голода, уже не обращавшие внимания друг на друга...
Я сижу у буржуйки. На столе в углу чадит коптилка с какой-то вонючей жидкостью, от копоти и вони раненые все лежат с черными носами. С таким же черным носом и я, клюю о буржуйку. За мной следит напротив раненый с койки. Как только мой нос клонится близко к печурке, он кричит: „О, черт!“ Я вздрагиваю и отодвигаю нос, но все же успеваю за ночь его сжечь и хожу с подпаленным кончиком...
Все, что можно сжечь, давно сожжено. В коридорах нет ни бывших столов, ни стульев, ни диванов. Парты, которыми был завален школьный двор, давно сожжены, разобран забор. Бреду в сплошной тьме, глухо отдаются в коридоре мои шаги. Хотелось бы на что-нибудь наткнуться. Иду к лестнице. Спускаюсь вниз. На лестнице падаю на труп, не вынесенный с верхнего этажа, – видимо, сил больше не хватило спустить его в подвал, набитый трупами.
Натыкаюсь на большую деревянную рамку с портретом Сталина. Долго стою в раздумьях, что же делать. Деревянная рамка мне под силу, она даст тепло тем наверху мучающимся от холода людям, но ведь там же портрет Сталина... Жалость к несчастным решает все. С грохотом тяну портрет, вынимаю его из рамки, скатываю в рулон и начинаю трудиться над рамкой.
Увлеченная работой, не слышу, как подходит ко мне комиссар Казаков. Он схватывает меня за руки, освещает мое лицо карманным фонариком, увидев мои проделки, кричит: „Ты сошла с ума! Ты знаешь, что я тебе за это пришью политическую статью и отдам в ревтрибунал!”
Меня охватывает злоба, и я кричу ему в лицо: „Куда хотите отдавайте, там наверху стонут люди от холода. Мы оставили города, а не только сломали рамку от портрета. Самое важное – спасти жизнь людей! А потом все восстановим". Я сую ему в руку свернутый в трубку портрет: „Ведь вот же, это же цело. А рамка – ерунда!“ На помощь ко мне приходит из темноты раненый капитан. Прихрамывая, он подходит к комиссару и властно заставляет его замолчать. Подбирает сломанную рамку, и мы уходим наверх, в темноту. На душе у меня смутно. Комиссар меня не любит из-за моего мужа, который работает в политуправлении армии. Как бы посмотрел на это мой Алесь?..
В самом дальнем углу палаты лежит довольно легко раненный хохол Гриба. Раны его давно бы зажили, если бы ему вдоволь поесть. Но его могучее, сильное тело не справляется с этим: голод не дает затягивать раны. И вот он лежит, ослабевший, вялый, и твердит об одном и том же: „Сестра, а сестра, вот кончится война, приезжай ко мне на Харьковщину. Ох, какими я тебя галушками со сметаной угощу! Знаешь, как вкусно их готовит моя жинка Ольга! Ох, и славная же она баба: как вкусно и ловко она все делает!" И начинает перечислять, какие вкусные яства она умеет делать. То ли говорит он, то ли бредит от голода, только другим, видно, от этого становится тошно, и они начинают кричать: „Да замолчи ты со своей жраниной! Тошно и так, сосет под ложечкой, а он завел!“ Гриба умолкает, и в палате наступает гнетущая тишина.
Вот слышно, как в коридоре лениво, с трудом выволакивают парашу. Старенькая тетя Ариша приносит в ведре снежку. Сейчас я подтаю его на печурке и хоть немножко вымоем черные носы.
Внизу, на кухне, готовят похлебку из поднятой со дна Ладожского озера муки. Пахнущая керосином или бензином, но все равно она кажется такой вкусной. Вот приносят уже хлеб, непохожий на хлеб, он какой-то темно-зеленоватый, тяжелый, как кусок глины. Он только называется хлебом, а на самом деле испечен неизвестно из чего.
Развешивают в палате, в присутствии всех, под строгим контролем голодных, нечеловечьих глаз. У некоторых раненых сделаны свои весы, и они перевешивают пайки сами, на своих смешных, самодельных весах. Потом приносят горячую воду и соль. Пьют много все и жадно, а хлеб кушают очень маленькими кусочками. И страшно смотреть, как плачут эти большие дети. А вот лежит самый ослабевший, потерявший разум от голода. Он сдирает с подушки наволочку и прячет туда хлеб, слабыми трясущимися руками он сует туда этот жалкий кусочек, и прячет все под себя, злобно глядя за окружающих. Я тащу хлеб, умоляю его скушать, а он злобно скалит на меня зубы. Скулы обтянуты, глаза страшные. Он хватает хлеб и прячет опять. Через несколько дней он умирает, а хлеб растаскивают соседи...
А вот почти посередине палаты лежит простой крестьянин с тяжелым ранением бедра и тазовых костей. Ранение тяжелое и он, конечно, обречен, но говорит он только о жизни, о доме, о жене и о своих двух дочках. Из его запавших голубых, как незабудки, глаз, смотрит тоска по дому. Он просит меня написать письма в свою деревню. Он долго и тяжело рассказывает мне о том, что хата просит ремонта, что надо переложить русскую печь, что жене трудно управляться одной с хозяйством. Он говорит, а я смотрю в его глаза: они теплеют, распускаются эти незабудки. А душа моя кричит. Я не хочу, чтобы умирал этот простой и добрый человек. Пришел день, и его не стало. И я получила его письма от семьи, плакала над этими письмами, написав семье горькую весть. И долго еще, входя в палату, я видела его глаза...
Лившиц, начальник госпиталя, по ночам страдал бессонницей и ходил по госпиталю. Проверял, кто как дежурит на постах. Спать на посту дежурным медсестрам категорически запрещалось. А спать жутко хотелось. Поэтому дежурные сестры приспособились: к стеклянной двери отделения привязывали нитку, второй конец – к волосам на голове. Так и спали, сидя за столом. Как только Лившиц дверь приоткроет – сразу голова кверху.
Настоящей бедой стали вши, одолевавшие раненых. На улице во дворе госпиталя поставили вошебойку – печку с трубой: там сжигали завшивевшие вещи с солдат, повязки, вшей под повязками кишело...
Как бы ни была длинна эта ужасная зима, но всему бывает конец. Люди, словно мухи, просыпались и тянулись к свету и солнцу. В первый солнечный день осмотрелись кругом, и такая грязь была кругом везде: здание закоптело, без стекол, стены грязные, люди черные, все ужасно худые. Был смонтирован электрический движок, и в госпитале появился свет. Всеми силами была нагрета вода и вымыты люди. Появилась живительная хвойная настойка, и люди стали меньше страдать от цинги...
Мы стали приводить в порядок госпиталь: мыли стены, открыли окна от затемнений. Солдаты увезли трупы из подвала.
Пришел приказ эвакуировать всех оставшихся после тяжелой зимы раненых на Большую землю. Их будут вывозить маленькими партиями на самолетах. Вначале отправили самых тяжелых. Прощались с ними, как с родными, желали им счастья и выздоровления. Отправили и прозимовавшего с нами очень молоденького курносого паренька без правой стопы. Ему на культю я сшила марлевый ватный сапог и такой же чепец на голову. Он лежал на аэродроме и улыбался, как ребенок, а девчушки-сестрички целовали его в курносый носик»...
В марте 1942 года в госпитале вручали подарки, которые доставил партизанский обоз с Большой земли. «Мне досталось зеленое ситцевое платье, какие-то продукты. Среди них было что-то желтое, липкое и сладкое, слепленное в комок. Тогда это показалось мне таким лакомством! А платье это я надела первый раз только летом 1944 года, когда сняла форму, и только тогда поняла, как я красива в гражданской одежде. Я пришла в нем в детскую поликлинику с дочкой. Рыжая коса тяжело свисала за спиной, и все говорили, как идет мне зеленый цвет».
Когда сошел снег, стали сажать огороды. Госпитальный огород находился рядом. Медсестры копали, сажали, пололи. Выращенные овощи, зелень шли в госпитальную столовую. «Раненых стали поить настоем хвои. Зеленая жидкость в ведрах стояла в палатах. И хотя она была противная, с резким запахом, пили неограниченно. Продолжали дружбу с летчиками аэродрома „Сосновка“. Однажды они свели нас с Люсей в свой огород в Коломягах. Территория огорода большая, охрана вооруженная. Нас предупредили: есть можно, сколько влезет, но с собой ни грамма».
Любопытные строки воспоминаний Софьи Юревич относятся к лету 1942 года: «Разведкой были добыты документы и обнаружен на станции Гатчина эшелон с отравляющими боевыми веществами, а обороняющийся город был готов ко всему. Теперь люди не расставались с противогазами, мы тренировались работать в них. Часами оперировали в противогазах, бедный Михаил Степанович задыхался в нем со своим больным сердцем, но все же не спешил расставаться с противогазом. Был срочно приготовлен обмывочный пункт от отравляющих веществ и там же развернута малая операционная. Работали много и за работой не замечали страшных обстрелов и бомбежек. Однажды ночью был разбит соседний госпиталь – в Озерках. Срочно все раненые были перевезены к нам. Снаряд угодил в операционную, где было убито и ранено много персонала. К нам привезли изувеченных девушек-сестричек, а их хирург был убит во время операции. Так же погиб и раненый на столе. Погиб наркотикозатор и операционная сестра».
И снова – воспоминания Софьи Юревич, относящиеся к лету 1942 года.
«Летом возобновились операции, раненые шли потоком. По суткам не выходили из операционной. Тут же и спали на окровавленных бинтах и салфетках.
В госпитале открылось терапевтическое отделение дистрофиков. Больные страшные, твердили одну и ту же фразу: „Хлеба, хлеба“. Его кормишь, он бессознательно глотает и все твердит: „Хлеба, хлеба“.
Город полон дистрофиков после страшной зимы 1941/42 годов. К нам в госпиталь пришла наниматься на работу Ольга Осипова, вся опухшая, ноги как бревна. Мне стало ее очень жалко. Упросила Михаила Степановича оставить ее у нас санитаркой. Хотя какой с нее работник! Еле ходит... Я посажу ее в операционной, дам строгать палочки, а сама за нее полы мою. Рыбьим жиром ее поила, с хлебом, иногда, когда в вену не попадала шприцем с глюкозой, – отдавала ей глюкозу с кровью. Она все выпивала. Иногда пойду на кухню с ведром, как будто за кипятком, и попрошу лишний черпак похлебки для нее. Она никогда не наедалась. Когда ее ни спросишь „Есть хочешь?“ всегда отвечала „да“.
Как-то мне Саша (будущий муж Софьи, об этом речь пойдет дальше. – С. Г.) принес с фронта маленький чемоданчик черных заплесневевших сухарей. Мне так жалко было это богатство. Решила сменять у местного населения в Озерках на молоко. А Ольга как узнала про это, то выпросила у меня эти сухари, глаза загорелись, вцепилась в чемодан. Я ей еще и пузырек с рыбьим жиром дала. А ночью все лежала и думала: вдруг она все сухари разом съест с голодухи, и будет у нее заворот кишок.
Утром рано пошла в операционную: слышу – кто-то поет, голос такой приятный, грудной. За последнее время давно не слышала, чтоб кто-нибудь пел, даже по радио. Подхожу к дверям операционной, а моя Ольга ходит по операционной с тряпкой, моет пол и поет. Увидела меня, улыбается: „Сонечка, я сегодня первый раз наелась, представляешь себе – не хочу есть“.
И вышла из нее очень хорошая санитарка – добросовестная, честная, трудолюбивая. Все по-латыни старалась прочитать, но на свой манер... Раненые ее очень любили: она им пела старинные романсы и песни. А сколько она знала анекдотов! Хватало на целые вечера...»
В госпитале бывало всякое: иногда достоинство соседствовало с немыслимой подлостью. «На терапевтическом отделении медсестры Юргайтис и Талан судились ревтрибуналом за мародерство: они сняли с мертвого дистрофика обручальное кольцо и перстни и поделили между собой, – вспоминала Людмила Тропилло случай, произошедший в 1943 году – Это выяснилось, когда приехал в госпиталь друг умершего и стал разыскивать эти драгоценности. Ночью в бомбоубежище было комсомольское собрание до четырех утра, на котором вынесли решение передать Юргайтис и Талан в ревтрибунал. Их отправили в штрафбат, но одна из них вернулась потом оттуда, вся в чернобурках. Оказалось, вышла замуж за командира штрафбата».
...Среди всего этого ужаса и трагедии войны происходили порой самые главные в жизни встречи. Там, в маленькой комнатке на улице Рашетова, в один из «гостевых» вечеров Люся Лазарева познакомилась со своим будущим мужем Владимиром Тропилло – специалистом по радиолокации с аэродрома «Сосновка»[32]32
Владимир Андреевич Тропилло являлся одним из создателей первого радиолокатора. После успешного применения в осажденном Ленинграде его системы неоновых посадочных знаков Владимиру Андреевичу Тропилло присвоили звание майора. Не исключено, что эти разработки и испытания проводились на аэродроме «Сосновка».
[Закрыть], а Соня Яковлева – с политруком Александром Юревичем, начальником клуба госпиталя. Так завязались военно-госпитальные романы.
Белорус Александр Михайлович Юревич родом был из деревни Дуброво Минской области. Учился в Ленинграде, в день накануне войны окончил Ленинградский институт киноинженеров по специальности «инженер-электрик по акустике и звукозаписи». Когда началась война, пошел на фронт добровольцем. 4 июля 1941 года Александра Юревича зачислили политруком в 1-й стрелковый полк 3-й дивизии народного ополчения Ленинградской армии народного ополчения (ЛАНО). Вместе с полком участвовал в боях на Лужском рубеже. В тяжелых ожесточенных боях полк практически весь погиб, и Александра Юревича, секретаря политчасти, отправили в резерв.
Так он и попал (как сам потом указывал в рапорте – «вопреки желанию»!) в эвакогоспиталь № 64 на проспекте Энгельса – здесь был начальником клуба с 1 октября 1941 года по 25 июня 1942 года. Будучи тут, 30 апреля 1942 года получил звание младшего политрука.
Затем, 25 июня 1942 года Александра Юревича перевели в эвакогоспиталь № 55 в Озерках, где он также был политруком. Однако служба по политчасти его очень тяготила. Он рвался на фронт, говорил: «Нельзя же всю войну отсиживаться в госпитале! Мне же потом дети в лицо плюнут, спросив, почему я не был на фронте!»
«Службой в госпитале я крайне неудовлетворен, – писал Александр Юревич в рапорте начальнику политотдела 23-й армии в апреле 1942 года. – Во-первых, я физически здоров. Небольшой дефект пальцев руки не лишает меня боеспособности, и я считаю постыдным для себя отсиживаться в тыловом госпитале на службе, которую с успехом может выполнять человек, совершенно не годный к строевой службе. Во-вторых, я не могу подавить у себя желание (и не считаю это необходимым) использовать для борьбы с врагом свои специальные знания и опыт, свою любовь к технике, овладение ею, совершенствование ее. Меня родина учила, сделала инженером, дала знание, опыт, и сейчас, в трудную минуту, я не имею возможности в полной мере оплатить эти ее заботы.
Исходя из вышеизложенного, я убедительно прошу откомандировать меня из госпиталя и использовать на строевой технической службе в действующих частях. Если же считаете необходимым... оставить меня на политработе, настоятельно прошу перевести меня в специальные части (эл. техн., радиосвязи, звукометр. подразделения в артиллерии и т. п.), дать мне возможность работать не только с людьми, но и с техникой, на овладение которой я потратил свыше десяти лет упорного труда и учебы, работать с людьми, которые владеют этой техникой, воюют ей».
Спустя некоторое время на просьбу политрука откликнулись, и в сентябре 1942 года Юревича отправили на учебу в Осиновую Рощу. Получив звание техника-лейтенанта инженерных войск, он стал начальником звуковещательной станции МГУ-39 ПУЛФ № 7/1. Участвовал в прорыве блокады, летом 1943-го воевал на Синявинских высотах.
«В конце декабря проводила на новое место службы своего мужа. Как всегда, это полное неведение – все засекречено. Весь январь 1943 года я не получила от него ни весточки. Думала уже все самое худшее, ведь Невский плацдарм называли мясорубкой. Поток раненых тогда сильно возрос, лежали в коридорах. Особенно много поступало с „Невского пятачка”. Молодые парни, почти как мальчишки, плакали от боли.
Я только молила Бога, чтобы он был жив. Когда прорвали кольцо, все радовались, а я плакала – думала, что Саша погиб. И вот наконец-то в конце января он пришел: весь черный от копоти машинной и грязи, но страшно довольный победой. Когда он уходил в конце декабря, ему выдали новый белый полушубок из овчины, а когда вернулся в конце января, полушубок был весь черный от грязи – не узнать. И только белые зубы сверкали на лице в ослепительной улыбке: „Прорвали!!!“
После прорыва блокады, в июле 1943 года, его и меня наградили медалью „За оборону Ленинграда". Прорыв блокады вселил во всех уверенность в скорой победе. Поднял настроение и у раненых. И признаком зарождавшейся победы было рождение новой жизни – рождение моей дочери, появление на свет которой обязано прорыву блокады в январе 1943 года».
Во время одного из приездов с фронта домой, в мае 1943 года, Александр Юревич и Софья Яковлева наконец-то расписались. Эта церемония, без особых торжеств, прошла в ЗАГСе Выборгского района. К тому времени Соня уже ждала ребенка.
Оформив официально свои отношения, Юревичи сняли комнату неподалеку от госпиталя – в доме на Забайкальской улице (сначала он числился по Костромскому проспекту, № 51, потом № 41, потом стал № 9 по Забайкальской улице). Сдала комнату Татьяна Николаевна Андреева. Комната была одиннадцать метров, в первом этаже деревянного дома, в одной квартире с хозяйкой. «Я попала в домашнюю обстановку: в комнате была мебель, печка, занавески на окнах, абажур на лампе», – вспоминала Софья Юревич. А затем Александр Юревич снова вернулся на войну. «Здравствуй, милая моя Софочка!» – неизменно начинались его письма жене с фронта. И – неизменная подпись: «Твой Алесь».
«У меня все благополучно, – писал он с фронта 27 марта 1943 года. – Уже третий день в ремонте в одном из авторемонтных батальонов. Начали капризничать моторы в машинах, и довольно легко удалось организовать ремонт. Дороги стали жуткими. Теперь, пока не высохнет, твой Алесь не только чумазый, а вдобавок по уши в грязи».
А вот фрагмент из письма Алеся, написанного «милой Софочке» весной 1943 года с печально знаменитых Синявинских болот. «Имел я благое намерение написать тебе сразу по приезде, да в спешке и не собрался. Ты уж извиняй мне такие проступки, родная, а если временами малость и соскучишься без писем от меня, это, может быть, и хорошо: чаще вспоминать меня будешь и меньше глупостей в госпитале натворишь. Поскучаешь и получишь мое письмо. Не мне ведь только скучать здесь, в этом разливном болоте, черт возьми... Здесь сплошное болото, уже сейчас полно воды. Скоро будем на своей коломбине плавать по дорогам, как в лодке. Снег почти сошел и оголил неописуемую картину-гемму, на которой люди месяцами охотились друг за другом. Это, правда, нехорошо сказано, неверно, это я заговорился. Люди – это мы, и мы на этой земле истребляли немцев. Впрочем, я снова свихнулся в письме. Ничего особенного в наш век такие зрелища не представляют: сколько их, таких картин, откроет взору весна»...
В семейном архиве сохранилась записка от сослуживца, отправленная Юревичу 1 июня 1943 года с Синявинских болот. Содержание ее может рассказать о многом: «Вы знаете, как тронула Ваша посылка. Кроме того, что сама книга удовлетворяет содержанием, она еще говорит о Вашем добром, честном характере. В наше время, в наши дни редкость, чтобы человек взял на себя совсем чужие заботы и добросовестно их выполнил. Не думайте подвергнуть сомнению искренность сказанного. Безмерно Вам благодарен, перед Вами в большом долгу... Будете в наших краях – просим к нам... С искренним уважением – Дашкевич».
Долгие годы хранилась в семейном архиве записная книжка, которую Александр Юревич вел с января 1943 года (в 2004 году передана в Музей обороны Ленинграда). В ней были краткие записи боевых действий. Последние строки были датированы августом 1943 года – за несколько дней до тяжелого ранения, которое он получил на Карельском перешейке. Машина со звуковещательной аппаратурой подорвалась на мине, когда везли на передовую агитатора-финна.
«Хочу, чтоб ты чувствовала себя еще лучше, чем при нашей встрече, – писал Александр Юревич жене в одном из своих последних писем до ранения, 19 августа 1943 года. – Будь весела и бодра, и все обойдется хорошо. Как возвращусь, конечно, сразу же постараюсь приехать. Сегодня получил твое письмо, очевидно, последнее. Оно опять с трескотней – вот не отучить тебя! Писем целые пачки, которые услали по месту прошлой командировки, еще не вернули обратно, так что ни о ком не знаю. Ну, пока, родная. Будь здорова. Крепко целую. Твой Алесь»...
«После ранения отца оперировали в госпитале в Осиновой Роще, а позже мама перевела его в свой госпиталь, на проспекте Энгельса, где и выходила его, отдав ему свою и мою кровь (будучи уже беременной), свою любовь и свою веру в жизнь», – рассказывает его дочь Татьяна Александровна Юревич. Затем его отправили на службу в мастерские по ремонту звуковещательной радиоаппаратуры, располагавшиеся на территории Петропавловской крепости.
В ноябре 1943 года у четы Юревич произошло долгожданное счастливое событие – родилась дочь Татьяна. Будучи беременной, Соня буквально до самых родов продолжала работать в госпитале. «2-го ноября до глубокой ночи была на операциях, – вспоминала она. – К концу дня пол становился скользким от крови и воды. Я поскользнулась, упала... Отпустили меня домой. А в час ночи начались схватки. Приплелась опять в госпиталь. Михаил Степанович предложил рожать здесь, но я наотрез отказалась». На госпитальной машине Соню отвезли в ближайший роддом – в Педиатрическом институте. Сопровождала ее врач-хирург Аида Петровна Гусева – дочь знаменитого тибетского врача П.А.Бадмаева, работавшая в госпитале начальником отделения хирургии[33]33
Аида Петровна Гусева всю блокаду находилась в Ленинграде. Майор медицинской службы, с августа 1941 года она стала начальником хирургического отделения эвакуационного госпиталя (ЭГ-11/16) в Политехническом институте. Летом 1942 года Аида Петровна получила новое назначение – в эвакогоспиталь № 64 в здании школы на углу проспекта Энгельса и Рашетовой улицы. А.П. Гусева была удостоена ордена Отечественной войны I степени, медалей «За оборону Ленинграда» и «За победу над Германией». После войны, в 1950—1960-е годы, она приложила много сил, чтобы обобщить, свести воедино наследие своего отца: она свела из различных источников в единую рукописную книгу разрозненные рецепты П.А. Бадмаева. Кроме того, Аида Петровна подготовила воспоминания о событиях 1907—1926 годов. Ушла она из жизни в 1975 году.
[Закрыть].
К Аиде Петровне у Софьи Юревич на всю жизнь сохранилось особое, теплое и трепетное отношение. На страницах этой книги мы помещаем уникальный документ военной поры – письмо Сони Юревич, адресованное А.П. Гусевой, в котором были и такие строчки: «Когда Вы сидели у меня на кровати, мне хотелось обвить Вашу головку руками и расцеловать хорошенький ротик, красивенькие черные глазки и всю Вас, такую добрую и нежную. И вспомнилось мне почему-то давно ушедшее, далекое прошлое, мой родной город, дом и такая же добрая, нежная, заботливая мама. Вот почему Вас так любят раненые бойцы, и так много хорошего и благодарного говорится о Вас в палатах. Целую самую любимую в этом госпитале»[34]34
«Это письмо, по-видимому, было написано Софьей Юревич в минуты жуткого потрясения, когда она сильно переживала, и все ее успокаивали, как могли. По-видимому, это происходило в августе 1943 года, когда ей пришло известие о ранении мужа». (Прим. Т.А. Юревич.)
[Закрыть].
По воспоминаниям Софьи Юревич, Алесь писал:
«Спасибо за дочку, а кончится война, рожай себе мальчиков...» Дочку он назвал Татьяной в честь своей матери. Сестрички из соседнего госпиталя сшили Соне из голубого парашютного шелка, подаренного летчиками с аэродрома «Сосновка», пеленки, чепчики, распашонки, ватное одеяльце, так что приданое оказалось богатым.
А.П. Гусева – дочь П.А. Бадмаева и Е.Ф. Юзбашевой. Во время блокады работала в госпитале на проспекте Энгельса начальником отделения хирургии. Фото 1935 г. Фото из архива Н.Б. Роговской (дочери Б.С. Гусева)
После родов Соня практически сразу же вернулась к работе. «Вскоре я пришла в операционную, – рассказывала она. – Дочка была рядом, спала в кресле перевязочной, которое я придвигала к стенке. Приду кормить, а девчонки нет – опять утащили раненые. Ищу по палатам, вижу, несет ее кто-нибудь на руках, а другой говорит: „Иван, хватит, ты уже давно носишь, дай мне“. Скучали они по своим, оставленным где-то детям. Весной (1944 г. – С. Г.) я выставляла коляску (нашли где-то ведь плетеную коляску на высоких колесах) под тополя во дворе госпиталя. Так и росла она у меня под тополями».
Во время операции в госпитале. Справа – Аида Петровна Гусева. Фото военных лет. Из архива Н.Б. Роговской
В истории войны известны многочисленные истории про сынов полка. А Татьяна Юревич – без преувеличения, настоящая «дочь блокадного госпиталя»...
Письмо С. Юревич А.П. Гусевой. Фото из архива Н.Б. Роговской
Летом 1944 года госпиталь покинул помещение школы и двинулся с армией в Выборг, аэродром из Сосновки тоже передислоцировался вместе с войсками – в сторону Эстонии. Ушла из госпиталя с мужем лучшая Сонина подруга Люся. Стал реже бывать дома Алесь: его перевели из Петропавловской крепости в лабораторию Балтийского флота в Усть-Ижоре – начальником минно-торпедного отдела. Так и осталась Соня с маленькой дочуркой одна-одинешенька в чужом городе. Все госпитальные подруги и знакомые были далеко, мать где-то за Волгой, в Саратовской области. Софья помогала матери, как могла, – отправляла ей свое армейское жалование.